Дядя Ника был человек сверхчувствительный, хотя в испепеляющем шуме мирском он притаился под сенью тишины, которая нельзя сказать, чтобы была похожа на минутное замирание перепела перед тем как стать жертвой все разгорающейся страсти охотника, но не была схожа и с грозным безмолвием набухшей к непогоде тучи. И потому, наверное, он так бесшумно отстучал свои семь десятков лет, как бесшумно перебирают четки истаявшими пальцами греющиеся на солнце старики.
Кто знает, быть может, верил дядя Ника в тех поэтов-оптимистов, что как неистовые миджнуры[30] воспевают непокорность человека возрасту. Может, и вправду уверовал дядя Ника в запоздалую любовь… Кто его знает… Возможно, и совсем другими сказками тешил себя этот поседевший человек.
А так, когда знакомые видели его на улице, всякому приходила в голову одна и та же мысль — женись этот человек в свое время, может быть, сегодня не пришлось бы самому плестись за хлебом, не пустили бы дети старого отца, сами бы сбегали.
И сидел бы тогда Ника у горячего своего очага, пылающего, как глаза дэва. И обложился бы мягкими подушками — мутаками из гусиного пуха, и ох как сладостно заныли бы от тепла его стариковские кости.
Но нет, не мог дядя Ника жениться только ради теплого очага…
Не так уж давно, когда в маленьком городе закончилось-таки нашумевшее строительство одного дома, позвали скульптора и велели поставить по обе стороны парадной лестницы львов. Скульптор, разумеется, чувствовал, что хищники были бы архитектурным излишеством, нарушавшим гармоничность парадного входа, однако никому не было дела до того, что чувствовал скульптор…
И вот теперь старый швейцар стоял неотлучно в полумраке тесного гардероба за массивной парадной лестницей с пресловутыми львами и с утра до вечера следил за бедовым сынишкой одной из сотрудниц, боявшейся из-за газовой плиты оставлять ребенка дома. Львы помогали мальчику скоротать день.
С последним пальто, повешенным на положенный ему крючок, и еще одним «здравствуйте» в ответ на приветствие старый швейцар под стать степенному маэстро словно бы заканчивал чтение привычной партитуры.
И тогда пробуждались, всколыхнувшись и прорвав все преграды, мысли старого Нико, и струилась вдоль парадной лестницы ввысь знакомая безмолвная мелодия.
И если случалось, что в пестревшем множеством красок гардеробе не хватало хотя бы одного пальто, непривычное беспокойство охватывало старика. А в конце дня, когда у неосвещенного гардероба выстраивалась шумная очередь, старый швейцар у каждого спрашивал о том человеке, чье рабочее место зря дожидалось хозяина.
В один прекрасный день старик вдруг перепугается на улице, как зайчонок. Ощутит себя почему-то словно в раковине, вряд ли дойдет до его слуха даже перешептывание деревьев.
На пишущей машинке с виртуозным техническим мастерством отстукиваются то ли чьи-то безвестные замыслы, то ли ставшая уже каноном упрямая полифония идей и чувств.
Стоит у входа в огромное здание маленькая постаревшая женщина и пуще смерти боится открыть тяжелую дверь и переступить порог.
За порогом на какие-нибудь двадцать минут расстанется женщина с тоненькой, в потертой обложке тетрадкой. Машинистка, беспечно мурлыча, отстукает на некачественной бумаге излияния трепетной одинокой души.
Понесет отпечатанные стихи «поэтесса» и с детской наивностью оставит в редакции, откуда ее совсем недавно выпроводили: «Простите, гражданка, но рукописный экземпляр мы не принимаем».
Стоящую в фойе женщину выручит вопрос швейцара:
— Вам кого, уважаемая?
— Здесь где-то печатают на машинке, не правда ли?
— Это министерство финансов, — словно между прочим заметит швейцар.
— Да, понимаю, но должны же быть у вас машинистки. — Женская настойчивость прозвучала в ее голосе.
— Разумеется, машинистки у нас на третьем этаже.
— На третьем… — повторила женщина и усталым взглядом окинула лестницу.
Мужчина осторожно и в то же время деловито сказал:
— Дайте что там надо печатать, мне все равно наверх идти, заодно и ваше занесу машинисткам…
Женщину явно порадовал гостеприимный тон старого швейцара, и она вытащила из потертой кожаной сумки тоненькую тетрадь:
— Это стихи… моего внука… Я буду вам очень благодарна. В двух экземплярах, скажите, нужно перепечатать, а за ценой, мол, я не постою…
И надо ли рассказывать, с какой непривычной молодцеватостью одолел старый швейцар три этажа, с каким не свойственным ему рвением повторял каждой машинистке свою просьбу и из каких странных слов состоял их уклончивый, неловкий, огорченный или чисто деловой ответ, который (сколько бы мы его ни приукрашивали) фактически означал отказ швейцару дяде Нике в его просьбе.
Ничего не попишешь, ведь и у машинисток в конце квартала набирается дел выше головы…
В ту ночь старый швейцар вспоминал во сне, как он любил некогда девочку с тонюсенькими косичками и как он всю ту зиму проходил с распахнутым воротом рубашки под стать закаленному миджнуру.
А эта девушка как ни в чем не бывало торопилась по заснеженным улицам и в ответ на снежки, которые бросали гимназисты, совсем не хмурилась, а смеялась заливисто.
Потом пришла весна, и появились крестьянские парни из Цхнет с фиалками в ведрах.
Ох и сукины же сыны были эти цхнетские ребята! Встанут этакими невинными овечками у кирпичной стены женской гимназии и знай себе растягивают рот до ушей. А что им было не смеяться, когда они, можно сказать, сразу двух зайцев убивали.
Выпархивали в конце дня красивые гимназисточки и, перебирая букетик за букетиком, прямо у самого носа этих бестий хлопали пушистыми своими ресницами.
А вечером, звеня серебром в кармане, шли вверх по сололакской дороге разбогатевшие цветочники.
Долго крутился влюбленный юноша вокруг девушки с тоненькими косичками, но подойти к ней так и не решился. Потом взял этот бедняга и, нет чтобы стихи слагать, одолжил у знакомого духанщика денег, отнес их цхнетскому парню:
— На вот, бери. И вали теперь отсюда, а цветы мне оставь.
Растянул рот до ушей парень и — нет, говорит, не уйду.
— Что значит «нет», покупаю я все твои цветы, а остальное тебя не касается…
Не понравился цхнетскому парню бледный вид влюбленного юноши — сказал, не уйду, и точка.
И случилось то, чего и следует ожидать в подобных ситуациях.
Принялся вопить цветочник:
— Люди, помогите! Убивают!
Завизжали гимназисточки, заохали. Двое сбегали к директрисе, та вызвала городового, и чудом успел юноша унести ноги. И долго еще потом прятался он, как абрек.
А Кура все текла своим путем, беря в Турции свое начало. Да и луна была прежней, полной и ясной.
И гимназистка та, словно ничего особенного не произошло, переселилась в уготовленный ей терем.
Улетучился куда-то мирный гомон уютных улиц. Оборвалась внутри какая-то струнка. Безмолвно просеялись сквозь пальцы семь десятков лет, и сгорбилась память, подбирая рассыпавшиеся песчинки.
Сидели весь день как на иголках сотрудники министерства финансов. Теплые, мягкие пальто, которые так удобны на улицах, лежали теперь на спинках стульев то ли как тяжесть, то ли как бремя, не могу сказать точно, и мешали то ли работе, то ли хорошему настроению (и этого точно не знаю).
Знаю только, что в тот день все говорили больше обычного, заметно краснели и бледнели, не в меру громко шуршали страницами и скрипели перьями, то и дело проветривали комнаты. И непонятная сумятица и суета царили до вечера в учреждении.
Секрет всего этого хранился в кармане старого швейцара, который (как это ни странно) сидел у себя дома в полном здравии и угощался вареными каштанами.
И, похоже, это был один из тех обычных дней, когда оскорбленные старики объявляют миру свой безобидный и безмолвный бунт…
И надо ли обязательно иметь большие уши, чтобы услышать это безмолвие…
Перевод А. Абуашвили.