Исаак Башевис-Зингер Тени над Гудзоном

Глава первая

1

Вечером на новой квартире Боруха — или Бориса — Маковера собрались гости. Борис Маковер переехал в многоквартирный дом, напоминавший ему Варшаву. Там был огромный двор и два корпуса. Один из них выходил на Бродвей, а другой — на Уэст-Энд-авеню. Окно кабинета (или студии, как называла его дочь Анна) выходило во двор, и, когда Борис Маковер выглядывал из него, ему могло показаться, будто он в Варшаве. Внизу всегда было тихо. Там находился садик, окруженный штакетником. Днем солнце карабкалось на противоположное здание. Иногда дети играли и бегали по асфальту. Из трубы поднимался дым. Птички перелетали с крыши на крышу и щебетали. Не хватало только, чтобы появился старьевщик с мешком тряпья или фокусник с попутаем и шарманкой. Этот двор был частным владением посреди общественной территории. Кусок Европы посреди Нью-Йорка. Когда Борис Маковер смотрел вниз, во двор и прислушивался к его тишине, его покидала американская порывистость, и он мыслил по-европейски — неспешно, витиевато, погрузившись в юношескую тоску.

Но достаточно было пройти гостиную, чтобы услышать шум Бродвея, поднимавшийся сюда, к четырнадцатому этажу. Когда он стоял здесь и смотрел на легковые автомобили, автобусы, грузовики и вслушивался в рычание Бродвея, доносившееся из-за железной решетки, мысли его обретали стремительность. Он вспоминал обо всех своих делах, тут же принимался кому-то звонить, чтобы договориться о встрече. День становился слишком коротким, а ему все хотелось продолжать расчеты, делая автоматической ручкой пометки в записной книжке. Борис Маковер каждый раз вспоминал библейский стих: «Не в шуме Господь».[1]

Но когда на улице идет снег, даже Бродвей становится уютным. К тому же зимой окна закрыты, загорожены венецианскими ставнями, завешены гардинами. Борис Маковер заранее пригласил на обед свою дочь Анну и зятя Станислава Лурье, а также спасшегося от гитлеровского уничтожения Германа Маковера, сына его брата. Герман поехал из Польши помогать лоялистам в Испанию, а позднее перебрался в Алжир. Оттуда Борис Маковер перетащил его в Америку. Присутствовали не только родственники, но и профессор Шрага, Герц-Довид Грейн, доктор Соломон Марголин — товарищ Бориса Маковера еще по тем временам, когда они оба учились в Гурской ешиве,[2] а также доктор Цодек Гальперин и его сестра Фрида Тамар. Перед едой Борис Маковер надел ермолку и омыл по обычаю руки, омыла руки и Фрида Тамар, вдова немецкого раввина и ученая женщина, написавшая на английском языке книгу о роли женщины в иудаизме. Остальные вели себя как безбожники. Борис Маковер был вдовцом. Трапезу приготовила Рейца, родственница, которая вела хозяйство Бориса с тех пор, как двадцать три года назад умерла его жена. Она сопровождала Бориса Маковера во всех переездах и скитаниях: из Варшавы — в Берлин, а после того, как к власти пришел Гитлер, — в Париж, в Касабланку, в Гавану, а потом — в Нью-Йорк.

После обеда все пошли в гостиную. Борис Маковер обставил квартиру в своей особой манере, как когда-то в Варшаве, а потом в Берлине: тяжелой мебелью красного дерева, жирандолями, диванами и стульями, обитыми плюшем и бархатом и снабженными покрывалами с бахромой. Он уже накупил в Америке множество святых книг, а также всяческие предметы еврейской традиции: ханукальные светильники, часы с еврейскими буквами вместо цифр на циферблатах, пасхальные блюда, подсвечники, подносы, короны и указки для Торы, которые вешают поверх чехла свитка. Одну комнату он обставил как маленькую синагогу: там были аронкодеш и бима[3] с надписью «Шивиси».[4] Там висели два медных канделябра. Поменяв в молодости имя с Боруха на Борис (из-за торговых дел), от еврейства он не уходил никогда. Гитлеровская бойня пробудила в Борисе Маковере былую набожность. По утрам он молился, надев талес и филактерии.[5] Он больше не пропускал предвечерней молитвы. В Вильямсбурге он отыскал ребе, к отцу которого когда-то ездил его отец, реб Менахем Маковер. Борис Маковер еще помнил ежедневный лист Гемары.[6] Сейчас в гостиной он повторял поговорку ребе, построенную на игре слов из трактата «Бава батра».[7] Суть этой поговорки состояла в том, что евреев так и так бьют, поэтому пусть они хотя бы остаются настоящими евреями, а не ассимиляторами.

Доктор Соломон Марголин скривился:

— У тебя, Борух, получается, что если не придерживаешься строгостей, установленных всеми без исключения ребе, то ты уже ассимилятор. Поверь мне, если бы учитель наш Моисей воскрес и увидел всех этих вильямсбургских[8] пройдох, он бы на них наплевал, на этих назойливых чернохалатников. Вспомни, Моисей был египетским принцем, а не каким-то там пейсатым чучелом. А если верить Фрейду, он вообще был египтянином.

— Замолчи уже, Шлоймеле, замолчи. Фрейд был еще тот паскудник, прямо-таки немец. Об учителе нашем Моисее мы знаем только то, что сказано в Торе.

— У Моисея было две жены. Одна — дочь медианского священника, а другая — просто негритянка. Здесь, в Нью-Йорке, ему бы пришлось жить с ней в Гарлеме…

— Шут. Не давай воли языку. Что мы знаем о древних временах? У каждого поколения свои вожди.

— Тебя убеждали, что еврей должен быть горбатым и нюхать табак, и это так и застряло в твоем мозгу. Для тебя еврейский народ — это польские хасиды, носившие кацапские кафтаны и хватавшие остатки еды со стола у ребе.[9] А что с евреями в Испании? Что с итальянскими евреями? Разве Имануэль Римский[10] не был евреем? А рабби Моше-Хаим Луцатто?[11] А Яшар из Кандии?[12] А рабби Арье из Модены?[13] Знай ты хоть немного историю, не стал бы таким фанатиком.

— История, шмория. Все это не стоит облупленного яйца. Я знаю одно: наши отцы были евреями целиком и полностью, мы уже евреи наполовину, а наши дети… Я лучше и говорить не буду. Если еврейские парни могли стать гэпэушниками и расстреливать людей, то это уже конец света. Надо надорвать одежду и сидеть шиве,[14] — но не семь дней, а всю жизнь.

— Ну и сиди себе шиве, еврейства твоего отца или деда больше нет. Это мелкий эпизод в еврейской истории.

— Еще есть и еще будет! — вскричал Борис Маковер. — Я только вчера купил святую книгу, которую ешиботники напечатали в Шанхае. Они голодали и печатали святые книги. Бежали от Гитлера и от Сталина и в то же время успели напечатать книгу ибн Адерета.[15] И где? В Китае. Я клянусь тебе, Шлоймеле, что и через тысячу лет после того, как забудут всех этих умников, о которых ты говорил, будут изучать Гемару с трудами тосафистов.[16]

— Ну, если ты клянешься, то и говорить нечего.

Эти речи и препирательства продолжались в различных вариациях при каждой их встрече, но ни Борис Маковер, ни его гости от этих споров не уставали. Зимний вечер только начался. Из семи присутствовавших мужчин пятеро были без женщин. Соломон Марголин, который был доктором медицины, двадцать лет назад женился в Берлине на немке. Но в тысяча девятьсот тридцать восьмом году она ушла от него к нацисту и взяла с собой их маленькую дочурку Мици. Жена профессора Шраги погибла в Варшавском гетто. Герман до сих пор не был женат. У Герца Грейна как раз была семья, но он принадлежал к числу тех мужчин, которые, идя в гости, не берут с собой жену. Он сидел на шезлонге и беседовал с Анной, дочерью Бориса Маковера и женой Станислава Лурье. Грейн доверительно шепнул ей:

— Они уже начинают обсуждать еврейский вопрос.

И Анна ему отвечала:

— Я уже слышала эти речи, когда была вот такой маленькой.

При этом она показала рукой, как мала была. Ее палец украшал перстень с крупным бриллиантом, сверкавшим в свете ламп всеми цветами радуги.

2

Станислав Лурье, зять Бориса Маковера, спорил с Германом. Племянник Бориса Маковера был и остался коммунистом. Станислав Лурье был и остался противником коммунизма. У него была одна претензия к Америке: почему американцы не сбросили атомную бомбу на Москву вместо Хиросимы. Но одно у Германа и Станислава Лурье было общим: оба они великолепно говорили по-польски. Станислав Лурье был в Варшаве адвокатом. Прежде чем Герман ушел защищать Мадрид, он учился на юридическом факультете. Теперь Станислав Лурье говорил:

— Проше, пана. Я знаю все, что вы думаете. Я знаю марксизм лучше всех марксистов. Я и сам, к сожалению, какое-то время занимался глупостями. Даже верил какое-то время в Ленина. О, в молодости обязательно надо совершать ошибки. Если молодой человек не делает ошибок, с ним что-то не в порядке. Однако надеюсь, что в одном вы со мной согласитесь. В том, что без дяди Сэма, без его помощи, без ленд-лиза ваш товарищ Сталин не взял бы Берлин. С этим может согласиться даже стопроцентный сталинист…

Казалось, что Станислав Лурье умоляет Германа. Станиславу Лурье уже перевалило за сорок. Низкорослый, широкоплечий, со слишком большой головой с растрепанными рыжеватыми волосами, среди которых тут и там уже попадались седые, и с лицом, казавшимся надутым или отечным. Брови густые, под желтыми глазами голубоватые мешки, поросшие каким-то желто-зеленым мхом. Ноздри на редкость большие. Посреди узкого лба углубление — то ли морщина, то ли рубец. Что-то тяжелое и дикое было в этом человеке, который, казалось, постоянно пребывает в полусне.

Герману едва исполнилось тридцать три года, но выглядел он старше. Ростом он походил на своего дядю, но ему не хватало дядиной уютности. Четырехугольная голова, короткая стрижка, как у военных (в Испании Герман дослужился до звания то ли капитана, то ли майора), и серые, холодные как сталь глаза, смотревшие из-под пенсне. Говорил он медленно, с продуманностью дипломата, обязанного осторожно взвешивать каждое слово. В голосе его звучала какая-то деревянная жесткость.

— Никто не может знать, как пошло бы дело без ленд-лиза. Это академический вопрос. Достоверно одно: Америка откладывала открытие второго фронта до тех пор, пока Советский Союз не одержал окончательной победы.

— То есть вторжение во Францию было излишним? — спросил Станислав Лурье.

— Силы фашистов были уже сломлены…

— Дали бы Сталину написать мировую историю, он бы, наверное, утверждал, что союзники воевали на стороне Гитлера, — с горечью сказал Станислав Лурье.

— До Сталинграда они все еще надеялись на поражение Советского Союза…

Станислав Лурье приподнял брови. В желтых глазах таился гнев. Правая рука, широкая, тяжелая, с набухшими жилами и широкими ногтями, шевельнулась, словно он собирался отвесить оплеуху. Но рука осталась лежать на колене. Он только сказал:

— О Господи, как велика сила лжи! Непомерно велика и могуча! И глубока, как пропасть!..

* * *

Борис Маковер не был ученым евреем ни в религиозном, ни, уж конечно, в светском смысле. Но он любил и Тору, и науку. Он был счастлив, занимаясь торговлей. Тем не менее Борис не раз сожалел о том, что он не раввин, не ученый, не писатель. Борис Маковер был невысоким, ширококостным, со слишком крупными для приземистой фигуры руками и ногами, большими черными глазами, горбатым носом и толстыми губами. Бородку он стриг наподобие буквы «Т». Голосом отличался воистину громовым. Он немало лет прожил в Германии, но все еще разговаривал на варшавском идише, не выучив толком ни немецкого, ни английского. Он мог изучить лист Гемары, но, когда ему приходилось написать коротенькое письмецо на иврите, оно изобиловало ошибками. Единственным талантом обладал Борис Маковер — талантом торговца. Он ощутил запах этого ремесла, когда приехал из Гаваны в Нью-Йорк. По-английски он не понимал ни слова, но, покрутившись по Нью-Йорку четыре недели, уже знал, где можно сделать деньги. Разве сложно было разбогатеть в те годы? Вашингтон швырялся миллионами. Борис Маковер стал компаньоном на фабрике по производству кожаных изделий. Тут у него нашлись деловые партнеры, с которыми он торговал еще в Берлине, и он получил кредиты, наладил связи, заключил контракты. Борис Маковер имел обыкновение говорить, что в торговле, как и во всех других делах, есть один прямой путь и множество кривых. Идти следует только по прямому. Совсем другое дело книги. Это море, по которому можно плавать всю жизнь и не добиться никакого толка. Он не раз слышал, как раввины, профессора, писатели называли друг друга невеждами, тупицами. Как бы глубоко любой из них ни вникал в премудрости маленьких буковок, другой все равно кривил бы губы.

Но он, Борис Маковер, любил слушать, как эти головастые люди разговаривали, спорили между собой, сыпали поговорками и даже как они оговаривали друг друга за спиной. Доктора Цодека Гальперина он, Борис Маковер, содержал еще в Берлине. Цодек Гальперин слыл великим человеком. Он учился на философа в Швейцарии и какое-то время был доцентом университета в Берне. Написанные по-немецки сочинения Цодека Гальперина о Канте, Соломоне Маймоне[17] и Германе Когене[18] цитировали в учебниках по философии. Его обзорами, написанными на иврите, пользовались в Еврейском университете в Иерусалиме. Его познаниям в Талмуде и в других святых книгах не было границ. Что бы у него ни спрашивали, он все знал наизусть. Но все эти познания не давали никакого заработка. Сейчас он сидел в кресле в гостиной Бориса Маковера: маленький, толстый, с выпирающим вперед животом, поседевшей головой и густыми усами, придававшими ему сходство с Ницше. Из-под похожих на щетки бровей беспечно смотрела пара смешливых глазок, полных мальчишеского упрямства. Сколько бы ни помогал ему Борис Маковер, Цодек Гальперин всегда говорил ему поперек. Он оставался сторонником просвещения и ненавидел религию. Сейчас дискуссия, как всегда, крутилась вокруг еврейства. Доктор Гальперин говорил себе под нос наполовину по-еврейски, наполовину по-немецки:

— Что вам угодно, мой дорогой герр Маковер? Невозможно повернуть назад колесо истории. Неужели из-за того, что Гитлер был маньяком и психопатом, мир должен вернуться к Средневековью? Глупости! Есть только один источник знаний, и это — опыт… Старый добрый опыт Джона Локка и Давида Юма. Конечно, для меня математика эмпирична. Если бы не было прямой линии, если бы у всех были горбы, мы бы имели другую геометрию…

— У нас и так есть другая геометрия, — откликнулся доктор Соломон Марголин. — Вы слыхали о Лобачевском и Римане?

— Знаю, знаю, но я считаю, что Евклидова геометрия будет существовать вечно, а остальные так и останутся не более чем игрушками. Можете называть меня еретиком, но я не уважаю даже теорию Эйнштейна.

— Прежде чем отказать ей в уважении, надо ее понять, — ответил на это Соломон Марголин.

— Поэтому-то я и не уважаю. То, чего нельзя понять, — заведомо мусор. Знаю я Эйнштейна, знаю. Я много раз разговаривал с ним в Берлине. Он, вы уж меня простите, бездельник.

— Бездельник, благодаря которому появилась атомная бомба.

— Атомная бомба была бы и без Эйнштейна.

— Ну-ну, они уже начинают! — вмешался Борис Маковер на своем простом варшавском идише. — Говорите по-еврейски, а не по-турецки. Эйнштейн гений, и вы тоже гении. Не надо быть, как это называется? — ревнивыми. Разве от того, что Рокфеллер богач, Морган не может тоже быть богачом? Денег для обоих хватит. То же самое и с наукой. Рейца, подавай чай! Доктор, ешьте штрудель, в Эйнштейне я мало разбираюсь, но вот относительно штруделя я могу вам сказать: у него просто райский вкус. Это выпечка Рейцы. А тот штрудель, который пекут в Америке, в рот брать нельзя.

— Да, штрудель — это дело! — с улыбкой ответил Цодек Гальперин, показав полный рот почерневших зубов, подлатанных там и сям золотом. Ему положили вилку, но Цодек Гальперин любил есть руками, короткими пальцами в бородавках. Кроме того, что он много ел, он мог целыми днями курить сигары. Борис Маковер говаривал, что Цодек Гальперин не курит сигары, а ест их. С него всегда сыпался пепел. Подушечки его пальцев и ногти пожелтели от табака. Рейца носила за ним пепельницы и следила, чтобы он не прожигал дырки в мебели. Черный костюм, который он носил во все времена года и при любых обстоятельствах, был весь в пятнах. Из ушей и ноздрей торчали пучки волос. Здесь, в Америке, он носил жесткие европейские воротнички, широкие галстуки и манжеты, прикреплявшиеся к рукавам. В Нью-Йорке ему приходилось отыскивать штиблеты с резинками — другой обуви он не желал надевать. В жилетном кармашке у него лежали часы-луковица с тремя крышечками. Доктор Марголин говорил, что Цодек Гальперин духовно и физически застрял в девятнадцатом столетии.

Сам доктор Марголин, высокий, почти шести футов, с длинным строгим лицом, холодными серыми глазами прусского юнкера и наманикюренными ногтями, держался прямо, всегда одевался и стригся по последней моде. В Германии он даже носил монокль. Поговаривали, что он разбогател, делая нелегальные аборты. Было трудно поверить, что доктор Марголин сорок лет назад был ешиботником в Гуре. Он говорил по-русски как русский, по-немецки как немец, по-английски — с оксфордским произношением. Все годы он занимался спортом. В Берлине у Марголина была аристократическая клиентура. Здесь, в Нью-Йорке, он уже успел стать членом всяческих иноверческих клубов. Но и в Берлине, и в Нью-Йорке он оставался близким другом дома Бориса Маковера, приходил на все его пирушки, был его семейным врачом. А когда доктор Гальперин принимался наизусть цитировать Гемару и где-то запинался, Соломон Марголин ему подсказывал. Он ловил его и на ошибках в латыни. Борис Маковер говаривал:

— Разве у тебя голова? Это не голова, а орган. Если бы ты, Шлоймеле, не занимался глупостями, ты бы всех за пояс заткнул.

Теперь он сказал:

— Послушайся меня, Шлоймеле, возьми кусочек штруделя. Он не может повредить. Все эти разговоры о калориях не стоят и ломаного гроша.

Доктор Марголин бросил на него холодный взгляд:

— Я не хочу, чтобы у меня было брюхо, как у тебя…

3

На стуле с плетеной спинкой сидел профессор Шрага, маленький человечек с белой бородкой, морщинистым личиком, жидкими седыми волосами, которые росли на его лысине, как трава на болоте, парой маленьких голубых глаз, подернутых красными жилками, и седыми кустистыми бровями. Довидл Шрага тоже учился в Швейцарии. Он происходил из варшавских знатоков Торы, хасидов, богачей. Он был старше доктора Марголина лет на десять и считался принадлежащим к предыдущему поколению. Довидл Шрага был из первых молодых хасидов в Польше, которые отправились получать светское образование. Он был еще учеником Хаима-Зелига Слонимского.[19] Шрага был математиком и какое-то время даже преподавал математику в Варшавском университете. Последние двадцать лет профессор Шрага занимался исследованиями в области психологии. И даже использовал для этого свои математические познания. Когда-то в Польше он водил дружбу со знаменитым медиумом Клусским.[20] Профессор Шрага приехал в Америку накануне Второй мировой войны, а его жена Эджа пропала у нацистов. Он до сих пор тосковал по ней и не переставал искать контакты с ее духом. Профессор редко принимал участие в дискуссиях: у него ослаб слух, а голос был настолько тихий, что его речь едва можно было разобрать. Он не мог и не хотел перекрикивать доктора Цодека Гальперина. Да и как можно спорить с фанатиком, который верит в самый худший из всех идолов, в человеческий разум? Профессор Шрага сидел с миной страдальца на лице — казалось, он едва сдерживается, чтобы не расплакаться. Он терпеть не мог высоких слов и запаха сигар и не притрагивался к угощению, которое перед ним поставили, а приходил сюда только потому, что Борис Маковер его поддерживал.

На соседнем с ним стуле сидела Фрида Тамар, младшая сестра доктора Гальперина, женщина за сорок со светлым лицом, мягким взглядом черных глаз и старомодной прической. Одета она была в черное платье с длинными рукавами — до самых кистей рук — и воротником, закрывавшим шею. Фрида Тамар была сестрой Цодека по отцу. Их отец, гровицкий[21] раввин, на старости лет второй раз женился на женщине из родовитой семьи. Фрида Тамар училась в Германии и вышла замуж за раввина из Магдебурга. Раввин погиб в Освенциме, а Фрида Тамар позднее получила американскую визу. Она молилась три раза в день и писала обзоры для религиозных журналов. Часто ее можно было увидеть в библиотеке на Сорок второй улице за чтением какой-нибудь святой книги. Если доктор Гальперин был шумным, то Фрида Тамар — тихой. Она любила своего старшего брата Цодека, но редко соглашалась с его речами. Стоило ему заговорить, как она принималась качать головой в знак несогласия. Шли слухи, что Борис Маковер собирается на ней жениться. Он бы и сделал ей предложение, но Фрида Тамар еще колебалась. Теперь она сидела, немного ссутулившись, ни намека на помаду, руки сложены, подол платья натянут до самых ступней. Тишина, которую она излучала, напоминала Борису Маковеру жен былых времен, про которых говорилось в книгах. Время от времени она взмахивала рукой, чтобы отогнать клубы дыма, которые ее брат, Цодек Гальперин, пускал ей прямо в лицо. Борис Маковер сказал:

— Фрида, дорогая, если вам душно, я открою окно, а то ваш брат дымит, как печная труба.

Фрида Тамар отвечала:

— Спасибо. Да кому мешает этот дым? Ничего страшного!..

На мгновение ее лоб прорезала морщинка. Борис Маковер вдруг понял, о чем она задумалась. Он словно прочитал ее мысли: дым в Освенциме был гораздо страшнее…

4

Здесь, в Америке, доктор Соломон Марголин редко носил монокль, но сейчас он сидел в гостиной Бориса Маковера и смотрел на все и всех одним прижмуренным и напряженным глазом, как будто через монокль. Казалось, он снова и снова возвращается к одной и той же мысли.

Доктор Марголин думал о том, что Борис Маковер действительно удивительный мастер во всем, что касается добывания кредитов, скупки домов по дешевке, создания буквально на пустом месте всякого рода предприятий, но того, что происходит в его собственном доме, прямо у него под носом, этого он не видит. Его единственная доченька Анна, ради которой Борис Маковер угробил свою жизнь, не была готова ограничиться двумя ошибками и собиралась уже сделать третью, которая станет самой тяжелой.

Первую ошибку Анна совершила, выйдя замуж за галицийского комедианта Яшу Котика. Яша Котик действительно был известным актером в Берлине, но весь его талант состоял в передразнивании евреев. Он передразнивал плохой немецкий, на котором разговаривали евреи, но при этом и сам говорил по-немецки не намного лучше своих персонажей. Вся эта авантюра продолжалась год, если не меньше, но Анна успела обжечься. Она заболела и впала в депрессию. Он, Марголин, был ее врачом и знал все ее тайны.

Годы спустя во время своего бегства от Гитлера Анна снова совершила чудовищную глупость: влюбилась в Станислава Лурье, у которого уже были жена и двое детей. Старше ее на двадцать лет, он к тому же был неудачником, лжецом, человеком раздражительным и болезненным. Семья его погибла от рук Гитлера. Сам Станислав Лурье спасся, но проходили годы, а он так ничего и не зарабатывал. Он умел лишь разговаривать на цветистом польском и похваляться небывалыми подвигами. В Варшаве он не был полноценным адвокатом, а до конца оставался стажером, «аппликантом», как это называлось в Польше. Какая-то должность была у его жены. А здесь, в Нью-Йорке, он сидел на шее у Бориса Маковера. Доктор Марголин открыто говорил Анне, что она должна отделаться от этого типа, иначе он доведет ее до сумасшедшего дома. Но она, еще не освободившись от Станислава Лурье, уже была готова совершить третью сумасшедшую глупость. Здесь, в гостиной своего отца, она открыто крутила любовь с Герцем Грейном, женатым человеком, отцом взрослых детей. Кроме Бориса Маковера, все замечали, что происходит. Она вращалась и парила вокруг этого Грейна. То она присаживалась к нему на шезлонг, то шептала что-то ему на ухо; то она показывала ему какую-то фотографию, то просто стояла, восхищаясь им, и безотчетно улыбалась, как улыбаются те, кто целиком захвачен своим влечением. Станислав Лурье каждый раз при этом обращал на нее взгляд своих желтых глаз. Фрида Тамар кусала губы. Даже старый профессор Шрага усмехался в седую бородку. Он, Соломон Марголин, уже предупреждал Бориса Маковера, чтобы тот не приглашал к себе Герца Грейна, потому что Анна идет по ложному пути, но Борис Маковер отвечал:

— Тебе это только кажется, Шлоймеле. Незнамо что лезет тебе в голову! Он ей безразличен…

И каждый раз снова приглашал Герца Грейна.

Оба они, и Борис Маковер, и Соломон Марголин, были знакомы с Герцем-Довидом Грейном еще по Варшаве. Они были уже взрослыми парнями, а он ребенком лет пяти-шести, и не просто ребенком, а чудо-ребенком, вундеркиндом. Он за минуту мог рассчитать, на какой день приходилось начало какого-нибудь еврейского месяца или праздника сто лет назад. Он за несколько секунд производил расчеты, отнимавшие у опытных счетоводов часы и даже дни. К семи годам Грейн уже играл в профсоюзе торговых служащих в шахматы одновременно с двадцатью четырьмя опытными варшавскими шахматистами. Семнадцать партий он при этом выиграл, а четыре закончил вничью. Еврейские и польские газеты публиковали о нем статьи, печатали его портреты. Даже ассимилятор профессор Дикштейн нанес визит отцу вундеркинда, бедному переписчику священных текстов с улицы Смоча. Но все это было сорок с лишком лет назад. Он, Соломон Марголин, примерно тогда же уехал учиться в Германию. Борух Маковер (тогда он еще не назывался Борисом) женился в Варшаве на дочке богача и сам стал богачом. Потеряв жену, в тысяча девятьсот двадцать четвертом году он перебрался в Германию. Анне было тогда одиннадцать лет. Борис Маковер рассказывал, что Давидек (или «Герцуш», как его называли польские газеты) бросил Гемару, учился в еврейской гимназии с преподаванием на польском языке, а потом поступил в Варшавский университет. Он вырос красивым юношей и захаживал к нему, к Борису Маковеру. Одно время он даже помогал Анне с уроками. Во время войны поляков с большевиками он добровольцем пошел в армию и дослужился до звания унтер-офицера. Потом влюбился в бедную девушку из маленького местечка и уехал вместе с нею в Вену, а оттуда — в Америку. Он обещал писать, но прошли годы, а от него все не было вестей. Должен был прийти к власти Гитлер, чтобы Борис Маковер и Герц-Довид Грейн снова встретились. Но в Нью-Йорке они встретились не сразу, а только через четыре года после приезда Бориса Маковера в Америку.

Поскольку Борис Маковер рассказывал теперь о своей встрече с Герцем Грейном, Марголин догадался, что начнется путаница. Анна не забывала своего прежнего учителя. Она говорила о нем с доктором Соломоном Марголиным в Берлине после своей неудачи с Яшей Котиком, когда Соломон Марголин пытался вылечить ее с помощью психоанализа. В альбоме Анны были фотографии Герца Грейна. Он писал ей туда милые любовные стишки, какие взрослые пишут детям. Каким бы удивительным это ни показалось, но на протяжении всего своего бегства из Берлина в Париж, из Парижа — в Африку, из Африки — на Кубу Анна не расставалась с этим альбомом. И вот теперь снова появился ее «первый возлюбленный». Герцу Грейну уже минуло сорок шесть лет. Его сын заканчивал обучение на инженера, а дочь училась в колледже. Здесь, в Нью-Йорке, он на протяжении многих лет служил учителем в талмуд-торе[22] и страдал от нужды. Потом он стал агентом инвестиционной компании на Уолл-стрит, но по-прежнему выглядел молодым парнем: высокий, стройный, с золотистыми волосами (скрывавшими намечавшуюся лысину), высоким лбом, резко очерченными скулами и тонкими губами. Нос его уже начал было становиться по-еврейски горбатым, но потом вдруг передумал и стал распрямляться. Голубые глаза смотрели с какой-то смесью стыдливости, нахальства и еще чего-то трудноуловимого. Соломон Марголин говаривал, что он выглядит, как скандинавский ешиботник. Герц Грейн когда-то изучал философию в Варшаве и Вене. Он пытался устроиться в Палестине. В Америке он достаточно изучил английский язык, чтобы время от времени публиковать небольшой материал в шахматном журнале, а то и основательную статью о каком-нибудь еврейско-польском ученом, погибшем от рук нацистов. В свободное время он занимался математикой, а в разговорах с доктором Марголиным демонстрировал познания в современной физике. Герц Грейн легко мог стать здесь профессором, но, видимо, был разочарован в себе. В разговорах он проявлял свой пессимизм и постоянные сомнения. Он потерял в Польше всю свою семью, разуверился в роде человеческом и его нравственном прогрессе. Случайно связавшись с «Взаимным фондом», он смог заработать на продаже акций. Его жена открыла антикварную лавку на Третьей авеню, и ей тоже сопутствовал успех. Сейчас он уже жил в большой квартире на Сентрал-Парк-Уэст и водил машину. Соломон Марголин слышал, что у Грейна есть любовница.

Теперь Соломон Марголин наблюдал, как Анна порхала вокруг него, и даже заметил (со своего рода научной объективностью), что она стала выглядеть моложе, как будто то обстоятельство, что Герц Грейн помнил Анну еще ребенком, каким-то загадочным образом вернуло ее в детство. Она шепталась с ним и поддразнивала его, как девочка. То улыбалась, то становилась печальной; то игриво махала на него рукой, а то показывала язык. Она как будто забыла, что у нее есть муж и что кругом люди. Соломон Марголин изучал ее опытным взглядом. Анна уродилась внешне похожей на своего отца, но какая-то скрытая сила исправила или, если угодно, заретушировала в ней физические недостатки Бориса Маковера. Ростом чуть выше отца, с высокой грудью, узкой талией, меленькими руками и ногами, хотя и с толстоватыми икрами. Глаза Анны были глазами Бориса Маковера: черные, блестящие, со сросшимися бровями, а вот нос у нее был почти прямой. Полные губы складывались как у ребенка, который собирался кого-то поцеловать. Черные блестящие волосы контрастировали со светлой кожей — не такой, какая обычно бывает у брюнеток. Во внешности Анны все еще оставалось что-то еврейско-польское. Она напоминала Соломону Марголину об Уяздовских аллеях и Саксонском саде.

5

Художник по имени Якоб Анфанг совсем недавно закончил портрет Анны. Борис Маковер заказал ему портрет дочери только потому, что Якоб Анфанг, беженец из Германии, польский еврей, страдал от нужды. Теперь Анна повела Грейна в комнату, где висел этот портрет. Это была ее собственная комната. Здесь она спала, когда ей случалось остаться у отца, и здесь держала часть своих книг и платьев, которые больше не носила, но не хотела выбрасывать. В коридоре она взяла Грейна за рукав и притянула к себе. Грейн колебался, идти или не идти с ней, опасаясь обидеть ее отца и мужа. Она открыла дверь и включила электричество. Помещение было похоже на девичью комнату — с узкой кроватью, этажеркой с книгами, парой фотографий на стенах и пустой вазой. На круглом столике стоял будильник. Портрет в резной раме не вписывался в обстановку комнаты, но Борис Маковер в последнее время стал так набожен, что не хотел держать у себя картин из-за заповеди «не сотвори себе кумира». К тому же Якоб Анфанг нарисовал Анну так, что была видна верхняя часть ее груди. Грейн долго смотрел и наконец сказал:

— Да, удачный портрет.

— Папа говорит, что непохож.

— Он передал твой характер.

Глаза Анны засияли от слов Грейна и еще больше от того, что он обратился к ней на «ты».

— А какой у меня характер? Мне-то кажется, что у меня вообще его нет.

— Он понял, что ты, по сути, еще девчонка. Одухотворенная и немного напуганная гимназистка…

— Достоинство ли это? Да, я напугана, потому что меня преследует фатум. Но юность прошла. Иногда я чувствую себя старой и надломленной.

— По твоему лицу этого не видно.

Анна стояла рядом с портретом, чтобы Грейн мог сравнить ее изображение с оригиналом. Она стеснялась иначе, чем это делают взрослые. Казалось, она легла спать маленькой девочкой и каким-то чудом проснулась зрелой женщиной. Встреча с Грейном спустя двадцать три года внесла в ее жизнь и беспечность, и соблазн. Слои времени оказались перевернутыми и перемешанными словно плугом, переворачивающим годы и целые периоды жизни. Исчезли понятия «раньше» и «позже». Все стало одним сплошным недоразумением, курьезным сном, от которого надо каждый раз заново пробуждаться. Она обращалась к нему то на «ты», то на «вы», разговаривала с ним то по-польски, а то — по-немецки. Временами ей казалось, что он ее родственник — дядя или даже старший брат. Он чудесным образом вернул ей Варшаву и то время, когда у нее была мать. Он помог ей перескочить через самый трагический период жизни: годы, проведенные в Германии. Рядом с ним она снова становилась молодой, игривой, избалованной единственной дочкой своих родителей. Грейн снова и снова смотрел то на Анну, то на ее портрет, а она стояла, как послушная ученица, будто он сохранил над ней ту прежнюю власть, когда вел взрослые разговоры с ее больной матерью, приносил книги, цветы. Если они хотели поговорить по секрету, то Анну выставляли из комнаты.

Грейн приподнял бровь:

— Да, у него есть талант. Но что такое талант?

— Да, что это? Я даже утки не смогу нарисовать.

— Бог каждому дает его собственный дар.

— И вы уже говорите о Боге? — сказала Анна. — Я не могу слышать о Боге. После того, что произошло в Европе, нельзя произносить слова «Бог», потому что если есть Бог и Он допустил все это, то это еще хуже, чем если бы Его совсем не было.

— И так, и так плохо.

— О, на улице снег.

Анна подбежала к окну. Она сделала это с детским восторгом. Грейн тоже подошел. Она подняла верхнюю раму, и они смотрели на зимнюю улицу. Двор побелел. У дерева в садике ветви стали белыми. Только небо над крышами осталось по-нью-йоркски расцвеченным, наполовину красным, наполовину фиолетовым, без единой звезды. Оно как будто отражало некий космический пожар. Снежинки падали медленно, полные зимнего покоя. Жар батареи смешивался с уличным холодом. Анна стояла так близко к Грейну, что прижималась плечом к его руке. Оба они какое-то время молчали, потрясенные, словно были родом из какого-то тропического края, впервые увидели снег и не успели к нему привыкнуть. Зимняя тоска охватила Грейна, какое-то наваждение, которого он прежде никогда не ощущал. Пахнуло Ханукой,[23] Рождеством, Варшавой. Он хотел обнять Анну, но сдержался. Протянул руку, и на нее упала снежинка. Его наполнила мальчишеская шаловливость. Он подержал ладонь на парапете окна, словно для того, чтобы остудить сжигавший его изнутри жар.

— Есть еще зима, — прошептал он.

— Да, иногда я удивляюсь, что еще существует мир.

Они не могли стоять здесь долго. Станислав Лурье мог вбежать сюда, устроить скандал. Но оторваться друг от друга и от зимнего пейзажа было не под силу. Когда Грейн приехал в Нью-Йорк, здесь падал густой снег. Сколько ни чистили улицы, не могли очистить. В Бронзвилле,[24] где он был учителем в талмуд-торе, лежали сугробы, напоминавшие о Польше. Ему приходилось обувать глубокие калоши, а то и валенки. Но в последние годы снег в Нью-Йорке стал редкостью. Он посмотрел вверх словно для того, чтобы увидеть, откуда падает снег. Снег шел из этой раскаленной красноты и падал крупными хлопьями, на долю секунды являвшими глазу шестигранные узоры в соответствии с вечной традицией, принятой у снежинок. Мысли Грейна под действием неведомой силы слились с мыслями Анны, и он знал: она переживает то же, что и он, ту же устремленность, тот же трепет. Сквозь шелковый рукав ее платья и шерстяной рукав его пиджака пробегал ток, своего рода магнетизм, который не поддается определению и который часто нападал на Грейна у него дома, в его постели. Мгновение они оба прислушивались к этой странной вибрации, источник которой находился и внутри, и вне их и который невозможно поймать, как начало сна в полудреме. Внезапно Анна испуганно отодвинулась:

— Пойдем!

Она закрыла окно, и он вытер руку носовым платком, который достал из кармана брюк. Они снова встали у портрета.

— Вы считаете, это хорошо? — спросила она.

— Да, великолепно, но я бы хотел быть с оригиналом.

Анна немного подождала, а потом ответила:

— Вы же знаете, что это невозможно.

— Все, что ты должна сделать, это сказать «да».

Анна закусила нижнюю губу. Она сделала движение, будто что-то сглотнула.

— Представьте себе, что я сказала «да». Что тогда? О, вы все такие смешные.

— Есть еще любовь на свете.

— Да, но есть нечто посильнее любви.

— Что это?

— Лень, страх сдвинуться с места.

— Надо только начать.

— Куда бы вы меня взяли?

— В гостиницу.

— А потом?

— На Тасманию.

— Почему именно на Тасманию? Вы действительно смешны. Я с детства мечтала о любви. Когда увидела, как живет отец, поклялась не следовать его примеру. Но я совершила две страшных ошибки, и этого достаточно для одной жизни.

— Все, что ты должна сделать, это собрать сумку и уйти.

— О, у вас все так легко. Вы говорите как авантюрист, но подозреваю, что вы всеми фибрами души привязаны к своей семье. Предупреждаю вас: будьте осторожны. Я по своей природе верующая. Способна сделать именно то, что вы говорите.

— Это был бы счастливейший день в моей жизни.

— Пойдемте, нельзя оставаться здесь так долго. Вы не искренни, но я вынуждена о вас думать. Вы мне даже по ночам снитесь…

— Ты и так уже словно моя…

Анну обожгли его слова. Ей стало жарко. Она бросила на него взгляд, полувопросительный, полуосуждающий, как будто говоря: если ты не всерьез, то зачем мучаешь меня понапрасну? Он хотел ее обнять, но в это мгновение Рейца, родственница Бориса Маковера, открыла дверь:

— Анна, папа тебя ищет.

— Что он хочет? Я иду.

— Пане Грейн, пойдемте на кухню. Я вам покажу новый холодильник.

Так Рейца нашла предлог, чтобы эти двое не возвращались вместе. Рейца знала все секреты. Она воспитала Анну.

6

После того как Рейца показала ему холодильник, Грейн вернулся в гостиную. Он остановился в коридоре посмотреть на висевшее там старинное зеркало. С тех пор как его жена Лея открыла антикварную лавку на Третьей авеню, он и сам стал немного разбираться в старинных вещах. Рама зеркала была переплетением цветов, листьев, диковинных зверушек. В стекле жила голубизна, напоминавшая колодезную воду. Он увидел свое изображение как будто в глубине. «Почему я так счастлив? — спросил он себя. — Все равно из этого ничего не получится. Она не бросит мужа, и я не брошу Лею. Ну а Эстер? Я не буду разрушать семьи. Есть Бог на небе… Я ведь недавно принял обязательство выполнять Десять заповедей…» Но несмотря на эти мысли, чувство опьянения не исчезало. Точно так же, как в первые десять лет, проведенные в Америке, все его дела проваливались, в последующие десять лет ему постоянно сопутствовал успех. У него большая квартира, деньги в банках, он носит красивую одежду, акции «Взаимного фонда», которые он, Грейн, сам купил и рекомендовал своим клиентам, выросли за один день на множество пунктов. Безо всякого труда он заработал сегодня более трех сотен долларов. Было время, когда за такую сумму ему приходилось вкалывать два месяца. «Ну а она меня любит?.. В этом нет никакого сомнения! — говорил он себе. — Как она сказала? Я способна сделать именно то, что вы говорите…» Он вошел в гостиную и услышал, как профессор Шрага, заикаясь, говорит:

— Что такое эмпирика? Все зависит от того, что спрашивают у природы. Пока не спрашивали, почему крышка на кастрюле подскакивает, когда вода кипит, природа не отвечала и не было кинетической теории. Современный человек перестал задавать вопросы о сути вещей, так зачем же ему давать ответ?

Доктор Цодек Гальперин вынул сигару изо рта:

— А если задали вопрос, то и получили ответ? Все Средневековье занималось так называемыми оккультными делами, а что они узнали? Сколько чертей помещается на острие иглы?

— Средневековая литература полна фактов, доказывающих, что есть высшие силы… духовные силы… Дибуки,[25] полтергейсты встречались каждый день и евреям, и иноверцам…

— Э, профессор, вы превращаете фольклор в науку.

— Что такое наука? Если что-то может повториться при нажатии кнопки, то это научно… Не все можно повторить в лаборатории. Невозможно рассекать Чермное море по два раза в неделю…

— Ну а один-то раз смогли? Откуда это следует? Потому что в Пятикнижии так написано? Честное слово, профессор, вы уж слишком все упрощаете. У всех религий есть горы чудес. В каждой деревне на завалинках сидят бабки и рассказывают про чертей и волколаков…

— Есть черти, и есть волколаки.

— Где они? На чердаке?

— Может быть, здесь.

— Где? Под диваном?

— Ну а протоны вы видите? А космические лучи вы видите? Может быть, они тоже под диваном…

— Ну и сравнение. Бабки! Бабки! — загнусавил Цодек Гальперин громким и сильным голосом. — «Судья видит только то, что видят его глаза».[26] Мне могут сказать, что на небе есть ярмарка, но поскольку я не могу купить там тележку дров или корец картошки, то все это не более чем пустые разговоры. В мое время люди обманывали себя, вызывая духов и творя прочие паскудства. Те, кого я знал, были шарлатанами и полусумасшедшими к тому же. Конан Дойл был дураком. Ломброзо, пусть он меня простит, выжил на старости лет из ума. Оливер Лодж[27] был хорошим физиком, но порядочной скотиной. У Джеймса просто не хватало винтиков в голове. У англосаксов есть слабость к этой болтовне. Они, бедняжки, дрожат от страха перед смертью…

Борис Маковер тоже вынул сигару изо рта:

— Шлойме, что ты молчишь?

Доктор Марголин даже глазом не моргнул:

— Что я могу сказать? Это не моя специальность. Но вы, доктор Гальперин, говорите так, как будто все уже известно. Телепатия — это доказанный факт.

— Не для меня, не для меня.

— Знаете почему? Потому что вы не крутите романы. Любовь полностью построена на телепатии. Любящие люди имеют между собой телепатический контакт.

— Правда, правда! — вмешалась Анна. Она искоса посмотрела на Грейна.

Доктор Гальперин стряхнул пепел с сигары себе на колено.

— Ну, вы молодые, вы лучше знаете. Я уже давно не крутил романы. Хе-хе… Очень, очень давно. Но «какое отношение имеет субботний год к горе Синай?».[28] Поскольку двое дураков влюблены, они знают, о чем думают. О чем думают голодные? О хлебе. Самым большим сокровищем человека все еще остается логика. Я когда-то заглядывал в их журналы. Глухой слыхал, как немой сказал слепому, что корова летала над крышей и откладывала медные яйца… Всегда надо полагаться на свидетелей… А тут стоит телевизор, и достаточно нажать кнопку, как вы увидите больше всех спиритов, вместе взятых…

Борис Маковер взялся за бородку:

— Что показывает телевидение? Глупости и суету сует.

— А что говорят медиумы на своих сеансах? Они вызывают души, и души говорят то же безумие, что и медиумы… Они только и дают намеки. Почему они не рассказывают подробнее о том свете? Когда кто-нибудь едет на Тибет, он потом пишет книгу, полную приключений. Но когда они вызывают покойника, который уже триста лет находится в истинном мире, тот принимается болтать о том, что нужен мир на земле. Это известно и без них. Хе-хе… Пусть дадут немного информации. Что они там делали эти триста лет? Ели блины?..

— Цодек, не забывай, что вызов духов упоминается в Танахе,[29] — откликнулась Фрида Тамар, его сестра. — Саул пошел к колдунье и вызвал дух Самуила.

— Я не забываю, не забываю. Это доказывает только то, что здесь мы имеем дело с древним предрассудком. Екклесиаст говорит нечто иное: «А мертвые ничего не знают».[30]

— Ты знаешь, как это комментирует Гемара?

— Я знаю, что все проповедуют, но я полагаюсь только на свои собственные глаза и на ученых, которые могут подтвердить свои слова фактами. Появилась новая мода: религия, правая религия и левая религия. А что такое коммунизм? Тоже религия. Не так ли, пане Герман?

Герман задумчиво снял дужку очков с носа:

— Насколько мне известно, Ленин был ученым, а не пророком.

— Что это за наука? На чем она построена? Социология — это не наука.

— В первый раз такое слышу.

Загрузка...