— Так что же вы видите в святых книгах, пане Грейн?
— Хорошие вещи. Но где взять веру в то, что все было именно так, как они нам рассказывают?
— А как же? Разве в этом мире нет хозяина?
— Хозяин-то есть, но кто знает, какие силы действуют в этом мире? План есть, но что это за план, неизвестно. Подозреваю, что и ребе Лейви-Ицхок из Бердичева[31] тоже этого не знал.
— А Эйнштейн знает?
— Эйнштейн сам говорит, что не знает.
— А кто же тогда знает?
— Может быть, Бог.
— Разве вы верите в Бога?
— По-своему.
— Что значит «по-своему»? Эй, детки, мне вас жалко. Неевреям вера не нужна. Зачем им вера, если они все время устраивают войны? Но евреям-то вера нужна. Посмотрите, что делается в Эрец-Исраэль: еврейские парни стали террористами, бросают бомбы в англичан, в России еврейские мальчишки стали гэпэушниками, а здесь, в Америке, вырастили целое поколение невеж и неучей. Я, конечно, хочу, чтобы у моей Ханеле были дети. Кадиша[32] у меня нет, так пусть будут хотя бы внуки. Но что за евреи эти дети, родившиеся в Америке. Лучше и не спрашивать.
— Папа, тебе просто нечего сказать. У меня не будет детей.
— Почему не будет? Ты еще не такая старая. Твоему мужу тоже еще не сто лет.
— Тесть, иногда мне кажется, что мне уже двести, — откликнулся Станислав Лурье.
— Глупости. А что, по вашему мнению, пане Грейн, будет с миром?
— Не знаю, пане Маковер. Я только вчера видел в музее скелет животного, которому пятьдесят миллионов лет. Так там написано черным по белому. Оно было похоже на слона. Получается, что если Владыка мира так долго ставит эксперименты на слоне, то Он может так же долго ставить эксперименты и на человеке.
— То есть Владыка мира играет?
— Иногда так оно и выглядит.
— Глупости. Не торопитесь помереть, у меня только одна дочурка. Да и вы сами еще должны пожить. Ваша жена все еще держит антикварную лавку?
— Она только разворачивается. Вдруг стала экспертом.
— Тогда я как-нибудь зайду к ней. Я тоже люблю красивые вещи. А вы все еще агент на Уолл-стрит?
— Не говорите об этом так громко. Сын вашего брата, чего доброго, может услышать.
— Герман? Да ведь он уже ушел. А для меня Уолл-стрит это не бранное слово. Торговля обязательно должна быть. Когда царь Соломон восхвалял жену праведную, он сказал «она подобна кораблям торговым… пояса доставляет торговцу…».[33] Без торговли мир не сможет существовать. Все злодеи хотят первым делом отменить торговлю — и большевики, и нацисты, да сотрется их имя. Праотец наш Авраам тоже был торговцем. Курсы акции поднимаются, а?
— Да, сегодня снова поднялись. Во всяком случае, акции «Взаимного фонда», которые я рекомендую…
— Ну, одно зависит от другого. Вы ведь были учителем иврита. Как это вы вдруг оказались связаны со «Взаимным фондом»? Пророки гнева предсказывают, что будет новый обвал биржи, как в тысяча девятьсот двадцать девятом, но я им не верю. Рузвельт спас Америку и весь мир в придачу. Тут, в Америке, дела только начинают идти в гору. Америка любит торговлю, и поэтому здесь не докучают евреям. Пане Грейн, мы должны как-нибудь собраться и поговорить. Я вам охотно… действительно, охотно… как родному сыну…
Борис Маковер вдруг запнулся. Он сам не понимал, почему сказал эти слова. Грейн покраснел, при этом его голубые глаза стали еще голубее. Анна тоже покраснела. Опустила ресницы и что-то забормотала. Станислав Лурье скривился, как будто во рту у него стало кисло. Он надрывно закашлял словами:
— Ну, этому человеку везет… Любовь со всех сторон… Но уже поздно… Нам пора идти… Романы тоже нельзя крутить целые ночи напролет… Не в наши годы…
Все трое спустились на лифте. На Анне было голубое пальто с серым меховым воротником и шапка в форме капли с серебряными точками. Грейн подумал, что в ее лице есть что-то мальчишеское. Она почему-то напомнила ему мальчишек в хасидских молельнях Варшавы. Ему пришли на ум слова Шопенгауэра, что женщина — это наполовину ребенок. На Станиславе Лурье были меховая шуба, которую он притащил с собой из Варшавы через Францию, Африку и Кубу, и коричневая плюшевая шляпа. Он был не выше Анны ростом с широкими покатыми плечами. Ноги торчали из больших нелепых калош. Анна сказала мужу:
— Вырядился в шубу, как медведь.
— Я и есть медведь, — задиристо ответил он.
Бродвей изменился из-за снегопада. Посреди мостовой снег был притоптан, но по краям тротуара и на крышах машин лежал пушистым слоем. Еще падали отдельные снежинки, и воздух посвежел, что необычно для Нью-Йорка. Давно забытым ощущением праздника веяло от закрытых магазинов, от переулков, где снег оставался нетронутым, от малочисленных прохожих, ступавших тихо, погруженных в зимнюю тайну. Казалось, снег стер все обиды, принеся с собой немного небесного благоразумия. Фонари светили ярко и уютно, от них исходил европейский покой. В небе витала краснота, напоминавшая предрассветные сполохи на северном небе, как будто из-за каких-то перемен космического масштаба солнце собиралось взойти после полуночи. Грейн дышал жадно. Он наслаждался осветленным воздухом, как напитком. В ушах звенело, как будто неподалеку, бренча колокольчиками, проезжали сани. При этом ему пришло в голову, что ветерок с Гудзона несет с собой летние запахи, словно лето и зима соприкасались где-то неподалеку, на том берегу реки, на холмах Нью-Джерси… На Грейне было легкое пальто, к тому же расстегнутое, но холода он не чувствовал. «Это любовь, любовь, — говорил он себе. — Я бесконечно счастлив. Но что будет? Что будет? Я не хочу строить свое счастье на несчастье другого человека…»
Машина Грейна стояла на боковой улице. Все трое шагали к ней молча, погруженные в себя, как это свойственно тем, кто запутался в любовных делах. У Грейна уже несколько лет была машина, но каждая поездка все еще оставалась для него приключением. Он вечно боялся аварии. Открыв дверь, Грейн хотел впустить семейную пару на заднее сиденье, но Анна сказала:
— Я сяду рядом с вами.
— Мы можем все трое сесть вместе, — ответил Грейн.
Слова Бориса Маковера о том, что он любит его, как сына, и открытое заявление Анны, что она хочет сидеть рядом с ним, вызвали в нем какое-то опьянение. Движения стали неуверенными. Он в растерянности сел за руль, и Анна тесно придвинулась к нему, как она делала это, когда была маленькой девочкой и ездила с ним на дрожках. Он снова ощутил сквозь свое и ее пальто то нечто, чему нет научного названия и объяснения и что наполняет сердце и мозг сомнениями, живостью, желанием уступить чувству. Но ему предстояло вести машину. Ему нравилась уверенность в себе тех, кто начал водить машину в молодости. Он, Грейн, жил на Сентрал-Парк-Уэст, но квартира Станислава Лурье находилась на Лексингтон-авеню. На этой улице было невозможно развернуться, и он вырулил на Риверсайд-драйв.
Машина катилась зигзагами, словно мучилась теми же колебаниями, что Грейн. Она как будто мчалась с горы. Грейн жил в Америке уже без малого двадцать лет, но в нем все еще осталось удивление нового иммигранта и любопытство туриста. Все его ошеломляло: Гудзон, опирающийся на огненные колонны, высокий нью-джерсийский берег с его фабриками (их окна были освещены с полуночной резкостью и полны какой-то загадочной деятельности), неоновые вывески, радиобашни. Трудно было представить, что из этого переплетения железа распространяются волны, о которых никто не знает, что они такое, что эти волны отражаются от верхних слоев атмосферы, которые никто еще не исследовал, а несут они с собой дурацкие песенки, дешевые сплетни, пустую рекламу. Грейн сразу же поехал через Центральный парк. Снег придавал парку освещенности, и казалось, что здесь остались плененные ночью остатки дня. Деревья стояли будто в цвету. Светофор сменился с зеленого на красный, и машина остановилась рядом с грязной дорожкой для лошадей. Грейну показалось, что он ощущает запах конского навоза. Он глубоко вздохнул. Этот запах напомнил ему Варшаву, детство, поездку на телеге, запряженной волами, к какому-то родственнику в маленькое местечко. Его наполнила тоска. Если бы они могли вместе жить на ферме, скакать верхом! Уехать с ней куда-нибудь в Канаду и кататься на санках!.. Господи, сколько возможностей для наслаждения скрыто среди всех этих полей, лесов, озер, сельских домиков! Но какая-то сила делает так, что ему всякий раз не хватает правильного партнера… Анна, словно прочитав его мысли, спросила:
— Вы умеете ездить верхом?
— Если лошадь добра, как ангел.
— Проше пана, самая лучшая лошадь может споткнуться, — вмешался Станислав Лурье. Казалось, что эти слова наполнены предостережением и скрытыми смыслами.
— Да, ничто не надежно на этом свете, — заговорил Грейн, сам не зная, куда заведет его язык. — Лошади спотыкаются, надежды рушатся, годы проходят. Целое поколение погибло на наших глазах…
Странно, но его слова казались полной противоположностью его чувств, как будто он пытался таким образом скрыть свою беспечность. Анна придвинулась поближе. Он почувствовал через сукно ее колено.
— Не будьте так пессимистичны. Есть еще где-то счастье.
— Попробуйте только протянуть за ним руку, и тогда все силы неба и земли закричат: «Нет!» Иногда мне кажется, что все человеческие институции построены с одной целью: чтобы люди не слишком предавались наслаждению. Человек боится счастья больше, чем смерти.
— В чем же этот страх?
— Он боится разозлить злых духов.
— О, вы просто так болтаете. Никогда не знаешь, кто серьезен, а кто шутит, — с упреком и одновременно с родственной нежностью сказала Анна. — Никто больше не верит в духов — ни в добрых, ни в злых.
— В добрых, может быть, и нет, а вот в злых — верят. Есть только один народ, не боящийся злых духов. Это американцы. Дядя Сэм — прописной рационалист, и это само по себе тайна.
— Погоди, злые духи еще не сказали своего последнего слова, — проговорил Станислав Лурье тяжело и хрипло.
— Да, правда. Вот ваше Лексингтон-авеню.
— Я могла бы так ехать всю ночь, — сказала Анна. В ее голосе звучали раздражение и непокорность. Станислав Лурье наполовину прокашлял, наполовину прорычал:
— Ну, если пан Грейн так любезен и ты на это готова, у вас это вполне может получиться, — он растягивал слова и как будто придавал им второй смысл. — Я лучше пойду спать. Я слишком стар для таких развлечений.
— У пана Грейна тоже есть жена и дети…
Грейн молча подъехал к дому. Вышел из машины и помог выйти Анне. Она подала ему свою маленькую руку в тонкой черной перчатке. Станислав Лурье вышел с другой стороны, и тогда машина на мгновение стала оградой между ним и этими двумя. Стоя посреди улицы, он попытался закурить сигарету. Ветер погасил спичку, и он чиркнул другой. Станислав Лурье затаился по ту сторону машины, подстерегая их, предоставляя им возможность, но никто из них ничего не сказал. Они только стояли рядом и молчали, как молчат люди, которые долго искали и наконец нашли друг друга. Грейн смотрел на нее сверху вниз, как взрослый на ребенка. Они снова стали теми, кем были когда-то: взрослый учитель и его маленькая ученица. Он, возможно, был единственным человеком здесь, в Америке, который когда-то знал ее мать. Спустя короткое время Станислав Лурье поднялся на тротуар. Он протоптал себе через снег дорожку и вышел из-за машины медленно, с выражением глубокой задумчивости на лице — как у человека, который видит, понимает и молчит о чем-то таком, о чем другие не знают. Он шел, широко расставляя ноги, шел с нелепым видом, который могут позволить себе только те, кому нет нужды прилагать усилия, чтобы кому-то понравиться. В его сигарете тлела одна-единственная искра.
— Ну, спасибо, что подвезли. Может быть, хотите к нам зайти? — Он говорил это как бы от глубины души и даже с сердечностью в голосе, словно сразу победил все свои человеческие слабости. — Сварим кофе. Что за трагедия, если не поспать одну ночь? Я все равно не сплю.
— А что же вы делаете целую ночь напролет?
— Думаю.
— О чем вы думаете?
— О замученных женщинах, о сожженных детях. Я не говорю о моральной стороне того, что случилось. Я не настолько наивен. Меня просто интересует психология: о чем думали люди, засовывая ребенка в печь?.. Они ведь обязательно должны были при этом о чем-то думать и даже находить себе какое-то оправдание. Но о чем же они думали? И что рассказывали потом женам, невестам, родителям? Представьте, муж приходит к своей жене и детям и говорит: «Я сегодня сжег пятьдесят младенцев»… А что ему отвечает на это жена? И о чем думает такой тип, когда кладет голову на подушку?.. Я просто хочу знать, как работает мозг у таких исчадий ада…
— Ну вот, сплошная трагедия… Да разве кто-нибудь захочет зайти к нам после подобных речей? — говорила Анна. — Каждый знает, что произошло в Европе, и не надо все время сыпать соль на раны…
— А? Хорошо, я не буду об этом. Пан Грейн меня спросил, я ему ответил… Прошу, заходите. Уверяю вас, я говорю это совершенно серьезно. Еще не так поздно, а если даже поздно, что с того? С философской точки зрения нет таких вещей, как рано и поздно…
— Да, Грейн, заходите, — перебила мужа Анна. — В такую чудесную ночь не хочется спать. Даже если я лягу, то не сомкну глаз.
И она бросила на Грейна полуумоляющий, полунамекающий взгляд. Грейну показалось, что ее глаза говорят: «Ты не должен его бояться. Он знает все наши тайны. Он знает и согласен…» Грейн еще какое-то время колебался и пытался спорить, но Станислав Лурье взял его за рукав и потянул за собой. Грейн вошел в вестибюль. Он сам не знал почему, но это помещение с темными стенами, бронзовыми фонарями и двумя вазами (или урнами) на столе красного дерева напомнило ему зал прощаний на кладбище. Ночная задумчивость разлеглась в этом зале. Молчание этого общественного помещения, опустевшего после целого дня суеты и беготни и оставшегося наедине с самим собой. Грейн отдавал себе отчет, что совершает ошибку этим поздним визитом, но он уже не мог что-то изменить. Они с Анной вошли в то состояние, когда теряют инициативу и вещи начинают происходить сами собой или направляются кем-то другим.
Год или даже больше он флиртовал с Анной в манере, ни к чему не обязывающей, ничего не обещающей. Это был флирт того сорта, который он называл: «Отпускай хлеб свой по водам».[34] Он не предпринимал усилий, чтобы встретиться с ней. Он редко звонил ей по телефону. Он говорил ей слова (в доме ее отца), и сам толком не понимал, что говорит. В нем все еще жило отношение учителя к ученице. Он не имел обыкновения подыскивать слова, мог болтать что угодно и быть уверенным, что она сама вложит смысл в каждое его слово. Доктор Марголин был прав, говоря, что любовь построена на телепатии. Роман между ним и Анной разворачивался в мыслях. Он думал о ней, и были все признаки того, что она тоже думает о нем. Каждый раз, когда он ее встречал, между ними как будто возникала тайна, и они отдалялись друг от друга — словно их разделяла стена. Она смотрела ему в глаза с нескрываемым желанием и мольбой. С ее уст срывались слова, выдававшие ее чувства. Игривость переходила в раздражение, в депрессию. Станислав Лурье, долго притворявшийся, что он ничего не знает, начал делать по этому поводу замечания. Муж и жена начали ссориться из-за него. Они уже вели между собой в спальне бестолковые разговоры, какие семейные пары ведут в подобных случаях. А теперь он, Грейн, ни с того ни с сего наносит им визит посреди ночи. В лифте Грейн снял шляпу, но Станислав Лурье остался в своей плюшевой шапке. Он вынул из заднего кармана ключ. Его желтые глаза улыбались улыбкой человека, делающего нечто назло самому себе. Лицо Анны выглядело по-мальчишески серьезным и даже ожесточенным, как будто уступка, сделанная Станиславом Лурье, ставила ее в неудобное положение и она опасалась, что он готовит ей ловушку. Все трое не говорили ни слова — такое молчание обычно повисает, когда кто-то совершает поступок против собственной воли, как будто силы, определяющие поступки человека, проявили свою обычно скрываемую власть…
Станислав Лурье открыл дверь квартиры и включил свет в коридоре. Анна проводила Грейна в гостиную. Как отличалась она от гостиной Бориса Маковера! Все здесь было светлым и современным. Ковер бежевого цвета протянулся от стены до стены. На стенах светлые обои. Встроенные книжные полки. Сами книги — в красочных обложках. Стулья, диван, журнальный столик — все приспособлено для удобства гостей, которые курят, пьют и не обязательно сидят на том месте, куда их усадили. На стенах висело несколько картин и рисунков, купленных Станиславом Лурье в Гаване и Нью-Йорке — смесь символизма, экспрессионизма и всяких других «измов». Например, фигура наполовину мужская, наполовину женская, современная редакция античного гермафродита. Даже лампы здесь служили не просто для того, чтобы освещать помещение, а еще для создания светового эффекта, как будто эта комната была сценой, а муж и жена — актерами… Станислав Лурье возился с чем-то в коридоре. Анна пошла на кухню сварить кофе. Грейн опустил голову, прикрыл глаза: «Господи, зачем я шляюсь по ночам?! Что я хочу от этой семейной пары? Зачем я врываюсь в чужую жизнь?» Он вдруг вспомнил слова Станислава Лурье о ребенке, которого засовывают в печь. Это были не просто слова. Это произошло с его женой и детьми. На Грейна напал ужас. Неужели он хочет увести жену у человека, который такое пережил?! Он в самом деле так низко пал?
Вошел Станислав Лурье:
— Ну, устраивайтесь поудобнее. Сейчас будет кофе. Мой тесть утверждает, что спать — это лишнее, и я начинаю с ним соглашаться. То есть спать вообще-то хорошо, но слишком уж хорошо. С какой стати человек должен иметь возможность освободиться от жизни на семь или восемь часов? Если уже страдать, то надо страдать все двадцать четыре часа в сутки.
— Что касается меня, то я во сне страдаю больше, чем наяву. У меня отвратительные сны, — сказал Грейн.
— У вас тоже? Стоит мне закрыть глаза, я оказываюсь в бункере. Немцы хотят меня выкурить. Я просыпаюсь с криком, и жене приходится меня успокаивать. А что снится вам?
— Я всегда растерян, зажат в тиски. Сновидец подобен великому писателю. У него нет недостатка в темах. Каждую ночь он находит что-то новое, но главный мотив всегда остается одним и тем же: я в тисках.
— Это, должно быть, в вашем подсознании.
— Не надо спускаться до уровня подсознания. Жизнь современного человека — это тиски.
— Почему именно современного человека? Я не считаю, что тут есть какая-то разница. Нацисты были три тысячи лет назад и шесть тысяч лет назад. Они только назывались по-другому. И большевики тоже были. Что представлял собой Чингисхан? Мой тесть пытается меня убедить, что современный человек — это расколотая личность, а прежние люди были целостными. Но что значит — «целостные»? Как человек мог быть целостным?
— Он был целостным потому, что был готов на что-то решиться.
— Что вы под этим подразумеваете? Это просто парадокс.
— Приведу вам пример: наши отцы и деды знали, что нельзя желать жены ближнего, и они не желали. А если даже желали, то подавляли в себе это желание, никак его не проявляли, не давали ему, если так можно выразиться, физического проявления. И оно понемногу иссякало. Современный же человек может иметь все доказательства того, что не следует совершать какого-то определенного поступка, и все равно его совершит. Я знаю это по собственному опыту, — сказал Грейн, потрясенный собственными словами. У него было странное чувство, будто он не только проиллюстрировал свою мысль, но и привел пример того, как выглядит его растерянность во сне. Он раскрыл свой сон. Более того — отнял у сна возможность присниться, потому что бодрствовал в то время, когда должен был спать. Но сон взял свое наяву. Станислав Лурье посмотрел на него из-под густых бровей печально и растерянно.
— Что ж, прекрасный пример. Но дело просто в том, что у наших родителей была вера, а у нас ее нет.
— Одной веры недостаточно для того, чтобы обрести решимость.
— А что еще требуется, кроме веры?
— Организация. Как одного патриотизма недостаточно, чтобы выиграть войну, так же и одной веры недостаточно для войны с самим собой. Надо иметь стратегию, тактику, все военные приемы. Наши отцы и деды боролись не в одиночку. У них на самом деле была армия. У них были свои крепости, окопы, генералы, унтер-офицеры. Своя военная форма.
— Если вы имеете в виду штраймлы,[35] пейсы, синагоги, то я с вами абсолютно не согласен!
Анна вошла со стеклянным перколятором:
— Джентльмены, кофе готов.
Каждый получил по чашке кофе и печенье, чтобы немного перекусить. Кроме этого Анна принесла фрукты. Она передвинула свой стул так, чтобы сидеть напротив мужчин. Положила ногу на ногу, и Грейн видел ее широковатые икры под нейлоновым чулком и едва прикрытые краем платья колени. Она, видимо, знала, что ее ноги его возбуждают, потому что подол ее платья был приподнят больше, чем естественно для позы, в которой она сидела. И Анна, похоже, больше не стеснялась мужа — как женщина, на которую есть охотники. Грейн прекрасно отдавал себе отчет, что наслаждение, которое он рассчитывает получить от этого тела, никогда не будет таким сильным, как желание. Он несколько раз пытался проанализировать сексуальное наслаждение и никогда не мог добиться продолжительности этого ощущения. Вместе с влечением все прекращалось. Ни в какой другой сфере формула Шопенгауэра относительно желания и скуки не была такой уместной, как в отношении физического влечения, в котором биологические стимулы даже не сочли нужным скрывать свой обман. И все же Грейн не мог оторвать глаз от ног Анны, они словно гипнотизировали его. Некоторое время Анна наслаждалась успехом, а потом приподняла подол платья еще чуть-чуть, как скупая торговка, подкладывающая на весы еще немного товара. Она вопросительно смотрела на мужа, словно говоря: он что, не видел женских ног? Станислав Лурье уперся глазами в чашку и пил кофе с видом озябшего человека, который наслаждается каждым глотком горячего напитка. В его глазах пряталась улыбка, словно говорившая: «Ты не можешь знать того, что знаю я»… Он допил кофе и поставил чашку на столик.
— Я не знал, что твой друг Грейн так религиозен, — сказал он Анне.
— Религиозен? — переспросила Анна как будто с упреком.
— Я не религиозен, я только констатирую факт, — стал оправдываться Грейн. — Я только сказал, что в религии, как и на войне, необходима организация. Невозможно просто взять и победить инстинкты. Для этого необходима целая система поведения. Нельзя было побить Гитлера без армии, без флота, без всей военной машины, потому что у врага тоже есть военная машина.
— Зачем надо побеждать инстинкты? — спросила Анна наполовину у Грейна, наполовину у мужа.
— Он привел пример мужчины, который хочет увести чужую жену, — сказал, будто донес, Станислав Лурье. — При чем тут организация? Если он хочет ее увести и эта жена хочет, чтобы ее увели, значит, он ее уведет. Все очень просто.
Сказав это, Станислав Лурье вытащил пачку сигарет. Он предложил сигарету Грейну, но Грейн, поблагодарив, отказался. Анна, поколебавшись, сигарету взяла. На какое-то время разговор прервался. Но он, Грейн, должен был дать ответ. В этом интеллектуальном противоборстве Анна была на стороне мужа. Получалось, что Станислав Лурье выставил его дураком.
— Я сказал, что для победы человека над страстью, скажем, страстью к чужой жене, недостаточно, чтобы он принял решение обуздать себя. Обуздать себя могут только те, кто готовится к этому с детства, кто работает над собой день и ночь, как делали наши деды, которые просто не смотрели ни на каких женщин, молились три раза в день, изучали Тору, посвящали себя следованию заповедям. У них, можно сказать, была военная машина для борьбы с дьяволом, и они могли одерживать в этой борьбе победы. Мы, современные люди, являемся частью военной организации дьявола, состоящей из светских книг, театров, картинных галерей и всего того шумного инструментария, который мы называем современной культурой. Невозможно победить сатану, если сам принадлежишь к его организации.
— Иными словами вы призываете к тому, чтобы евреи отпустили бороды и пейсы и занимались бы целый день Гемарой, — поднял голос Станислав Лурье.
— Я не призываю к этому. Если бы я к этому призывал, я бы и сам так поступал, — ответил Грейн. — Я только говорю, что эти вещи связаны между собой. Точно так же для того, чтобы сварить кофе, в доме должны быть кофе и газовая плита или электрическая плита и все остальное. Вывод таков: чтобы соблюдать хотя бы десять заповедей, необходима большая и сложная организация.
Анна поставила свою чашку:
— Разве церковь не такая организация?
— Такая.
— Как же получается, что христианские народы все время ведут войны и нарушают заповеди на каждом шагу?
— Это доказывает, что их организация ни на что не годится.
— А чья организация хороша, евреев?
— Факт, что евреи в течение двух тысяч лет следовали и законам иудаизма, и проповедям Иисуса: насчет того, чтобы подставить вторую щеку. Две тысячи лет мы были и евреями, и христианами. Я имею в виду богобоязненных евреев, а не таких, как мы. — Станислав Лурье приподнял бровь.
— Наши родители не могли вести войн просто потому, что у них не было страны.
— Да, но они легко могли креститься и стать частью других народов. Евреи до сих пор единственный народ, который в течение двух тысяч лет жил в изгнании, вдали от своей родины, но не потерял своей идентичности, своей религии, своего языка. Попробуйте прогнать немцев из Германии и рассеять по всему свету, и тогда вы увидите, как долго они останутся немцами…
— Вы смешиваете религию с национальностью.
— У евреев это было одним и тем же.
Анна сложила руки:
— Для меня это всё академические вопросы. Я не религиозна и не хочу принадлежать ни к одной религиозной организации. За тем, чтобы люди не воровали и не убивали, следит полиция, и мне этого достаточно. Я не могу служить Богу без доказательств того, что Он существует и что Он хочет, чтобы Ему служили. Насколько я вижу, у вас тот же взгляд на эти вещи. Иначе вы не сидели бы здесь с нами…
— Да, это правда или отчасти правда.
— Почему отчасти? Евреев две тысячи лет резали и жгли, и их продолжают резать и жечь до сих пор. Я не знаю ни единого случая, когда Бог за них вступился.
— Иными словами, если вы хотите увести у кого-то жену, уводите и не копайтесь слишком долго, — вмешался в разговор Станислав Лурье. Что-то издевательское таилось в его желтых глазах. У Грейна возникло странное чувство: как будто муж и жена привели его сюда и принялись делать из него дурака. Своими словами Грейн загнал самого себя в тупик. Ему стало жарко. «Нужно немедленно уходить», — решил он про себя. Он поднял руку, чтобы посмотреть на часы, но стеклышко циферблата запотело и запачкалось. «Я все угробил, — сказал он себе, — все с треском провалил…» Грейн хотел было встать, но остался сидеть.
— Я сказал не то, что хотел, — объяснил он. — У меня вырвались совсем другие слова. — Он смутился, но не внешне, как в молодые годы, когда он краснел, потел, терял дар речи, а внутренне. Нужно было что-то сказать, чтобы оправдаться, но Грейн как будто заранее знал, что своими речами сделает только хуже, словно в нем сидел непокорный шут, выворачивающий все наизнанку. Он стал мысленно подыскивать шутку, которой смог бы придать всему разговору оттенок легкости.
Анна поднялась:
— Я налью еще кофе?
— Ну, что вы ответите моей жене? Она говорит ясно и прямо. Так же она разговаривает и со своим отцом. Она никого не щадит, а меня — меньше всех. Но вообще-то знайте, что чем сильнее человек, тем значительней его слабости. Существует, говорят, некий принцип компенсации, распространяющийся на все сферы… Может быть, вы и сами сможете в этом убедиться…
— И как же я смогу в этом убедиться? — спросил Грейн, испугавшись собственных слов.
— О, этого никогда не знаешь. До войны я думал, что в жизни есть законы и что дела подчиняются какому-то порядку. Я, как вам известно, был адвокатом и привык к определенному кодексу. У нас тоже был, если угодно, своего рода «Шулхан арух»,[36] только светский. Однако с сентября тысяча девятьсот тридцать девятого года я начал замечать, что нет такого безумия, которого бы не могли совершить люди. Я и сам не представляю, что могу натворить завтра. Один мой близкий друг, можно сказать друг дома, стал у гитлеровцев капо и помогал отправлять в Майданек собственную семью. Другой мой близкий знакомый творил подобные же вещи в России. Я где-то читал про сына, который засунул в печь своего отца…
— Террором можно всего добиться. Талмуд говорит, что если бы Хананию, Мишаэля и Азарию[37] били, они бы поклонились идолам. А это те самые юноши, которые согласились быть брошенными в печь огненную.
— А? Да, я знаю, я иной раз заглядываю в Танах. Есть террор разных сортов, но самый худший террор — это жалость. Если вы любите человека и к тому же жалеете его, вы способны на самые дикие поступки. В последние годы возник новый сорт убийства: mercy killing.[38] Совсем недавно в газетах писали о муже, застрелившем свою жену, потому что у нее был рак. Ради того, чтобы облегчить ее страдания, он стал убийцей и отправился в тюрьму.
Анна вошла с кофе:
— Ну что вы оба решили?
— Твой друг Грейн — моралист. Он мне и Библию уже цитировал, — проговорил Станислав Лурье с блеском в одном глазу.
— Не такой уж он праведник.
— Я сказал, что террором можно каждого человека заставить совершить самые отвратительные поступки, даже святого.
— А? Святых нет. Вы, Грейн, все еще застряли в старых представлениях. Если вы увидите, что кто-то ради вас жертвует собой, то знайте, что он испытывает от этого наслаждение. Попробуйте удержать его от самопожертвования, и он вонзит в вас нож…
— Если ты имеешь в виду меня, Анна, — проговорил Станислав Лурье, — то ты очень ошибаешься.
— Я не имею в виду тебя.
— Ну, я пойду, — сказал Грейн.
— Пейте кофе, пейте кофе, — отозвался Станислав Лурье. — Рано вы все равно домой не вернетесь, и все дурные мысли, которые были у вашей жены относительно вас, она уже передумала.
— Не уходите, посидите еще немного, — подхватила Анна. — Мы так и так уже растратили эту ночь.
— Да, оставайтесь. Я сейчас в таком состоянии, что могу разговаривать искренне. Моя жена любит ваше общество, а я люблю мою жену. Из этого следует, что я тоже должен любить ваше общество. Или, может быть, это не строгий силлогизм?
Анна покраснела, а после этого сразу же побледнела.
— Ты пьян? Что с тобой?
— Поздно ночью я автоматически пьянею.
Грейн поднялся:
— Ну, спокойной ночи. Я тоже люблю ваше общество. Спокойной ночи, мадам Лурье. Спасибо за кофе.
— Не убегайте. Я специально для вас сварила кофе, и вы не можете его оставить. И прошу вас, не называйте меня мадам Лурье. К своему мужу я кое-как привыкла, но к этой фамилии не привыкну никогда.
— Это великая фамилия. Вы наверняка знаете ее происхождение.
— Моей жене больше нравится фамилия Котик, — вмешался Станислав Лурье.
Грейн посмотрел на него. Желтые глаза Лурье смеялись, но его рот оставался злым. Грейн только сейчас заметил на его лице две глубокие морщины, протянувшиеся от крыльев носа до широкого, как лоб, подбородка с ямочкой посередине. Глаза Анна засверкали.
— Котик — отвратительная фамилия, но для комедианта хороша. Она привлекала публику в Берлине. Что бы ни говорили о Яше, он был очень талантлив. А фамилия Лурье в общем-то ничего не говорит.
— Ну, вам придется ссориться уже без меня. Спокойной ночи.
— Погодите, Грейн, мы не ссоримся, — сказала Анна. — Зачем мне с ним ссориться? Он день и ночь рассказывает о своей первой жене. Нельзя ревновать к умершей женщине, и я бы не стала ревновать, даже если бы она была жива и завтра вернулась. Я с большим удовольствием уступила бы ей свое место. Такова горькая правда.
— Я говорю о своей первой жене потому, что Гитлер превратил ее и наших детей в горсть пепла. Это не имеет никакого отношения к любви и к сексу в принятом смысле этих слов. Но ты говоришь день и ночь об этом дегенерате Яше Котике, а также о нашем друге Грейне. Это уже совсем другое дело. Ты должна, по меньшей мере, выбрать одного из двух.
Грейн пошел к двери.
— Погодите, Грейн, погодите. Мой муж любит играть на публику, вы не можете лишить его этого удовольствия. Ему надо было стать актером. Все равно он не адвокат. В Варшаве он тоже не был полным адвокатом, а так и оставался все годы аппликантом. Здесь он занимается одним делом: он хвастается. Подождите секунду. Я иду с вами.
«Надо же, как это похоже на мои сны! — подумал Грейн. — Похоже, эта сцена мне уже снилась. Я предвижу будущее… Я мог бы поклясться, что только вчера ночью у меня был такой сон… Правда, теперь, наяву, не хватало замешательства, страдания, сердечной боли». Грейн увидал собственное бледное лицо в зеркале. Им овладели странный покой и равнодушие, будто все чувства вытекли из него как по волшебству. Он слишком устал, чтобы стесняться. Ему пришло в голову, что так себя должны чувствовать те, кто совершает убийства и творит другие дикие вещи. Но он только сказал:
— Прошу вас, Анна, избавьте меня от этих…
Грейн не закончил фразы.
— Отчего мне вас избавить? Я отправляюсь к своему отцу, а не к вам. Я еще не настолько отчаялась… Сейчас трудно поймать такси…
— Не мешайте сами себе, Грейн. Даме нельзя отказывать. Отвезите ее, куда она хочет. Она ведь хотела кататься с вами на машине целую ночь, — отстраненно проговорил Станислав Лурье. Он стоял посреди комнаты, широко расставив ноги, держал кофейную чашку рядом с ухом и улыбался саркастически и в то же время воинственно.
Грейн вдруг увидел, что, хотя копна его волос темная, корни волос — седые. Видимо, Лурье красил волосы. Грейну начало казаться, что вся эта сцена была заранее подготовлена совместно мужем и женой. Может быть, он хочет от нее избавиться? Или он из тех, кто добровольно готов делиться собственной женой? «Впрочем, мне это безразлично. Я больше ничего не боюсь», — говорило что-то внутри Грейна. На него нашел кураж, смешанный со страхом, словно он оказался свидетелем полтергейста или все происходившее было спектаклем. Его не оставляло ощущение, что все это когда-то с ним уже случалось. Как это называют французы? Дежавю… Она подошла к нему. Ее глаза пылали гневом человека, который находится в самом разгаре ссоры.
— Я возьму пальто.
И она вышла в коридор.
— Ну, здесь вы наблюдаете пример двух душ, которые борются в одной клетке, — произнес Станислав Лурье голосом профессора, демонстрирующего интересный случай в своей клинике. Он вдруг посерьезнел, а мешочки под его глазами удлинились, набухли, посинели. Из его глаз смотрело отчаяние и растерянность человека, пережившего крушение своих планов.
— Правда, я не хочу принимать в этом участия, — начал Грейн. — Уверяю вас, что…
— Вы не хотите, а? Она больше живет у отца, чем у меня. Она знает, что я от нее завишу, и она мстит… Берите ее, куда хотите. Я действительно имею в виду именно то, что говорю. Вы видите перед собою мертвого человека. Мертвого во всем — разве что мое сердце еще стучит непонятно зачем. Меня сожгли вместе с ними…
И Станислав Лурье указал куда-то пальцем. Появилась Анна в пальто и в шапке.
— Ну, пойдемте.
— Погодите, Анна, погодите! Этот вечер не должен так закончиться!
— Чего вы хотите? Множество вечеров у нас заканчиваются именно так. Разве что вы хотите остаться здесь и проводить время с ним. Тогда я поймаю такси. Могу и пешком пойти!..
Сказав это, Анна открыла сумочку и вынула перчатки. Насупив брови, она деловито посмотрела на какую-то банкноту, готовясь, видимо, заплатить за такси, если Грейн откажется подвезти ее на своей машине. Вдруг она бросилась к двери с пылом человека, который обязательно должен что-то сделать, и никакая сила неспособна его остановить…
Пока Грейн искал нужный номер, на него напал все время подстерегавший его страх: как бы он от волнения не оказался беспомощным. Он знал, что это может случиться. Он даже ощущал, что это уже произошло. Какой-то внутренний враг, какая-то сила, высмеивающая человека изнутри, готовилась устроить ему неприятный сюрприз, превратить в ничто его победу, довести его до позора и унижения. Грейн попытался набраться куражу, чтобы противостоять этой силе, о которой человек не знает, является ли она его подлинным «я» или же его вторым «я», от которого можно апеллировать к более высокой инстанции, выносящей окончательный приговор. «Я обязан быть спокойным! — предостерег он сам себя. — Я не должен теряться». Однако его движения выдавали все признаки нервозности. Он бегал туда-сюда. Ему стало жарко. Он разозлился. Неужели портье его одурачил? Или он перепутал этаж? И вдруг он увидел тот самый номер. Одновременно и Анна заметила его. Он отпер дверь и зажег свет. Они оказались в типичной комнате третьеклассного отеля — зеленые стены, широкая кровать посредине, потертый ковер и кресло в пятнах. Ванная комната была маленькой и запущенной. Занавеска для душа потрепана, на кафельном полу не хватает плиток. Он сказал Анне:
— Ну, вот оно.
— У меня нет даже зубной щетки, — ответила она. — Одну секунду.
Она ушла в ванную и закрыла дверь. Зашла туда в пальто и шапке. Было холодно. Грейн подошел к батарее и потрогал ее. Потом увидел телефон. «Может быть, позвонить домой? — подумал он. — Я ведь не сказал, что уезжаю». Но будить Лею в четыре часа утра, если она спит, тоже не имело смысла. Да и портье может иной раз подслушивать. Такие типы способны на шантаж… Грейн вдруг вспомнил про Станислава Лурье. Устроил ли он это сознательно? Или подсознательно хотел их свести? Есть ли в этом какой-то план, какая-то схема? «Ну, я сам для себя настроил столько планов, что уже никогда не смогу из всего этого вылезти. Влип в ту еще авантюру… — Что-то внутри Грейна рассмеялось. — Как легко оказалось поймать его в сети! Какие, в сущности, дети все те, кто считает себя взрослыми!» Он начал рыться в карманах. Искал конфету или кусочек жевательной резинки, которые могли бы послужить ему вместо зубной щетки и освежить дыхание. Однако ничего не нашел. За неимением лучшего закурил. Он стоял посреди комнаты, глубоко втягивая в себя дым, и отдавал себе отчет в том, что готовится сделать нечто против собственных интересов, против этики, против всех его убеждений и принципов. Он готовится, как преступник к преступлению, зная, что гласит закон, и заранее предвидя последствия своего поступка как на этом, так, может быть, и на том свете. «Все это происходит не по ошибке, а злонамеренно, — сказал он сам себе. — Как это называет Гемара? „Отступник из-за соблазна“…[39] И именно сегодня я завел вдруг разговор о религии и о религиозной дисциплине…» Как это ни странно, но у него был приступ чего-то вроде богобоязненности. Возникла потребность просить высшие силы, молиться. Однако Грейн не осмеливался обратиться к Богу в то время, когда нарушал один из самых святых Его законов. Он помнил, что его уста нечисты. В таком положении человек не имеет права просить. Только милосердный Бог может Сам иной раз пожелать явить Свою милость…
Борис Маковер отправился спать около часу. Была еще глубокая ночь, когда он проснулся. На ночном столике у него были часы со светящимся циферблатом. Он посмотрел на него и увидел, что уже половина пятого. «Проспал четыре часа!» Он встал с тяжестью в желудке и с головной болью. «Мне что-то снилось, вот только что? — Он не помнил сна, но от этого сновидения у него осталось какое-то беспокойство. — Ах, во сне ведут совсем другую жизнь», — говорил он себе. Он вспомнил то, что слышал когда-то от доктора Цодека Гальперина: согласно учению одного древнего философа, явь это тоже сон. Однако наяву, если покупают дом, то имеют дом и получают за него арендную плату, а от дома, купленного во сне, ничего не остается. Правда, с другой стороны, может присниться и арендная плата… Борис Маковер слез с кровати и зашел в ванную комнату. Как положено после сна, он омыл из кружки кончики пальцев, полил три раза на пальцы правой руки, а потом три раза на пальцы левой. После этого он отправился в комнату, которую называл молельней. Там были аронкодеш и бима. Борис Маковер расхаживал по комнате и молился. Он читал предутреннюю молитву, которую можно произносить до рассвета. Главное, это «Слушай, Израиль»[40] и «Восемнадцать благословений».[41] Он произнес на иврите и тут же сам себе перевел на простой еврейский язык: «Как хороши шатры твои, Яаков, обиталища твои, Исраэль.[42] И я в Твоем великом милосердии прихожу в Твой дом и склоняюсь перед Твоим святым Храмом…»
Сказав это, Борис Маковер потер лоб. Где они, все эти праведники, святые и чистые, жертвовавшие собой ради освящения Имени Господнего? Где они, эти шесть миллионов, которых нацисты, да сотрется их имя, сожгли, уморили голодом, повесили, замучили насмерть? Где убийцы, ясно: они сидят в Германии в барах, пьют пиво и хвастаются своей жестокостью. Германию заново отстраивают. Америка посылает миллионы. Мир полон жалости к несчастному немецкому народу. Даже парочка еврейских газетчиков оплакивает судьбу Германии и находит для немцев всяческие оправдания. Ну и что? Среди нынешних евреев хватает мерзавцев. За пару долларов или ради какой-то партийной идейки они всех оправдают. «Но что с жертвами? Они есть, есть! — воскликнул Борис Маковер, обращаясь к себе самому. — Они все в раю. Они удостоились света, какого в грубом материальном теле невозможно достичь. Потому что если представить на мгновение, что это, Боже упаси, не так, тогда нет суда и нет судьи, тогда всё — сплошной произвол, и Гитлер, да сотрется его имя, был прав, говоря, что власть — это и есть право; тогда действительно можно играть черепами маленьких детей и приказывать отцу копать могилу для него самого и для всей его семьи, тогда бы получилось, Боже упаси, что сам Создатель нацист…»
Борис Маковер стряхнул с себя эти мысли. Он хлопнул себя по лбу. «Ой-ой-ой! Как можно жить, зная, что в роде человеческом есть такие убийцы?! Ведь они позорят образ Божий! Совсем немного недоставало, чтобы он и Анна, Ханеле, застряли бы среди этих злодеев. С ним происходили чудеса, чудеса. Но почему он должен был спастись, а невинные еврейские дети должны были умереть в таких мучениях, по сравнению с которыми смерть — игрушка? Это просто потому, что он, Борис Маковер, был слишком увлечен делами этого света, чтобы умереть во имя освящения Имени Господнего. Его не захотели принять в круг возвышенных душ. Он, Борух Маковер, грубый, приземленный, увлеченный деньгами человек, обжора и пьяница — поэтому его снабдили американской визой и отправили в Америку делать деньги. Нажрись и лопни! Ты не можешь быть вместе с ними, с возлюбленными детьми Божьими, которых Он Сам усадил вокруг Своего престола и изучает с ними тайны Торы…»
Борис Маковер преисполнился. Рыдания разрывали его изнутри. Он хотел зарычать, как лев, обращаясь к Владыке мира: «Караул, Господи! Доколе Ты будешь молчать? Доколе будут веселиться нечестивцы?[43] Доколе будет длиться этот мрак, эта тьма египетская?»
Он погасил свет. Пусть будет темно! Зачем обманывать себя электрическим светом? Что это за свет, который сияет проституткам, убийцам, нацистам? Он остался стоять в темноте. Как странно! Днем он, Борис Маковер, был занят бизнесом, как все другие бизнесмены. Однако ночью на него нападали приступы покаяния, ужасного раскаяния, которые были сильнее него и разрывали ему сердце. Что я делаю? На что мне весь этот бизнес? Я должен сидеть шиве, вечную шиве. Я должен разорвать одежду в знак траура и пребывать в трауре до самой смерти. Кусочек хлеба с водой раз в день и сон на жесткой скамье. Что думают эти души, когда они смотрят с небес вниз и видят, что у евреев на уме только дела, как будто ничего не случилось, как будто только что не произошла самая большая катастрофа в еврейской истории? Они стыдятся и, может быть, именно их ругают, называя «народом упрямым и идущим извилистым путем». Сыновья и братья, которые даже не придерживаются обычаев траура. И кто знает? Может быть, отвернувшихся еще ждет наказание за холод сердец и их будет ждать, Господи упаси, мрачный конец. На том свете им этого наверняка не забудут…
Борис Маковер нашел в потемках стул, перевернул его, как на Девятое ава,[44] и уселся. Он начал мысленно перечислять своих родных, погибших в Польше: брат Довид-Меер, две сестры, их дети, внуки, зятья, невестки. А в России большевики, эти ненавистники Израиля, расстреляли его брата Мордехая. О, горе! Их расстреляли, повесили, отравили, сожгли, а он, беженец, остался в живых, чтобы донести до Иова эту весть. Но кто Иов? Он не разорвал свои одежды, не облачился в рубище, не посыпал голову пеплом и не взял черепок, чтобы расчесывать свои раны, а вместо этого построил офисное здание в Нью-Йорке и сдает его внаем. Горе этому Иову, который настолько глуп, что даже не знает, что он — Иов! С таким Иовом Бог не заговорит из бури.[45]
Внезапно Борис Маковер услышал, что в кабинете звонит телефон. «Кто может звонить посреди ночи? — спросил он сам себя. — Наверняка ошибка. — Однако телефон не переставал звонить. — Кто знает? Может быть, что-то случилось?» Он встал и пошел в темноте к кабинету. Наткнулся на стол, на стул. Вошел в кабинет. Здесь светлее, потому что занавески приподняты. У неба над крышами цвет меди. Ночь сияла как будто своим собственным светом. Борис Маковер поднял трубку:
— Алло!
— Тесть, это я, — сказал Станислав Лурье.
— А, что случилось?
— Извините меня за этот звонок в неурочное время. Я все время думаю, я беспокоюсь. У вас ли Анна?
— Анна? Нет. А что случилось?
— Она не приехала к вам спать? — спросил Станислав Лурье.
— Нет. Погоди, я посмотрю. Может быть, она пришла, а я и не заметил. Погоди.
Борис Маковер пошел в комнату Анны. Он заранее знал, что ее там нет, потому что у него, у Бориса Маковера, чуткий сон. Малейший шорох будит его. Его ноги отяжелели. Он открыл дверь в комнату Анны и включил свет. Кровать была застелена. Резкий свет ударил ему в глаза. «Что это за неприятность?» — сказал он вслух. И пошел назад, в кабинет, по дороге снова на что-то налетел и ушиб коленку. Он поднял трубку отяжелевшей рукой:
— Ее нет. Что случилось?
— Она ушла с Грейном и сказала, что он подвезет ее к вам, но я знал, что он забирает ее в отель.
У Бориса Маковера стало сухо в горле.
— Ты говоришь глупости!
— Это не глупости. Они крутят роман. Она открыто сказала, что любит его.
— Когда? У него ведь есть жена и взрослые дети!
— Я вам не лгу.
Борис Маковер долго молчал. Он так крепко сжал телефонную трубку, что ощутил боль в суставах.
— Он заходил к вам?
— Анна пригласила его выпить у нас кофе. Потом она ушла вместе с ним.
— Может быть, не дай Бог, что-то случилось с машиной?
— С машиной ничего не случилось. Они где-то в отеле.
Борис Маковер снова надолго замолчал. Все внутри него стало тяжелым и тихим.
— А что я могу сделать? — сказал он наконец. — Я думал, что у меня есть дочь, но и дочери у меня тоже нет.
— Тесть, я вас предупреждал?
— Когда?.. Я думал, что ты… как это называется?.. ревнив. Она все категорически отрицала. Мне и в голову ничего не приходило. Я это несомненно заслужил…
И Борис Маковер отправился назад, в свою маленькую молельню. Он шел тихими шагами, нащупывая дорогу, как слепой. Его окутала какая-то внутренняя тьма, какая-то прежде никогда не испытанная им пустота. Ему пришло в голову, что, может быть, именно так чувствовали себя евреи по дороге в газовые камеры.