Яша Котик проснулся в одиннадцать часов утра. Он открыл глаза с таким умным выражением лица, как будто все время только притворялся спящим. Он присел на кровати и рассматривал Юстину Кон, спавшую на соседней кровати (которая прежде была кроватью Станислава Лурье) в чем мать родила и лишь едва прикрытую простыней. Яша Котик разглядывал ее с видом истинного знатока. В прежние времена можно было увидеть женщину утром такой, как она есть, но теперь они пользуются косметикой, всякими мазями и кремами даже в постели. Губы Юстины Кон были пунцово-красными. Лицо ее тоже покрывал густой макияж. Только груди выдавали ее тайну. Они висели дряблые, как два пустых бурдюка (Яша Котик провел какое-то время в Средней Азии). В горле у него запершило. На боку у девицы был шрам от какой-то операции. «Ну, у нее тоже жизнь была не мед! — сказал сам себе Яша Котик. — А она ведь наверняка хотела стать второй Гретой Гарбо или хотя бы второй Марлен Дитрих… — Яша Котик ухватил себя за подбородок, как будто у него была бородка. — Ну что ж, придется ее отослать. — Он выдвинул ящик тумбочки, куда перед сном положил пачку банкнот. — Надо ее остерегаться, у этой Юстины длинные руки… — Он пересчитал банкноты, немного подумал. Нахмурился. Две морщины в уголках рта углубились. — Доллары, — подумал он, — знаете ли вы, как мир вас любит? Повсюду по вам тоскуют… Однако здесь, у меня в тумбочке, вы не более чем кусочки бумаги, черт бы побрал вороватого дядю Сэма…»
Яша Котик начал делать подсчеты. Сколько денег у Анны? В меблированные комнаты она вложила пятнадцать тысяч долларов. Машина стоит, по меньшей мере, две тысячи. Она сама говорила, что купила на десять тысяч долларов акций и что с морских судов она тоже снимет для себя не меньше двадцати пяти тысяч зелененьких. Вместе получается пятьдесят две тысячи баксов. Но это еще не все. У нее есть голова на плечах. У нее есть смекалка. Дом приносит двести долларов в неделю. И кое-что другое у нее тоже есть. Анна изливала перед ним душу, рассказала ему все подробности о Станиславе Лурье, о Грейне и о том итальянском юноше в Касабланке. Это уже не прежняя Анна, которую он знал по Берлину, не та невинная девушка, которую он, Яша Котик, испортил и бросил. Она женщина. С ней уже есть о чем поговорить. Контролировать его особенно сильно она тоже не сможет, потому что деловая женщина занята целый день. Как она сможет за ним шпионить? Он должен ходить на пробы, а она должна следить за своим бизнесом. Он сделает ей ребенка или даже двух. Пусть она занимается с парой малышей. Ведь люди не живут вечно. Придется ведь рано или поздно передавать все сладости…
— Эй, ты, Ента!
Яша Котик ухватил Юстину Кон за крашеные волосы и дернул.
Юстина Кон как будто немного подумала, а потом открыла глаза.
— Сколько можно дрыхнуть? — спросил Яша Котик. — Скоро вечер. В Бруклине уже трубят в шофары. На даунтаун сбросили атомную бомбу…
— Ах ты blazen![345]
Яша Кон разговаривал с Юстиной Кон по-еврейски, но она отвечала ему по-польски. Она знала еврейский язык. Ее мать была рыночной торговкой, работавшей в некошерных мясных лавках в Варшаве. Однако разговаривать по-еврейски означало для Юстины Кон вернуться в полуподвальную квартирку, к нищете. Яша Котик мог позволить себе удовольствие разговаривать по-еврейски, потому что добился в Америке успеха и плевать на всех хотел. Однако как только Юстина Кон произносила хоть слово по-еврейски, у нее возникало такое ощущение, что она вообще не жила. Все было сном: игра на сцене польского театра «Кляйнкунст»,[346] романы со знаменитыми польскими актерами, рецензии в польской прессе, посвященные ей, афиши с ее портретами. Юстина Кон зевнула:
— Который час?
— Позже, чем ты думаешь, моя игрунья. Петух уже прокукарекал, и его успели зарезать. Из него уже сделали сэндвичи в кошерном ресторане Глиценштейна. Есть хочешь?
— Нет.
— А я хочу. Иди приготовь что-нибудь перекусить, а потом проваливай, потому что ко мне должны прийти люди.
— Какие люди?
— Разные люди. Я бизнесмен и должен беречь свою репутацию. Как я буду выглядеть, если у меня прямо с утра застанут бабу? Могут ведь заподозрить Бог знает что.
— Заткни уже пасть.
— Знаешь, что мне вдруг захотелось? Лука с вареными яйцами. Ты можешь приготовить лук, а?
— У тебя будет вонять луком изо рта.
— Не сырой лук, а тушеный. Нет, ты этого не сумеешь. Мама готовила мне это блюдо дважды в год. Когда я приносил домой заработанные деньги. Я тогда еще занимался изготовлением гамашей и приносил маме звонкую монету. Знаешь что, зайди на кухню. Я сам нарежу лук. Сливочное масло в холодильнике есть?
— Все есть.
— Ты хотя бы готовить умеешь?
— А в чем дело? Ты хочешь на мне жениться?
— Я бы женился. Почему бы и нет? Но мне нужна баба с деньгами. Что ты на меня так смотришь? Актерский бизнес — это паутина. Три месяца назад у меня не было ни цента за душой. Теперь они вокруг меня поднимают крик. Завтра может появиться какой-нибудь гнусный критик, который разнесет мою игру в пух и прах, и тогда у меня снова ничего не будет. Все эти контракты выеденного яйца не стоят. Был тут один актер, который зарабатывал четверть миллиона в год, а пару недель назад его нашли мертвым на Бауэри. Вот это Америка. У него вынули из карманов двадцать три цента ровно.
— Так что же ты собираешься делать? Жениться на миллионерше?
— А почему бы и нет? Если можно один и тот же товар продать за дешево, а можно за дорого, то почему не за дорого? В моем возрасте любви уже нет. Я вообще не знаю, что это такое. Я тебе кое-что скажу, цацка моя: я никогда не знал, с чем это едят. В мастерской, где я был, не сегодня будь она помянута, подмастерьем, работал один строчильщик, и он был влюблен. Он мне все уши прожужжал со своей любовью. У него была крепкая память. Он помнил каждое слово, которое когда-либо говорила ему его девица. Он сидел за швейной машинкой, повторял ее болтовню и спрашивал: «Янкеле, что она имела в виду?» Тогда меня еще называли просто Янкл. Он был умелым работником, а я — всего лишь подмастерьем. Мне давали вытягивать голенища. Я держал полено и лупил по нему. Когда старик мастер выходил, мы переводили дыхание. А он, тот строчильщик, только и говорил о ней, вспоминал каждое ее словечко, как говорится, вспоминал Пифом с Раамсесом.[347] По его словам я понял, что эта девица — огонь. Все равно я его убедил, чтобы он отправил меня к ней, а я уж стану перед ней заступником за него. Он свел меня с этой девицей, и как только я взглянул на нее, то сразу понял, что это доступный товарец. Взял я ее за косу и спросил: «Когда и где?..»
— Чтобы ты так жил, как ты говоришь правду.
— Это правда. Все меня считают лжецом, а я говорю чистую праву. Я больше не ругаюсь ни с кем. Когда-то я злился и клялся священными клятвами, что не вру. Как может евнух поверить, что кто-то отличается от него? У меня это случается за одну неделю больше, чем у других за всю жизнь. Так было, когда я был еще никому не известным пареньком и донашивал брюки своего старшего брата, так было и позднее, в Берлине, когда я стал знаменит и все обо мне говорили. Потом так было в России и в Польше. А теперь эта же самая ярмарка началась и здесь. Как могут обыватели в это поверить? Иногда я даже сам себе не верю. Я думаю, это какое-то наваждение или Бог знает что. Пойдем приготовим лук.
— Что это за ярмарка?
— Ярмарка — звонят, спрашивают, пишут открытки. Туда-сюда, суета и суматоха. У меня есть записная книжка с адресами, и я рассылаю всем приветы. От брата, от сестры, от свояченицы, от возлюбленного. Того я видел, того я слышал. Как говорится, нашему забору двоюродный плетень. А тем временем я поглядываю, могу ли я на кого-нибудь опереться. А что? Ты ревнуешь?
— У меня есть гордость.
— В чем состоит твоя гордость? Яша Котик ненавидит гордость. В России всех гордых ликвидировали. Здесь их тоже раздавят. В Голливуде творится то же самое, что в Москве. Если ты задираешь нос, тебя посылают ко всем чертям. Это та же самая система, просто то, что там делают при помощи револьвера, здесь делают при помощи доллара. Все и повсюду это делают: в казарме, среди актеров, в университетах. В Варшаве была больница по кожным заболеваниям. Больница Святого Лазаря. Когда туда попадал новый пациент, другие больные мазали его дерьмом, заставляли его глотать деготь и горчицу.
— С какой это стати?
— Просто так. Больным тоже хочется развлекаться. У Яши Котика есть чутье. Я только глянул и сразу же все разглядел. Я и коммунистом уже стал. Здесь надо быть еще левее, чем там. Ты можешь в это поверить?
— Я не понимаю, о чем ты говоришь.
— Стань красной, девочка, стань красной. Это хорошо для бизнеса. Здесь реакционеры подыхают с голоду. Мне это сказал Станислав Лурье, пусть ему земля будет пухом. Он, бывало, говорил: «Капитализм хочет покончить жизнь самоубийством». Попробуй удержать потенциального самоубийцу от самоубийства, и он пырнет тебя ножом. Я тогда думал, что он сумасшедший, но Лурье знал, что говорит. Если ты видишь, как два болвана пыряют друг друга ножами, пройди мимо, не говоря ни слова. Потому что если ты попробуешь помирить их, тебя тут же отправят в могилу. Если кто-то стоит на крыше и хочет спрыгнуть вниз, не останавливайся под ним и не начинай его уговаривать. Потому что он спрыгнет прямо тебе на голову. Это не мои собственные слова. Это мне Станислав Лурье оставил такое завещание…
— Прошу тебя, не упоминай его, — попросила Юстина Кон.
— А что ты боишься? Те ведь его обманула, притворившись его умершей женой. А теперь он твой умерший муж. Ты целую ночь спала в его постели…
— Прошу тебя, закрой свою пасть.
— Ну вот, она уже дрожит. Что ты дрожишь, что? Если бы мертвые могли мстить, они бы поднялись ночью из могил и всех передушили, но они не могут отомстить, не могут. В России был один полусумасшедший профессор. Он был настолько сумасшедший, что его выкинули из НКВД. Так вот, он говорил, что ни один человек не умирает, это родственники отправляют его на тот свет. Одного убивает собственная жена, другого — родной сын, родная дочь, близкий друг. Он написал об этом целую книгу, но никто не хотел ее печатать. Однажды зимой у него в комнате было так холодно, что он сунул рукопись книги в печь, чтобы так согреться. Ты можешь в такое поверить?
— Если речь идет о сумасшедшем, то можно всему поверить.
— Я хочу устроить прием, как тут это называют — «парти». Я готов на это выбросить тысячу долларов. Но я не знаю, как это организовать. Ты знаешь, как устраивать «парти».
— А что тут знать? Это только вопрос денег.
— Деньги есть. Но я хочу пригласить Анну, а она сюда не придет. Это ее собственная квартира. Ты понимаешь или нет? Тут она жила со Станиславом Лурье. Здесь, в этой постели, она лежала и думала о Яше Котике. Теперь ей придется лежать с Яшей Котиком и думать о Грейне или о ком-то еще. Можешь ты это понять?
— А в чем дело? Ты собираешься на ней жениться?
— Почему бы и нет? Она уже когда-то была моей женой и знакома с моими штучками.
— Ты говоришь серьезно или шутишь?
— А какая разница?
— Ты же сказал, что хочешь жениться на миллионерше.
— Она тоже станет миллионершей. Готовая миллионерша мне не подходит. Для миллионерши, у которой уже есть миллионы, я буду не более чем жиголо. Анне еще только предстоит сделать свои миллионы, и тогда она будет busy.[348] Ты знаешь, что такое busy? Знаешь английский?
— Да, знаю.
— Мне нужна бабенка-busy. Один дом у нее уже есть, а скоро будет еще один. Или даже три. И она еще отнюдь не стара. Я ей сделаю ребенка, и она будет счастлива. Понимаешь мою мысль, а?
— Я понимаю, что ты подлец.
— Ну а ты лучше? По сравнению с тобой я джентльмен, можно сказать, даже праведник. Ты, сестренка, продала бы родную мать за пару долларов.
— Если тебе хочется меня оскорблять, то я сразу же ухожу.
— Я не собираюсь тебя оскорблять. Где мои подштанники? Ведь у меня была пара подштанников! Можно нанять такой зал, в котором устраивают парти?
— В Нью-Йорке можно нанять все и всех, даже скорбящих для семидневного траура…
— Я люблю устраивать парти у себя дома. После посиделок, когда люди расходятся, остается водка, вино, мясо, печеночный паштет. А если останется такой товарец, как ты, то это совсем хорошо. Я терпеть не могу устраивать парти, а потом идти домой, как будто я сам — один из гостей. Это как-то грустно. Ты меня понимаешь или нет?
— Она тоже сюда придет?
— Ты имеешь в виду Анну? Не думаю. Но с другой стороны, может быть, ты права. Мы здесь еще и жить будем. Зачем тратить деньги на съем помещения, если есть готовое? Это будет пикантно. В моем возрасте все должно быть пикантно. Ты мне помоги устроить парти, а я тебе за это дам сто долларов. Это помимо того, что ты украдешь…
Юстина Кон натянула на ногу чулок.
— Пане Котик, вы уже сказали мне достаточно оскорбительных слов.
Яша Котик поднял ботинок.
— Чем это тебе вредит? Я люблю так разговаривать. К тому же это правда. Почему бы тебе не красть? Я на твоем месте был бы не лучше. Я тебе кое-что скажу: мне нужна такая, как ты. Я делал тысячи вещей, но у меня всегда была такая свойская бабенка, с которой я мог разговаривать открыто. В Берлине у меня была простая хористка, шикса. У меня не было от нее никаких секретов. Абсолютно никаких. Я мог рассказать ей больше, чем близкому другу. Она от меня тоже ничего не скрывала. В России у меня тоже была такая бабенка. Только ей приходилось ходить в НКВД и сдавать отчеты. Кроме меня, у нее было еще двое клиентов, и я знал, кто они такие, а они обо мне не знали. Она все мне о них рассказывала, каждую мельчайшую деталь. И нам было над чем посмеяться. Мы все трое были актерами, и я знал, что делается у каждого из них за кулисами. Это мне мало в чем помогало, потому что когда нечего жрать, то люди и не жрут. Зато сколько бы они ни пытались подставить мне ножку, это всегда выходило им боком. А теперь, сестренка, будь ты моей американской помощницей. Не прогадаешь. Тебе тоже кое-что перепадет. Тебе не о чем беспокоиться. Яша Котик только начинает свою карьеру. Я для тебя приготовлю роль. И деньжат я тебе тоже подкину. Ты будешь, что называется, моим потайным другом. Мне нужен друг, а не критик. А что надо тебе? Только говори правду! Если я один раз поймаю тебя на вранье, все кончено.
— Какое вранье? Я задолжала квартирную плату за два месяца. Мне нужны туфли, бюстгальтер, корсет. И платье бы тоже не помешало…
— Сколько все это должно стоить?
— Не меньше трехсот долларов.
— Я дам тебе триста долларов, и пусть будет тихо. Я ненавижу разговоры о деньгах. Ты можешь разговаривать со мной о деньгах раз в четыре недели, не чаще. Той, из Берлина, я вообще ничего не платил. Сколько раз я ни пытался дать ей несколько марок, она кричала: «Нет!» Она, эта немка, к тому же имела обыкновение покупать мне подарки. Но все это на каком-то этапе закончилось. Потом она преспокойно ушла к одному нацисту. Но это я так, к слову. Та, в России, тоже от меня ничего не получала. Ей платил НКВД. Девочка, ты любишь деньги, но знай меру. Если ты умеешь играть в театре, ты будешь играть и сама заработаешь денег. А если ты ни на что не годишься в театре, займись чем-нибудь другим.
— В Варшаве я играла главные роли в «кви-про-кво».[349]
— Вот как? Однако Нью-Йорк — это не Варшава, а Варшава — не Нью-Йорк. Что там хорошо, здесь может быть плохо. А критики вообще ничего не знают. Ни здесь, ни там. Публику можно убедить в чем угодно. Актер — это человек, вся жизнь которого пущена на произвол судьбы. Сегодня его хвалят, а завтра гонят с подмостков взашей. Жениться на актрисе — это не для меня. Жена должна быть женой, а не примадонной, способной продать себя за хвалебную рецензию. Но есть вещи, о которых можно говорить только со своим человеком. Вот я, например, хочу устроить парти…
— Значит, будет парти. А почему она ушла от того мужика?
— Кто это «она» и кто это «тот мужик»?
— Ее любовник. Тот блондин с лысиной.
— Ты имеешь в виду Грейна? Он вернулся к своей жене. Он вроде бы стал набожным или Бог его знает что. Я знал одного такого в России. Он выглядел как полено с длинными волосами. Посреди всего этого пожара он вдруг стал набожным. И где? В Москве. Там была одна маленькая синагога, в которой собирались старые евреи. Так он там сидел и читал псалмы. Его арестовали, но потом выпустили. Все это потому, что люди боятся смерти. Ты когда-нибудь боялась смерти?
— Никогда.
— Женщины никогда не боятся смерти. Это мужской страх. Я тоже боюсь смерти, но чем мне может тут помочь Бог? Даже Моисей умер. А вот этого трюка со Станиславом Лурье ты не должна была делать. Чем такой обман, то уже лучше убить человека.
— Разве я его знала? Я пришла к этой старой суке лечить зубы, и как только сказала, что я польская актриса, она тут же принялась изо всех сил меня уговаривать. Но это его убило.
— Да, он начал верить, что его ждет жена. Он так об этом говорил, что даже я уже начал верить, будто в этом что-то есть. «Соня, — говорил он, — существует. Она здесь. Я слышал ее голос. Она поцеловала меня в голову». Что она, эта ведьма, получила от этого для себя?
— Кто знает? Она ведь почему-то живет с этим придурочным профессором. Его она тоже одурачила.
— Иногда люди вынуждены обманывать. Это их жизнь. Был в Москве один еврейский актер. Он рассказывал коллегам, что у него есть бочонок селедки. Это было во время революции, когда селедку было невозможно достать. Все к нему приставали. Сам режиссер стал разговаривать с ним по-другому: «Нахман Давидович, вы у меня получите главную роль. Вы станете знаменитым. Я до смерти хочу кусочек селедки!» Что тут долго говорить? Этому актеру пришлось упаковать свои манатки и свалить в Киев. В то время на дорогах бесчинствовали банды. Он застрял в каком-то местечке, а там его укокошили махновцы.
— Ну и зачем ему это было надо?
— Когда будешь на том свете, спроси его. Зачем Гитлеру была нужна война? Зачем ты мне нужна? Взрослые хуже детей. Скажи мне правду. Сколько у тебя было любовников?
— Я их не считала.
— Сотня небось?
— Чтоб у тебя было столько болячек, насколько меньше!
— Ну, не ругайся. У меня была одна девица. Так вот у нее был альбом, в котором каждому любовнику была посвящена отдельная страница с фотографией.
— Так делают мужчины, а не женщины.
— Некоторые женщины ведут себя как мужчины. У меня была одна молодая девушка с лицом, похожим на кухонную терку. У нее росла борода, и она каждый день брилась.
— Все-то у тебя было!
— Ты что, не веришь? Это правда. Я тебе кое-что скажу: Яша Котик не врет. Разве что когда вынужден так поступать. Можешь ты этому поверить?
— Нет.
— Тогда пошла ты ко всем чертям! Бери свое барахло и проваливай.
Сказав это, Яша Котик заорал по-немецки, по-русски, по-польски и по-английски: «Убирайся отсюда!», «Пошла вон!», «Идешь до холеры!», «Пошла к черту!»
В восемь часов утра Грейн раскрыл глаза. Он спал не в спальне с Леей, а стелил себе на диване в кабинете. Лея стонала по ночам. Она завела себе привычку включать посреди ночи лампу. Она принимала снотворное, а кроме того, всякие лекарства для облегчения невыносимых болей. Лея сама предложила, чтобы Грейн спал отдельно. Но и здесь, за закрытой дверью кабинета, он слышал, как Лея в спальне возится и вздыхает. Она то открывала окно, то закрывала. Вот она открыла холодильник на кухне, вот она что-то ищет в кухонном шкафу, выдвигая ящики один за другим. Иногда она начинала что-то бормотать, обращаясь сама к себе. За стеной его жена, мать его детей, боролась со смертью. А по эту сторону стены лежал он, потерянный человек, оставленный и Богом, и людьми. Был уже месяц элул. Каждый год в это время он оплачивал два места в синагоге на Грозные дни. Но в этом году он их еще не забронировал. Лея говорила, что не пойдет молиться. Она не хочет молиться Богу, посылающему рак ни в чем не повинным людям. Сам он тоже потерял желание идти в синагогу…
На столике рядом с диваном валялись ежедневная газета и ежемесячный журнал, издававшийся синагогой. Газета, как обычно, была полна сообщениями об убийствах, махинациях, кражах, изнасилованиях. В разделе политических новостей сообщалось о приказе, данном одним американским генералом в оккупированной Германии. Этот приказ освобождал от всякой ответственности семьсот пятьдесят тысяч «мелких нацистов». На других страницах были статьи о Фрэнке Синатре и Микки Руни[350] и биография какого-то гангстера, имя которого стало в последние годы популярным. Перед сном Грейн допоздна читал газету. В качестве снотворного. Эта газетенка представляла собой воплощение светскости. Над пеплом шести миллионов евреев, над могилами двадцати миллионов жертв войны снова ткалась паутина несправедливостей, дискриминации, политики, мелочности. От свежей типографской краски, от сексуальных фотографий, от смеющихся женщин, добивающихся выплаты алиментов, от нелепых судебных приговоров, напоминавших Содом, несмотря на всю болтовню о мире, пахло убийственным равнодушием к чужим страданиям. В Корее, Индокитае, Марокко уже проклевывались новые войны.
Хотя синагогальный журнал был целиком посвящен раввинам, канторам, синагогальным старостам и благотворителям, пахнул он точно так же, как ежедневная газета. Синагога хотела только одного: денег. Канторы носили головные уборы, делавшие их похожими на христианских священников. Раввин был похож на футболиста. Дамы из Комитета женщин вручали какому-то профессору памятный благодарственный адрес. На одном объявлении могильщик расхваливал условия, которые он предоставляет покойникам: элегантные гробы, просторные могилы, усаженные зеленью, причем недалеко от центра города… «Лея состоит в землячестве выходцев из Климентова.[351] Она будет лежать на их кладбище… — мелькнула в голове Грейна мысль. Он испугался этой мысли и попытался ее прогнать. — Нет, — покачал головой Грейн, — она еще выздоровеет! Помоги ей, Господи! — беззвучно кричал он. — Яви чудо!..»
Ночь была полна кошмаров. Грейн поминутно просыпался. У него то вздрагивала рука, то дергалась нога. Жарко не было, но вспотел он так, что промокла наволочка. Во сне он шел за двойными, тройными, множественными похоронными процессиями. Из боковых переулков снова и снова выносили покойников. Наверное, была ночь, потому что провожавшие усопших несли фонари, факелы, свечи. Хоры пели монотонные песни. Музыканты играли траурные марши. На кладбище (или что бы это ни было) он, Грейн, таскал покойников, утопая в грязи, в пепле, в крови… Он от кого-то таился. Лез через какие-то пещеры, ямы, дыры. Нью-Йорк смешался с Варшавским гетто. Нацисты преследовали его, и он прятался в бункере. В удушливой темноте он совокуплялся с какой-то бабой. У нее был голос Эстер, но оказалось, что это Анита, его родная дочь. Он зарыдал. «Посмотри, Боже, до чего я докатился!..» Грейн встал с мокрым лицом, с сухостью во рту, болью в горле и забитым носом. Поскольку он все время дышал ртом, губы у него пересохли и потрескались. Голова болела, в пояснице кололо, живот пучило. Когда Грейн встал с дивана, ноги у него подгибались, как у старика. Он пощупал рукой то место, где должен был находиться желудок. «Кто знает, может быть, у меня тоже рак? У Господа Бога есть достаточно рака для всех…» Зазвонил телефон, и Грейн подошел к нему нетвердыми шагами. Он услыхал мужской голос, который показался ему знакомым, но тем не менее не сумел определить, кому этот голос принадлежит. Вроде бы знакомый незнакомец сказал:
— Я вас разбудил?
— Нет, уже встал.
— Говорит Соломон Марголин.
— Да, доктор Марголин! Я вас узнал.
— Ну да. После того как я представился, вы меня узнали. Как у вас дела?
— О, спасибо.
— Может быть, у вас найдется для меня полчаса? Мне надо с вами кое о чем поговорить.
— Да, конечно.
— Когда у вас будет время? Вы уже позавтракали?
— Нет, еще нет.
— У меня есть идея. Обычно люди встречаются за обедом. Но почему нельзя встретиться за завтраком? Пришло время хотя бы в чем-то быть оригинальными…
Грейн и доктор Марголин договорились встретиться в девять часов в ресторане на Бродвее. «Зачем я ему мог понадобиться?» — спрашивал себя Грейн. Пришлось поспешно бриться и принимать душ. То время, когда Лея вставала в семь утра, чтобы приготовить завтрак, прошло. Ее антикварный магазин на Третьей авеню стоял закрытым. Ночью она спала с полуоткрытым ртом и полуоткрытыми глазами — бледная, морщинистая, с запавшими щеками и пугающей сосредоточенностью опасно больного человека. Каждый раз, когда Грейн смотрел на нее, он содрогался. На земле никто не мог ей помочь. На небе ей помочь могли, но, наверное, не хотели… Ну и может ли после этого он, Грейн, трижды в день называть Бога милосердным? Нет, не может…
Грейн опаздывал и поэтому взял такси. Когда он подъехал к ресторану, Соломон Марголин уже стоял там в белом костюме и шляпе-панаме. Он сказал:
— Вы опоздали на полторы минуты!
В ресторане им выделили «шатер» — столик между двух стенок. Через окна сияло летнее утро, однако внутри еще горел и электрический свет. Здесь не было ни малейших признаков болезни, страданий, смерти. Официантки выглядели молодыми, выспавшимися. Выпечка была свежей, прямо из печи. Скатерть и салфетки сияли белизной. Посетители выглядели упитанными, довольными. Пожилой мужчина с серебристо-белыми волосами и розовым лицом ел и одновременно искал что-то в финансовом отделе утренней газеты, где приводились курсы акций. Он как-то пережил две мировые войны, экономические кризисы и депрессии, бесчисленные опасности, подстерегающие каждого человека. Его водянистые глаза смотрели мудро, мягко. Казалось, его лицо говорит: «Пусть дураки умирают. Когда есть ум, можно пройти по миру гладенько. Надо только знать, как войти и как выйти…» За одним из столиков завтракала пожилая женщина. Все в ней было искусственным: свежекрашеные русые волосы, румянец на морщинистых щеках, полный рот зубов, покрытые красным лаком ногти. Она заказала официантке какое-то блюдо, представив ей целый список подробностей. Официантка демонстрировала нетерпение, а старуха обращалась к ней разными ласковыми именами. «Ее муж, — подумал Грейн, — тот, что скопил для нее состояние, уже давно гниет в могиле. Благодаря его страсти к деньгам, благодаря тем несправедливостям, что он совершил по отношению к самому себе и к другим людям, эта старуха может теперь придирчиво выбирать деликатесы и ублажать собственное чревоугодие. В ее взгляде — хитрость и эгоизм ленивой старости. На этом свете она уже ничего не могла потерять. Все, что ей удается заглотить, обращается в чистую прибыль… Анна тоже, наверное, будет так выглядеть через сорок лет, — вдруг пришло в голову Грейну. — Нет, я не могу всему этому пособничать! Я должен бежать от этого! — кричало что-то внутри него. — Но куда бежать? У христиан есть хотя бы монастырь, а куда может бежать еврей? У нас этот свет занял все. Нет от него убежища». Грейн услышал, как доктор Марголин сказал:
— Хочу с вами поговорить об одной нашей общей хорошей знакомой…
— Да, да, конечно…
— Стакан апельсинового сока, черный хлеб и чашечку черного кофе. Это всё. Да, и еще немного творогу.
Вот что Соломон Марголин заказал себе на завтрак — никаких животных жиров и никакого холестерина…
— Перейду сразу к делу, — сказал доктор Марголин, кладя творог на кусок черного хлеба. — Я знаю все, что произошло между вами и Анной. А почему бы мне и не знать? Борис Маковер, этот дикарь, мой друг. Мы вместе учились в ешиве. Я знаю его ровно сорок восемь лет. Когда мы с ним изучали трактат «Бава медиа»,[352] вы еще не родились. Анну я знаю с тех пор, когда она еще была одиннадцатилетней девочкой. Вы знали ее еще раньше, но какая разница? Помню, как она росла. Я был ее врачом. К вам она пришла готовой Анной, здоровой, красивой, развитой, но что она прошла прежде, чем вы, так сказать, сорвали плод с дерева, знаю я, садовник. Ну, не буду углубляться в сентиментальные разговоры. Хочу, чтобы вы знали только одно: этот Яша Котик — один из самых мерзких негодяев, которых мне приходилось встречать за всю мою жизнь. А вы можете не сомневаться, что за свою жизнь мне пришлось встретить достаточно негодяев. Намного больше, чем хотелось бы. Он ко всему прочему еще и психопат. Какое-то время мы были в дружеских отношениях. Я люблю театр, и хотя не считаю его большим талантом, все же его ценил. Он происходит из самых низких и самых малосимпатичных слоев общества. Он никогда толком не знал ни одного языка, кроме еврейского. А когда такой тип выбирается наверх и становится знаменитым на всю Германию и Альфред Керр пишет о нем статьи, то это для него большое достижение. Я был даже готов давать ему уроки немецкой грамматики, но довольно быстро понял, что он и уроки грамматики несовместимы. Этот человек весь состоит из ошибок. Он, если можно так выразиться, представляет собой опечатку в Божественном произведении, и в этом его прелесть. У него есть одно достоинство: он может быть искренним, когда хочет этого. Тогда он — буквально сокровище для психолога. Он способен обнажить свою душу, а это интересно.
К сожалению, я познакомился с ним, когда он уже был связан с Анной. А что этот мерзавец вытворял с ней, я не могу вам описать. Она вам, может быть, что-то рассказывала, но я уверен, что не открыла и сотой доли. Его жизнь — сплошная профанация. Он любит все обливать грязью. Однажды вечером я прогуливался с ним по Курфюрстендамму,[353] и на небо как раз вышла красивая луна. Вы ведь знаете, что иногда луна бывает такой яркой, что затмевает все фонари. Она выплывает на небо, как чудо, и ты остаешься стоять потрясенный. Я отнюдь не поэт, но порой и самый прозаичный человек тоже восхищается подобными вещами. Я показываю Яше Котику на небо: «Ты только посмотри на луну!» Он поднимает взгляд, смотрит, пялится и наконец говорит: «О, если бы я мог ее обоссать!» Тогда я понял, что в этом весь Яша Котик. Дай ему волю, он все бы смешал с грязью: солнце, небо, самого Бога, если бы Он существовал. Естественно, с сугубо научной точки зрения моча не является нечистой. Но здесь речь идет о психологии. Что он делал с Анной, я вам передать не могу. Об этом можно было бы написать книгу. Она была молода, красива, невинна, девушка из религиозного дома, и Яша Котик нашел тут возможность проявить себя. Нет таких извращений, которые он не попытался бы ей навязать. Должен вам сказать, что если профанация может рассматриваться в качестве искусства — пусть негативного искусства, то Яша Котик буквально гений. Я считаю, что современное искусство пошло по этому пути, только оно делает это понемногу. Сейчас в романах пишут такие вещи и употребляют такие слова, какими в предыдущем поколении пользовались только уголовники…
— Современная культура — сплошь уголовщина. Я уже давно это знаю, — отозвался Грейн.
— Вот как? Ну, это отдельный вопрос. А что вы называете современной культурой? Эйнштейн — это тоже часть современной культуры. Теперь появилась мода возвращаться к религии. Я слышал, что и вы примкнули к этому течению. Но должен вам сказать, что у меня нет к этому никакого чувства. Я люблю конкретные вещи, а не фантазии и не вещи, которым невозможно дать дефиницию. Мой отец верил, что Бог восседает на троне и на Новолетие вписывает в книгу, кому жить, а кому умереть. Это религия. Но когда ко мне является такой тип, как доктор Олшвангер, и начинает крутить мне голову рассуждениями о Боге, я посылаю его ко всем чертям. Если Бог есть, то пусть он — я имею в виду доктора Олшвангера — сидит в синагоге, а не основывает санатории и не шляется со старыми девами. Мне, кстати, рассказывали, что он здесь прицепился к какой-то вдове и устраивает с нею что-то вроде исследования души или черт его знает что. Эта вдова привела к нему еще каких-то старых евреек с деньгами, и он исследует души направо и налево. Это не означает, что я противник психоанализа. Фрейд был гением, но, как все гении, он преувеличивал. Адлер[354] не был гением, но он верно понимал вещи. Юнг,[355] по моему мнению, просто зануда. Но давайте вернемся к Анне. Услыхав, что вы двое наконец сошлись, я не был особенно воодушевлен. Я считаю, что у вас с ней слишком большая разница в возрасте. Кроме того, у вас есть жена и взрослые дети. Борис Маковер рвал на себе бороду и пейсы. Но я сказал себе «Она его любит. А диктовать, кого любить, невозможно». Моя философия состоит в том, что воевать с собственной природой невозможно. В лучшем случае можно себя лишь немного подрегулировать, как можно подрегулировать течение реки, чтобы она не затопила город. Вы должны знать, что я не только врач Анны, но и старый друг. Я все знал о ней и о вас. Она довольно часто звонила мне. Любовь это любовь, а дружба это дружба. Как мужчина мужчине я вам говорю, что вы вели себя непрактично. Но это отдельная тема. Я хочу дойти до главного. Я слышал, что вы в некотором роде вернулись с покаянием к вере и к своей жене. Анна же со своей стороны проявляет безумие, ибо хочет вернуться к Яше Котику.
— Да, это правда.
— Я не поверил своим ушам, когда она мне это сказала. Просто не мог этому поверить. Я могу понять, когда человек хочет покончить жизнь самоубийством. Но то, что она делает, — медленная смерть. Для этого надо быть мазохистом. Она больше не вырвется из его рук. В Берлине мне потребовалось несколько лет, пока я вытащил ее из меланхолии и всех комплексов, которые она приобрела, прожив всего один год с этой мразью. Теперь я ей ясно сказал: «Лучше возьми нож и перережь себе горло». Я теперь уже слишком стар, чтобы снова начинать сначала всю это историю. Психоанализ — не моя специальность. У меня нет на это ни времени, ни терпения. Хватает и своих проблем. Короче, если она хочет себя погубить, то так и будет. Ее отец все равно болен, и, когда он об этом услышит, это сразу же его угробит. Никаких сомнений. Бориса Маковера мне действительно жаль, потому что он на свой манер понимающий человек. Эта авантюрная история с морскими судами была глупостью, но он как-нибудь выкрутится. Мы с вами никогда не были особенно близки, но мы знакомы. Я знал о вас еще в Берлине, потому что Анна постоянно о вас говорила. Я не хочу лезть вам в душу, Боже упаси, я не доктор Олшвангер, но тем не менее хочу спросить, что же такое случилось между вами и Анной и почему вы допускаете, чтобы все это окончилось таким фиаско. Вы не обязаны мне отвечать, но какой же вы кающийся грешник, вернувшийся к религии? Это не кошерный ресторан…
И доктор Марголин неожиданно замолчал посреди фразы.
— Дело не в кошерности, — сказал Грейн.
— А в чем же дело, позвольте спросить?
— Дело в том, что я напрямую виновен в смерти Станислава Лурье, и я подозреваю, что болезнь моей жены — тоже моя вина.
— Нет никаких доказательств, что рак начинается от огорчения.
— А я в это верю. Человеку не хочется жить, и он умирает. К тому же я сейчас нахожусь в таком положении, что как бы себя ни повел, кто-нибудь снова от этого погибнет. Вы сами сказали, что это убьет Бориса Маковера и погубит Анну. Короче, что бы я ни делал, как бы ни вертелся, все равно это приводит к жертвам. В буквальном смысле.
И Грейн тоже замолчал.
— Я позвонил вам именно потому, что хочу избежать жертв.
— Самое лучшее, что я могу сейчас сделать, это оставить всех в покое. Я оглянулся и вдруг увидел, что живу среди уголовников и я сам — один из них. Нет принципиального отличия между Яшей Котиком и мной. Такова горькая правда. Анна знает это, и поэтому возвращается к нему.
— Ну, ну, вы преувеличиваете. Если хотите бить себя кулаком в грудь и каяться перед кем-то, то я, наверное, неподходящий для этого человек. У меня есть своя мера вещей. Вы — не Яша Котик.
— Вы собираетесь говорить об Анне, и я отвечу вам так, как если бы вы были ее отцом или братом. В те месяцы, что я жил с Анной, у меня была не только жена, но и еще одна любовница. Я поклялся Анне всем святым, что расстался с той женщиной, но мы встречались при каждой возможности. Через два дня после похорон Станислава Лурье, во время траура, когда Анна сидела в их квартире, я отправился с той женщиной в гостиницу. А у нее уже был муж. Что такого ужасного сделал Яша Котик?
Соломон Марголин опустил голову.
— Что вас связывает с той женщиной? Настолько сильная любовь?
— Если бы все было хорошо, я бы не ушел от нее к Анне.
— Ну-ну, я понимаю, я все понимаю. Анна даже что-то такое говорила. Будь мы оба лет на двадцать моложе, я бы даже спросил вас, какую из этих двух женщин вы любите на самом деле. Но я слишком стар, чтобы задавать подобные вопросы. Меня в этой сфере ничем удивить невозможно. Роль примирителя мне противна, но я не хочу, чтобы Анна пошла ко дну.
— У нее есть один путь: найти себе солидного господина или называйте это как вам будет угодно.
— Так быстро не найдешь. Она сама женщина с тысячью комплексов. Было время, когда я сам не был к ней равнодушен, и тогда видел, что за путаница царит в ее душе. Я не хочу приносить вам дурных вестей, но ваша жена очень больна. Возможно, гораздо серьезнее, чем вы думаете.
— Я знаю достаточно. А откуда знаете вы?
— Ну, это врачебные тайны. Медицинский Нью-Йорк — это одно маленькое местечко.
— Пока она жива, я обязан быть с ней.
— Да, верно. Я не хочу лезть к вам в душу. Но что вы собираетесь делать вообще? Вернуться в синагогу? Вы, конечно, не обязаны мне отвечать.
— А почему нет? Дай Бог, чтобы я знал, что ответить. Я знаю болезнь, но не лекарство от нее. Все, что я увидел за последние тридцать лет у себя и у других, ясно показало мне, что современный человек — сплошной клубок преступлений. И в частной жизни, и в общественной: коммунизм, нацизм, зверства, совершавшиеся в Испании и в Эфиопии, повсюду. Под современной культурой я понимаю фактически все, что отличается от того еврейства, которое я знаю с детства. Это включает даже христианство, потому что христианство должно было стать компромиссом между Богом и миром: дать Богу все красивые слова, а миру — все гнусные деяния. Я бы считал, что человек вынужден быть таким — на этом фактически построен дарвинизм, — если бы не знал своего отца. Я видел собственными глазами образец человека, и чем старше я становлюсь, тем больше думаю о нем. Он тоже был человеком из плоти и крови, но он жил жизнью святого. Он фактически выполнял все то, что проповедуют евреи и христиане. Он действительно, без преувеличения, подставлял вторую щеку. Каждый раз, когда мною овладевают сомнения в роде человеческом и во мне самом, я вспоминаю о нем и спрашиваю себя: «Как он мог существовать? Что сделало его таким, каким он был?» Он, кстати, был не один такой. Я знал много таких евреев. Их можно было найти в каждом местечке, повсюду, где жили евреи. Среди тех, кого уничтожил Гитлер, были десятки тысяч праведников. Я в этом уверен так же твердо, как в том, что сейчас день.
— Но их уже больше нет.
— Они были, и это доказывает, что такое возможно. Во всех этих дарвинистских джунглях, посреди боен жили святые люди, которые день и ночь думали только о том, как бы не сделать кому-нибудь больно словом или даже мыслью. Но многие евреи сейчас как бы примирились с нацистскими зверствами. О них забывают, о них не говорят. Я сам как будто игнорировал все это. Когда в Польше вырезали мою семью, истязали их, предавали самым страшным мучениям, которые способно выдумать человеческое злодейство, я бегал по свиданиям и думал о всяком паскудстве. Еврейские интеллектуалы в Нью-Йорке устраивали для себя банкеты. О неевреях и говорить нечего. Для них это всего лишь мимолетный эпизод. Бывшие штурмовики ходят теперь в церкви, где священники рассказывают им о любви. А потом они идут в бары, в которых похваляются, сколько детских головок разбили, скольких евреев закопали живьем. Мой отец плакал горькими слезами на пост Девятого ава. У моей матери тайч-хумеш становился мокрым от слез, когда она читала о Хане и ее семерых сыновьях.[356] Но наши сердца превратились в камень. Я обвиняю не других, а самого себя. Как я стал лжецом, соблазнителем, убийцей, причем всем сразу? От кого и от чего я этому научился? Ведь между мной и ними всего одно поколение!..
— Вы прекрасно знаете ответ на этот вопрос: у них была вера, а у вас ее нет.
— У христиан вроде бы тоже есть вера, и у мусульман тоже…
— У них есть власть, а власть убивает все идеалы.
— Как бы то ни было, та же самая природа, которая создала змей, тигров, инквизицию, гитлеров, сталиных, создала и верующего еврея. Говорят, что евреи жили в вакууме и все такое прочее. Однако в природе нет вакуума, а если и есть, то он тоже является частью природы. Если уподобить вакуум полю терниев и в окружении миллионов терниев может вырасти цветок, это означает, что среди них может вырасти множество цветов.
— Такое возможно, если для этого существуют условия: глубокая вера и бесконечное Изгнание. Отмените одно из этих двух основных условий, и все развалится. Когда кончается вера, евреи ассимилируются, а дайте им страну, они начнут вести себя как иноверцы. Ни веры, ни Изгнания нельзя создать искусственно.
— Все создают искусственно. Когда пашут и засевают землю, это тоже искусственный процесс. Мне уже скоро пятьдесят, и моя жизнь была сплошной длинной цепью страданий и зла. Я всегда хотел кем-нибудь стать. Говорят, что у каждого еврея есть комплекс Мессии. Я всегда, буквально с детства, к чему-то готовился. Вы будете смеяться, но к пяти годам я уже думал обо всех этих делах. Я увидел, как дети замучили кошку, и заболел от этого. На протяжении нескольких месяцев я не мог успокоиться. Я прочитал, как царь Давид отдал на убиение детей царя Саула,[357] и во мне загорелся такой огонь, что я не могу вам даже описать. Я только все время задавал вопросы о Боге. У меня были все признаки человека, способного на нечто высокое, но вдруг я все это растратил на мелочи. Всю свою энергию я растратил на то, что бегал за женщинами. Я стал равнодушен к чужим страданиям, слезам, даже смерти. Вы знали Станислава Лурье, а я знаю, что стал для него ангелом смерти.
— У него было больное сердце.
— Я знал об этом и отправил его в могилу. Через три дня после этого я обманул и Анну. Таковы сухие факты.
— Мы все делали подобные вещи.
— Да, потому что такова наша культура. Все — убийство, ложь и разврат. Я покупаю газету, и она полна убийства и разврата. Я включаю радио — и снова то же самое. Я открываю книгу — и опять это же. То же самое в театре, в кино. Куда ни сунешься, в том, что они называют искусством, — один и тот же мусор, как и в желтой прессе. Лучшие слои общества ведут себя как уголовники. Судьи и преступники сидят в одних и тех же ночных клубах и слушают одно и то же сквернословие. Люди женятся, и во второй же вечер после свадьбы муж с женой идут посмотреть комедию, в которой высмеивают обманутого мужа. Вся современная культура — это сплошной садизм. Именно она — мать коммунизма и нацизма, мать всяческого зла.
— А что с наукой?
— Она служит убийцам и оправдывает любое злодейство. Такова правда.
— Да, это правда. Но что можно с этим сделать? Я вам завидую. В вас остался еще юношеский огонь, протест, моральная ярость. У меня и этого уже нет. Я скажу вам что-то, чего не должен говорить: я живу с женщиной, которая ушла от меня к нацисту.
Грейн какое-то время молчал.
— Она здесь, в Нью-Йорке?
— Да, она и дочь. Анна вам, наверное, все рассказала.
И Соломон Марголин поспешно выпил стакан воды.
— Почему вы это делаете, если позволительно вас спросить?
— Спросить, конечно, позволительно. Я делаю это потому, что дочь — это моя родная дочь, а к жене я привык. Мне больно об этом говорить, но я неспособен в своей личной жизни руководствоваться счетами и интересами еврейского народа. Я слышал, что ваш сын тоже женился на христианке.
— Да, я потерял своих детей. Что бы ни произошло в будущем с еврейским народом, ко мне это уже не будет иметь никакого отношения. Мои внуки будут иноверцами. Мои дети фактически тоже иноверцы с той лишь разницей, что настоящие иноверцы по большей части хоть как-то связаны с христианской религией, а у моих детей совсем нет Бога.
— С этим теперь уже ничего не поделать.
— Но все это — моя работа, моя вина. Я им дал такое воспитание. Я им показывал пример. То, что евреи строили на протяжении поколений с такой самоотверженностью, я разрушил за несколько лет. Вы правы. Теперь уже поздно. Но только теперь я со всей ясностью осознал, что натворил.
— Что вы хотите сделать конкретно? Вы ведь не можете заставить себя поверить в то, что «Шулхан арух» рабби Мойше Исерлеса и «Сифтей коэн» рабби Шабтая Коэна,[358] и «Турей захав» рабби Давида Сегаля,[359] и «При мегадим» рабби Йосефа Теумима[360] — что все эти книги были даны евреям Богом на горе Синайской.
— Не могу. Дай Бог, чтобы мог. Но в моих силах попытаться изолировать себя от культуры, выдающей в каждом поколении Гитлера, Сталина и других убийц. У меня осталась одна вера: в свободу выбора. Все еврейство, большая часть его заповедей и запретов имели одну-единственную цель: изолировать евреев от народов мира. Чем больше становилась опасность ассимиляции, тем больше появлялось запретов. То, что я хочу сейчас сделать, я фактически хотел сделать всегда. Я читаю утром газету и буквально ощущаю, что весь пропитался ядом. Я захожу в кинотеатр и чувствую, что наелся нечистого. Я просто скотина жвачная. Моя голова сама собой думает только о разврате и убийстве. И так целый день и ночью во сне то же. Я не хочу перед вами исповедоваться. Я прекрасно знаю, что не рассказываю вам ничего нового.
— Нет, таков человек. Я во время Первой мировой войны работал в военном госпитале. Раненые и больные, которые там лежали, целый день разговаривали только о разврате и убийстве. О здоровых и говорить нечего.
— Я знаю. Казарма, учреждение, в котором людей учат защищать Отечество, это школа садизма. От молодого человека требуют, чтобы он жертвовал собой ради своих соотечественников, но при этом его оскорбляют, его унижают, его топчут. В колледжах каждому новому студенту устраивают всякие гнусности. Полиция вступает в сговор с преступниками. Суды выносят приговоры, плюющие на истину. Адвокаты советуют преступникам, как отвертеться от справедливого наказания. Сейчас выходит исследование Кинси,[361] которое дает картину семейной жизни. Это в демократических странах. У тех же, кого можно назвать преступниками мирового масштаба, царит такое дикое злодейство, что просто невозможно поверить. Там людей ликвидируют миллионами. Наши евреи, дети и внуки наших праотцов, стали подстрекателями, поджигателями, гэпэушниками. Я иной раз заглядываю в какую-нибудь их газету. Они плюют правде в лицо. Они смешивают с грязью всю еврейскую историю. Сегодня они возносят кого-то до небес. Завтра они вопят, что он был предателем, бешеной собакой. Как все это выросло? Как сыны Израиля стали людьми Содома? Как мы стали торговцами ложью и мерзостью? Все это — результат того, что мы рвались к иноверческой культуре. Нашим детям рассказывали в школе о цветочках и деревцах, и они стали доносчиками, шлюхами, лжецами, вероотступниками. Из этого следует, что цветочки и деревца и вся современная педагогика — это смертельный яд. Покуда еврейские дети учились в продымленном хедере, который так высмеивала Таскала,[362] и меламед показывал им указкой, куда смотреть, из них вырастали честные богобоязненные евреи, жертвовавшие своими жизнями во освящение Имени Господнего.
— Что вы хотите сделать? Вернуть хедер с указкой меламеда?
— Для кого? У меня больше нет маленьких детей, а мои внуки будут уже иноверцами. Ваши внуки, наверное, тоже будут иноверцами. Мы соединились с нашими убийцами. Мы прямо или косвенно породнились с нацистами. Наши дочери шляются повсюду, как шлюхи. Наши жены сидят по шинкам и сквернословят или же читают сквернословие. Они красятся как шлюхи и обнажают свое тело как шлюхи. При этом они требуют, чтобы мужья гробились ради того, чтобы обеспечить им роскошную жизнь. Нынешний еврей хочет превзойти Эсава[363] в наглости, в распущенности и даже в кровожадности. Такова горькая правда.
— Да, это горько. Но что можно поделать? Когда я сорок лет назад прочитал книгу Дарвина «О происхождении видов», то узнал, что вся эта земля с ее зелеными горами и сочными долинами — сплошная бойня. Вы хотите убежать к Богу, но Бог сам — наихудший убийца. Ваш отец трижды в день говорил: «Добр Господь ко всякому и милосердие Его — на всех созданиях Его».[364] Но разве это правда? Сможете ли и вы тоже это говорить и иметь при этом иллюзию, что это действительно так?
— Нет, не смогу. Может быть, в глазах Бога смерть и страдания хороши, а не плохи. Но в моих глазах они плохи.
— Куда же вы хотите убежать?
— К себе. К себе самому. Даже если бы я знал со всей уверенностью, что Бог — абсолютный убийца и нацист, то у меня все равно остался бы свой идеал добра. У меня не хватает мужества, чтобы покончить жизнь самоубийством, но я не хочу пользоваться тем, что было создано этим сообществом убийц, и подыгрывать его злой игре. С Анной я не смогу идти по этому пути. Она хочет наслаждаться. У нее есть чрезмерная тяга к наслаждениям, превращающая современного еврея в карикатуру. Я не могу иметь веры моего отца, но я могу вести себя, как он. В свободу воли я верю.
— Коли так, что вы будете делать? Были аскеты во всех поколениях, но они ничуть не изменили мир. Сейчас есть миллионы монахов и монахинь, ведущих на свой манер святую жизнь. Гитлер убивал миллионы евреев, а они, эти монахи и монахини, оплакивали раны Христовы… Они будут продолжать их так оплакивать еще тысячи лет…
— Те, кто уединяются, делают это не для того, чтобы спасти мир, а ради гигиены. Можете, если угодно, называть это даже эгоизмом. Мой отец не хотел спасать мира.
— Он хотел привести в мир Мессию. Он хотел сидеть в раю и есть Левиафана.[365]
— Я не хочу ни приводить Мессию, ни есть Левиафана. Я хочу убежать, потому что лично мне надоел этот разрыв между мыслью и делом. Я встаю утром — и первая же моя мысль: «Я валяюсь в грязи». Я буквально ощущаю вонь этой грязи.
— Что вы будете делать? На какие средства жить? И чем вы будете жить? Правда, вы ужасно наивны.
— Я всегда этого хотел. Однажды я встретил циркового фокусника, и он рассказал мне, что был когда-то врачом. «Я всегда хотел работать в цирке, — сказал он мне, — но родители гнали меня заниматься медициной. Теперь, когда они умерли, я делаю то, что хочу». То же самое со мной. Это не вопрос идеалов. Вы можете даже сказать, что я душевнобольной.
— Простите, но я действительно так скажу. Это какая-то форма шизофрении. Не надо быть крупным специалистом, чтобы поставить диагноз. Когда вы говорите, что хотите убежать от общества, вам кажется, будто вы оригинальны, но уверяю вас, что есть тысячи, сотни тысяч таких случаев, как ваш, и они пользуются более или менее сходными с вашими аргументами.
— Может быть, может быть. Я не могу вылезти из собственной шкуры.
— Вам стоило бы полечиться. Может быть, при помощи психоанализа. Но вы этого не сделаете. Вы вроде бы убежите на год или на два, а потом это тоже вам надоест, ведь убегать некуда, все это невроз, а всякий невроз наивен. Вы правы, общество никуда не годится. Однако это та планета, на которой мы вынуждены жить. Может быть, потом что-то изменится…
— Будь что будет.
— Кто-то должен был испытать шок от всех этих событий. Судя по тем страданиям, которые обрушились на евреев, можно было ожидать общенационального нервного срыва. Однако евреи — здоровый народ. Иногда я думаю, что они даже слишком здоровый народ.
— Вы имеете в виду — тупой.
— Называйте как хотите. Мы больше не можем вернуться к старому. То, что происходит сейчас в Палестине, это интересный эксперимент, но там снова полагаются на чудеса. Арабы — не лучше нацистов. Кроме того, там вырастает еврей, который так же далек от вашего отца, как будут далеки от него ваши внуки.
— Там, по крайней мере, они не смешиваются с иноверцами.
— Вырастут гои, говорящие на иврите. У вас те же самые иллюзии, что и у Бориса Маковера. Религия пережила банкротство. Все религии. Бог ни к кому не явился и никому не сказал, чего Он хочет. Танах — великолепное произведение, но оно было написано людьми, а не Богом. Все это дело — евреи, иноверцы — искусственное, преходящее, как клещевина пророка Ионы.[366] Современные евреи ничуть не более развратны, чем царь Давид. Те польские евреи, которых вы знали, были исключением не только в мире, но и в еврейском народе.
— Это были единственные люди, которых я могу ценить.
— Ну и цените, только больше некого ценить. Нынешняя ортодоксия — насквозь светская. К кому вы убежите? Куда бы вы ни пришли, вас неизбежно постигнет разочарование. Еврейство, особенно тот его сорт, который мы знали, было попыткой игнорировать этот мир, законы природы, историю. Он возник в гетто и погиб в гетто. В Вильямсбурге и в Меа-Шеариме[367] евреи пытаются отстроить его заново. Но их опять разгонят. И самое главное — вы не можете этого делать без веры, без того, чтобы верить в каждую букву книги «Шулхан арух» и книги «Зогар».
— Я возненавидел этот мир. Это точно.
— Ну да. Тут есть что возненавидеть. Но хотя бы в Бога вы верите? Я имею в виду именно Бога, а не его проявление в этом мире?
— Да, верю. Кто-то ведь управляет этим миром, какая-то сила, которая видит и знает. Я верю даже в Божественное провидение.
— Ну, значит, в вас есть больше веры, чем в большинстве ортодоксов. Но что вы можете сделать с этой верой? Если Бог желает молчать, никто не заставит Его говорить.
— Необходимо Его открыть, как открыли законы природы.
— Что ж, попробуйте. Ясно одно: Анна и вы — не пара. Вы будете искать Бога до самой смерти, и в последнюю минуту вашей жизни вы будете знать о Нем ровно столько же, сколько знаете сейчас. А что с профессором Шрагой? Он тоже всю жизнь искал Бога и в итоге нашел какую-то сумасшедшую бабу, лгунью, шарлатанку. И все это сразу, одновременно.
— Но где-то ведь обязательно должен быть свет!
— Где? Ну, может быть… Сам я тоже нуждаюсь хоть в малой толике света…