На Новолетие Лея снова поехала к Джеку на Лонг-Айленд. Как ни странно, но Патрисия начала в последнее время проявлять интерес к еврейству. Она часами разговаривала с Леей. Ей, Патрисии, скоро рожать. Кем будет ее ребенок? «Раз отец — еврей, — говорила Патрисия, — то и ребенок тоже должен быть еврейским». Джек смеялся над словами Патрисии. «Что я за еврей?» — спрашивал он. Зачем вообще крутить голову с религией, если ни он, ни она не религиозны? Но Патрисия снова и снова заводила этот разговор. Соседи здесь почти все евреи. Здесь есть еврейский общинный центр. Если родится мальчик, то надо будет сделать ему обрезание. Патрисия указывала на другие смешанные пары из числа соседей, в которых детей воспитывали евреями.
— Ребенок, — говорила Патрисия, — не может висеть в вакууме. Если он, когда вырастет, решит, что будет атеистом, — отлично, но пока ребенок мал, его нельзя изолировать от всех.
Лея поначалу поддерживала Джека. Она говорила Патрисии:
— Зачем делать ребенка евреем? Чтобы снова пришел какой-нибудь Гитлер и сжег его?
Однако Патрисия отвечала на это:
— Гитлер мертв, а евреи живут.
Вскоре Лея перешла на сторону Патрисии. Джек действительно левый, почти коммунист. Однако вести войну с женой и матерью не в его натуре. Зачем вообще спорить о еще не родившемся ребенке? Но Патрисия начала плести сети. Она сговорилась с другими матерями. Она получила информацию о том, как делают обрезание. Она позаимствовала у соседки, жены одного инженера, книгу на английском языке с изложением основных принципов и законов иудаизма. Джек заглянул в эту книгу и сразу же сказал, что это насмешка и пустышка. Лея нашла в этой книге ошибки. Написанное там не соответствовало тому, что знала о еврействе сама Лея. Однако Патрисия читала эту книгу с таким увлечением, будто это был захватывающий бестселлер. Она даже делала пометки. Патрисия составила список всех еврейских праздников, приобрела календарь с еврейскими датами. Теперь она заранее знала, когда будет Новолетие, Судный день, Кущи, Шмини-Ацерет.[373] Она начала засыпать Лею вопросами, касающимися религиозных законов и обычаев. Можно ли готовить в субботу на электрической плите? Можно ли купить в Нью-Йорке специальную доску для высаливания мяса?[374] Можно ли в Судный день принимать душ? Можно ли достать кошерную ветчину? Казалось, Патрисия была целиком захвачена этими ритуалами. Джек как-то спросил ее:
— Разве ты веришь во все это безумие?
— Это интересно.
— Если ты верующая, то почему ты не ходишь в церковь?
— Я хочу принадлежать к той религии, к которой будут принадлежать мои дети…
Джек упрекнул Патрисию в том, что она не прогрессивна и что его друзья будут над ним смеяться, узнав, чем она занимается. Однако Патрисия ответила на это:
— Миссис Гольдман тоже прогрессивная, но она же устроила для своей Элинор бат мицву…[375]
Джек наконец понял то, что рано или поздно понимает всякий мужчина: женщина живет не разумом, а эмоциями, инстинктами, модами и просто упрямством, которому нет никакого предела. Патрисия пошла к раввину городка. Этот rabbi был какое-то время актером и играл в маленьких театрах в Гринвич-Виллидж. Он писал пьесу. В девичестве Патрисия была связана с одним репертуарным театром, так что вполне возможно, что этот rabbi и Патрисия играли когда-то на одной сцене. Но теперь он был раввином, и Патрисия поделилась с ним своими мыслями. Он угостил ее сигаретой, выслушал все, что она хотела ему сказать, предложил ей выпить водки. Он рассказал ей, что десятки христианских женщин, вышедших замуж за евреев, думают так же, как она. Rabbi сказал:
— Если ты спрашиваешь меня приватным образом, как друга, то я отвечу тебе: беги от еврейства, как от чумы. Оно создает слишком много проблем. Еврей не чувствует себя дома даже в нашей Америке. Однако в качестве раввина я обязан принять тебя с распростертыми объятиями…
Патрисия насторожилась:
— Какие могут быть проблемы? В Америке каждому позволено служить Богу так, как ему этого хочется.
— Да, но владельцу кантри-клуба точно так же позволено не впускать евреев.
— Ну и ладно. Квакеров тоже преследовали.
— Не так, как евреев.
— Мир движется вперед, а не назад.
— В отношении евреев нет прогресса…
Патрисия ушла от раввина недовольная. Она решила, что реформистские раввины ей не по вкусу. Почему он не носит бороду, если он раввин? Почему он не надевает головной убор? И почему в разговоре он активно пользуется сленгом? В Нью-Йорке Патрисия видела других раввинов — с бородами, с пейсами и в длинных лапсердаках. Они немного грязные, старомодные, странные, но в их глазах есть нечто притягивающее, интригующее. Патрисия прочитала в книге про Маймонида, Бааль-Шем-Това и Виленского гаона. Некоторые раввины подолгу постились, а какой-то рабби Акива[376] пошел на то, что его тело скребли железными гребнями, пока его душа не покинула тело с криком: «Слушай, Израиль!» Еще один мудрец, рабби Ханина бен Доса,[377] питался меркой плодов рожкового дерева от одной субботы до другой. Это были не актеры, а Божьи люди. Есть ли такие и сейчас? Если есть, то она, Патрисия, хотела бы познакомиться с ними…
Пока же она заказала для себя и для свекрови два места на Грозные дни в реформистской синагоге в их городке на Лонг-Айленде. Она решила купить мясо в кошерной мясной лавке, чтобы приготовить на Новолетие праздничную трапезу. Информация сыпалась со всех сторон. Тут, как оказалось, можно достать халу. Одна подруга, миссис Стоун, подарила Патрисии субботний подсвечник. Лея сама принялась учить Патрисию законам иудаизма, а также тому, как готовить еврейские блюда — фаршированную рыбу, кнейдлех, креплех, куриный бульон. Спустя какое-то время Лея объяснила ей законы разделения мясного и молочного. Было странно, что еврейская кухня так тесно связана с традицией. Джек надеялся, что скоро все это Патрисии надоест и она начнет интересоваться другими вещами, но любопытству Патрисии не было границ. Она расспрашивала Лею о законах ритуальной чистоты женщины, о которых упоминалось все в той же книге. Существует ли это и в Америке? Есть ли в Америке микве? Ходят ли в нее американские женщины? Лея начала смеяться.
— Ты скоро обреешь голову и наденешь парик.
— А зачем брить голову?..
Лея ей ответила, но по ее ответу Патрисия сразу же поняла, что ее свекровь сама мало что знает. Она рассказывает ей о законах, но не знает, какой в них смысл и каковы их источники. В Нью-Йорке Патрисия зашла в еврейский магазин, в котором продавались священные книги, ермолки, меноры, арбеканфесы, волчки на Пурим. Женщина, работавшая в магазине, продала ей Танах и «Шулхан арух» в переводе на английский язык, а также историю еврейского народа, молитвенник, специальный молитвенник на Новолетие и Судный день, а еще некое произведение под названием «Дух иудаизма». Нет, Патрисии было больше незачем обращаться к невежественным женщинам. На английском языке существует богатая литература, посвященная иудаизму. Если она, Патрисия, могла изучить в колледже математику, физику, химию, историю искусств, то нет причин, по которым она не сможет научиться ориентироваться в еврейской религии.
Вскоре Патрисия знала о законах иудаизма больше, чем Джек, больше, чем Лея, больше, чем ее еврейские соседки. Она рассуждала о Танахе, о Мишне, о Талмуде. Лея написала Грейну длинное письмо, в котором рассказала ему о той радости, которую он может иметь от такой невестки… Сама Патрисия собиралась приехать к свекру и побеседовать с ним. Однако прежде она хотела максимально расширить свои познания об иудаизме. При этом сама Патрисия была не в состоянии разобраться, что с ней происходило. Стала ли она вдруг религиозной? Или это проявление амбиции? Или же она делает это ради ребенка? Что-то ее подгоняло, но она сама не знала, что именно. Она даже просыпалась посреди ночи и повторяла законы иудаизма…
В канун Новолетия утром в кабинете Грейна зазвонил телефон. Грейн спросил, кто это, и услышал голос Эстер.
— Это я… Ты наверняка уже думал, что я умерла. Мне жаль это говорить, но моя неприкаянная душа все еще скитается по этому свету.
— Когда ты вернулась?
— Вчера.
— Как там в Европе?
— Европа как Европа. Та же самая Европа, но разочарованная, обедневшая, отощавшая. Тебе надо было видеть Париж! Мамочки мои! Ну, лучше не говорить. А в Лондоне не хватает целых кварталов, целых улиц. Но там ужасно любят немцев. Когда я там была, один немецкий солдат, военнопленный, женился на английской девушке, и вся английская пресса только об этом и писала, как будто этой женитьбой англичанам была оказана великая честь. Евреи либо лежат в земле, либо — их осталось мало — торгуют на черном рынке. Как у тебя дела?
— Трудно сказать.
— Я вижу, ты дома.
— Да, это факт.
— Твоя жена дома?
— Лея у Джека.
— Как она себя чувствует? Ты один в квартире?
— Да, один.
— Ну, значит, я могу с тобой поговорить. Что с тобой случилось? Ты разошелся с дочкой Бориса Маковера?
— Я разошелся со всеми.
— Ну что ж, пришло время. Ты всегда был мизантропом. Ты всегда хотел убежать от всего и от всех. Я тебе позвонила, прежде всего, потому, что хочу пожелать тебе доброго года. Доброй тебе записи в книге судеб и доброй тебе подписи к нему.[378] Поверь мне, я желаю тебе этого от всего сердца. На всем свете у тебя нет друга лучше меня. Я знаю обо всем, что ты переживаешь, словно я сижу в твоем сердце и слушаю твои мысли. Нас разделял океан, но поверь, я все время была с тобой. О снах даже не говорю. Как только я закрываю глаза, появляешься ты. Но даже наяву… Что с Леей? Что говорят врачи?..
— Еще неизвестно…
— Ты мне не поверишь, дорогой, но я Бога за нее молю. Почему, не знаю. По логике, я должна быть ей врагом, но, во-первых, ненавидеть не в моем характере, а во-вторых, логика не в моем характере. Откуда у меня может взяться логика? Ты завтра пойдешь молиться? У тебя уже есть место в синагоге?
— Да.
— Ну, вымоли для себя доброго года! Не думай, будто врачи знают, что говорят. Они понятия не имеют, что делают. Если Бог дарует годы, то человек живет. Она еще может совсем поправиться. Не один доктор, отказывавший ближнему в жизни, умирал раньше своего пациента. А почему это она на праздники у Джека?
— Так она хочет.
— Ну, она никогда не была для тебя женой. Будь у тебя хоть немного разума, ты разошелся бы с ней двенадцать лет назад. Она вышла бы замуж за кого-нибудь своего пошиба и была бы довольна. А мы оба с тобой были бы счастливы, насколько мужчина и женщина могут быть счастливы вместе — ведь то, что я могу тебе дать, больше никто тебе дать не сможет. Я понимаю тебя лучше, чем ты сам себя понимаешь. Ты мне тысячу раз говорил, что ни с одной женщиной на свете не был так счастлив, как со мной. Но в природе людей убегать от своего счастья, придумывая для этого всякого рода предлоги и объяснения. Ты сам когда-то сказал, что люди боятся быть счастливыми. Чего тут бояться? У меня есть собственная философия: раз человек стремится только к счастью, значит, для этого он рожден. By the way,[379] это твоя философия, а не моя. Я только повторяю твои слова. Часто мне приходит в голову какая-нибудь мысль, и я вдруг понимаю: это во мне думает Герц Грейн, как будто в меня вселился дибук. Правда состоит в том, что во мне действительно сидит дибук. Иначе я не могу объяснить, что со мной творится. Но где в наше время водятся дибуки? Что ты молчишь?
— Ты ведь говоришь. Я не хочу прерывать твою речь.
— Я говорю потому, что ты молчишь. У тебя слово — червонец, а для меня и червонец ничего не стоит. Как у тебя, дорогой? Чем ты занимаешься?
— О, я сижу в одиночестве. Как сказано: «одиноко и молча сидит он».[380]
— И что из этого получится?
— А как тебе было в Европе?
— Как праведнику на этом свете, как нечестивцу на том свете. По правде говоря, я все время была больна. В самолете по дороге туда я едва не померла. У меня появились спазмы, руки и ноги дергались. Были спазмы и в желудке. Просто чудо, что там оказался врач и у него как раз были при себе какие-то такие пилюли. В Париже вокруг него — я имею в виду Плоткина — сразу же возникла такая суматоха, какую и описать невозможно. Париж полон беженцев из Польши, России, Германии, со всего мира. У него там море знакомых. Как только все они услышали, что богатенький мистер Плоткин приезжает из Америки в Париж, то началась такая беготня, что и представить себе нельзя. Они, конечно, думают, что он второй Рокфеллер или Морган. Вел себя Плоткин так, будто Рокфеллер топит у него баню. Франки до смешного дешевы, за один доллар отсыпают их целую кучу. Плоткин менял деньги на черном рынке, а там доллар идет едва ли не по двойному курсу. Понабежали всякие попрошайки, общественные деятели, писатели, художники и просто неудачники всех сортов. Каждый подходит к нему с протянутой рукой, а он всем подает. Некоторые являлись по два и даже по три раза и каждый раз с новой просьбой. Если этот человек не раздал десять тысяч долларов, то мое имя не Эстер. Но это еще ладно. Благотворительность есть благотворительность. Однако кормить распущенных женщин икрой, поить их шампанским и разъезжать с ними по всякого рода злачным местам — это уже совсем другое дело. Мамочки мои! Чтобы у старого еврея было такое влечение! Не хотелось бы грешить излишними разговорами, но ему не нужна женщина. Он, извини меня за такие подробности, уже полностью отыгрался. Он говорит, что ему шестьдесят шесть, но я уверена, что ему уже за семьдесят. Так зачем он так шикует? Но он такой, какой есть. Должна тебе сказать, что красивой женщины в Париже сейчас не увидишь. Одна уродливей другой. Редко у какой все зубы. Тем не менее они смеются и кокетничают, и откалывают разные штучки, так что тошно становится. Его словно подхватывал ураган, и говорить было не с кем. Он был как пьяный. Совсем другое дело, когда он бывал пьяным на самом деле. Он пьет шампанское как воду. У него большое брюхо, в которое может войти целый сифон. Как его сердце может такое выдерживать, я ничем не могу объяснить, кроме чуда Господня. С каждым он обнимается, с каждым он на «ты», с каждым он целуется так, будто это его брат родной или сестра. На меня они все смотрели с такой ненавистью, что я даже боялась, как бы мне не вонзили нож в сердце. Я сразу же растерялась и больше не смогла в себя прийти. Сначала он еще пробовал таскать меня на все эти встречи и банкеты, но я ему сказала: «У меня сил нет». Я оставалась лежать в постели и пролежала три дня. Но и в постели мне тоже не давали лежать, потому что в Париже не знают, что такое предварительный телефонный звонок. Там все приходят без приглашения и без предупреждения. То, что телефон не работает, это другое дело. Каждую пару часов телефон выходит из строя. Лифт ломается. В туалете, прости меня за такие подробности, невозможно спустить воду в унитазе. Принимаю я ванну, и вдруг — раз — нет горячей воды. Мы остановились в одном из крупнейших парижских отелей, но во Франции нет разницы между большим и маленьким. Теперь, после войны, там вообще хаос. Нам дали боны, и мы носились повсюду с этими бонами. За деньги можно, естественно, достать все, но тогда надо платить без счету. Ты заснул или что?
— Нет, Эстер, я тебя слушаю.
— Почему ты ничего не говоришь? Я хочу слышать твой голос.
— А что я должен сказать? Ты приехала из Европы, а не я.
— А если я приехала из Европы, то что? Я та же самая Эстер. Европа меня не изменила…
— Нет.
— Не будь так саркастичен. Я не изменилась. Но и ты тот же самый. Можешь себя убеждать, что ты раскаявшийся грешник, который вернулся к религии и все такое прочее, но я не воспринимаю это серьезно. Ты точно такой же, как и прежде. Моя мама говаривала: «Что вынимают из колыбели, то и кладут в могилу». Люди совсем не меняются. У тебя всегда были счеты с Богом. Но чем это помогло? У меня, Герц, тоже есть счеты с Ним, но чем это мне помогает? Я кричу Ему целый день, а Он на меня ноль внимания. Ты отвечаешь мне хотя бы ворчанием, а Он совсем молчит. Так что же получается из того, что я кричу Ему? Завтра — Новолетие, и евреи, которых Гитлер не успел перерезать и сжечь в печах, буду снова восхвалять его пением «У-нетане токеф»[381] и трублением в шофары. Удивительно, Герц, что ты погрузился во все эти вещи. Сейчас для этого не время. Только в Европе видишь масштабы несчастья. Люди ходят как обезумевшие. Бежали от немца. Теперь бегут от большевиков. И от поляков тоже бегут. В Польше уже был погром. Там хотят убить немногих выживших евреев. Нет худшего убийцы, чем род человеческий. Французы сами достаточно настрадались, и они не хотят чужаков. Многие французы помогали нацистам. Париж полон попрошаек, предателей, скрытых нацистов и черт еще знает кого. Всем заправляют коммунисты. Что делали в России, этого даже передать невозможно. Евреями набили товарные вагоны и отправили их в Сибирь. Люди умирали в пути. Людям приходилось — прости меня за такие подробности — справлять нужду через окно, потому что туалета не было. Даже скот на бойню так не отправляют. Людей жрали вши. Я наслушалась так много, что больше не могла слушать. Это было мучительно, словно страдания Иова. Мне приходилось все время пить и принимать таблетки. Иначе я просто бы упала без чувств от всех этих историй. Так зачем читать кадиш? К кому обращаться с молитвой? Кому это поможет?..
— Так что же ты предлагаешь в качестве панацеи?
— Нет никакой панацеи! Нет! Нет! Есть только одно средство — забыть! Кто может пить — пусть пьет! А кто может курить опиум или принимать морфин — пусть так и делает! А у кого в груди не сердце, а камень, тот пусть излучает оптимизм и говорит о лучших временах… Нельзя восхвалять Бога. Ты слышишь или нет? Это само по себе тягчайший грех. Я тоже ходила в синагогу молиться на Новолетие и Судный день. Тебе это прекрасно известно. Но теперь я не хочу. Пусть нацисты Ему молятся! Они все бегают к Римскому папе, а он за них просит… Теперь, когда они перебили братьев и сестер Иисуса, они снова целуют крест…
— Эстер, дорогая, я не могу пребывать в отчаянии двадцать четыре часа в сутки.
— А почему бы и нет? Я, например, пребываю в отчаянии с самого детства. Я всегда пребываю в отчаянии, даже когда лежала в твоих объятиях и кричала от наслаждения. Ты тоже всегда пребывал в отчаянии, и именно поэтому мы были подходящей парой… Какой бы сумасшедшей и несуразной я бы ни была, я ненавижу иллюзии и ненавижу, когда люди прячутся за красивыми фразами. Когда убивают еврея и он кричит «Слушай, Израиль!», это одно, но тот, кто спокойно сидит у себя дома и ест трижды в день, не имеет права кричать «Слушай, Израиль!», потому что убивают другого еврея, а не его. И так со всем. Сжигают отца, а сын говорит о светлом будущем. У кого будет светлое завтра? Точно не у отца…
— Эстер, ты говоришь сущностные вещи. Но отчаяние ничем не может помочь. Если бы все люди пребывали в отчаянии с утра до вечера, Гитлер был бы сейчас в Нью-Йорке и здесь тоже сжигали бы евреев.
— Еще будут сжигать. Еврею никогда не будет покоя. Евреев повсюду будут душить. Посмотри, что делается в Эрец-Исраэль! Приходят корабли с беженцами, спасшимися от гитлеровских печей, а англичане стреляют в них и опять отправляют их в концлагерь. Но если евреев все-таки оставляют в покое, они сами начинают устраивать себе неприятности. Везде они высовываются. Зачем богатым евреям нужен коммунизм? Они торгуют на черном рынке, но при этом они ужас какие красные. Ты должен увидеть, что делается в Париже!.. Мы безумны, просто безумны.
— От этого я и хочу убежать. Наши отцы такими не были. Тебе это прекрасно известно.
— Отцов больше нет! От них остался пепел. Гора пепла… Герц, знай, что я ушла от Мориса Плоткина! — напевно и громко произнесла Эстер. — Я обязана тебе это сказать! Кому мне это сказать, если не тебе? Что бы ты ни делал, даже если ты встанешь на голову, ты все еще самый близкий мне человек и останешься таковым до моего последнего вздоха…
Грейн немного помолчал, потом спросил:
— Где ты? Откуда ты звонишь?
— Я еще у него, на Хикс-стрит, но сам он ушел жить в гостиницу. Как говорится, я больше ничья невеста, я снова в девках…
— Что произошло?
— Ничего не произошло. Я так же могу жить с ним, как жить с диким зверем или с чертом. Я довела его до того, что он такой жизни тоже не может выдерживать. Может быть, это я черт, а не он, но какая разница? Он на все согласился. Он даст мне солидную сумму. Он уже позвонил своему адвокату. Я могла бы вытребовать у него целое состояние, но я не могу быть такой гнусной. Я поступила с ним подло, а не он со мной. Не его вина, что я такая, какая есть. По правде говоря, я не должна была бы брать у него ни цента, но на свой манер он настоящий джентльмен, хотя может быть и настоящей свиньей… Но разве кто-то знает, каков он на самом деле? А ты не должен бояться. Я тебе не буду навязываться. Он хочет отдать мне этот дом, а тут живут несколько человек. Вместо того чтобы зарабатывать на сдаче квартир на Манхэттен-Бич, я буду зарабатывать на сдаче квартир на Хикс-стрит. Какая разница? С голоду я не умру. Украшения он тоже мне оставляет, и я смогу их продать. Я стою на собственных ногах, хотя, боюсь, долго на них не простою. Эта история с Морисом Плоткином и поездка в Европу окончательно меня доконали. До этого я испытывала хотя бы немного уважения к самой себе, а теперь и это потеряла. Когда я думаю о себе самой, мне плевать хочется. Ты когда-нибудь слышал, чтобы человеку хотелось плюнуть на себя самого? Все кричат, что я должна пойти к врачу, но чем мне может помочь врач? Я уже слишком далеко зашла. Все во мне уже прогорело. Ничего не осталось, только головешки и дым. У меня к тебе, Герц, просьба: пока я еще жива, не оставляй меня. «Не брось меня во время старости»!..[382] Завтра эти слова будут вопить во всех синагогах. Я еще не так стара, но я разбита и надломлена. Я должна с кем-нибудь поговорить, а поговорить я могу только с тобой. В этом вся проблема.
— Ну и говори, Эстер. У меня для тебя всегда есть время.
— Что? Приятно это слышать. Представь себе, что есть человек, знающий только один язык, скажем еврейский, и больше никакого. Предположим, что еврейский язык умер и остался один-единственный человек, который понимает по-еврейски. Ведь тот, кто знает только еврейский язык, будет стремиться только к тому, кто понимает его, и будет гоняться за ним по всем странам. Так же обстоят дела со мной и с тобой. Я ни с кем не могу разговаривать, кроме тебя. Другие делают вид, что якобы меня понимают, но у меня такое чувство, что я разговариваю со стеной. Ты почти не отвечаешь мне, но я знаю, что ты меня слышишь и все понимаешь. Так как же я могу жить без тебя? Ты повсюду ищешь возможности выполнить Божью заповедь, сделать доброе дело, но, когда ты говоришь мне доброе слово, это самое большое доброе дело…
— Я делаю этим доброе дело для себя самого.
Эстер немного подождала. Потом в трубке снова послышался ее голос:
— Ну, ради того, чтобы услышать эти слова, все стоило вынести. А я думала, ты меня уже совсем забыл.
— Нет, Эстер, я не могу тебя забыть.
— Ты… ты… дикарь!.. Любовь — великая вещь. Ты ищешь Бога, но если и есть какой-то бог, то это любовь… Я готова встать перед тобой на колени. Я паду перед тобой — как это называется? — ниц!.. Не пугайся, это не безумие. Человек не может любить Бога, потому что Бог невидим, могуч и вечен. Как может быть любовь между человеком и солнцем? Это похоже на любовь микроба со слоном. Только между человеком и солнцем разница в миллион раз больше. Человек может любить только другого человека. В этом и состоит трагедия. Морис Плоткин любит всех, но я могу любить только тебя. Ты мой бог… Смешно, да? В мои-то годы говорить такие слова! И тем не менее это правда. Рядом с тобой я бы даже смогла молиться Богу. Мы бы вместе молились по одному молитвеннику…
И вдруг Эстер рассмеялась. Правда, тут же перестала смеяться.
— Алло, ты здесь?..
— Эстер! — воскликнул Грейн, сам потрясенный тем, что собирался сейчас сказать, и тем оборотом, который неожиданно принимали события. В его голосе звучали предостережение и обещание, он был полон внутренней дрожью, выдающей человека, наскоро решившегося перевернуть все в своей жизни с ног на голову или с головы на ноги. Эстер на той стороне телефонного провода, казалось, потеряла дар речи. У Грейна было такое ощущение, что изнутри него говорит кто-то другой, потому что слова появлялись на его устах безо всякой подготовки, неожиданно для него самого.
— Эстер, — спросил он, — ты все еще готова убежать со мной на край света?
Выражение «край света» служило им своего рода паролем. В этом сочетании слов была глубокая серьезность и одновременно с этим — насмешка над собственными невыполненными планами. Однако сейчас Грейн произнес это тоном, свидетельствовавшим о том, что он абсолютно серьезен. Он с огромным трудом сумел произнести эти несколько слов. Казалось, он давится словами. Эстер насторожилась. Ее охватил непонятный страх. У нее сжалось сердце.
— Да, и ты это знаешь.
— Когда? Уже сейчас?
— Всегда!
— Сию минуту?
— Сию минуту.
— Поехали, Эстер. Сейчас самое время!..
Эстер молчала довольно долго.
— Ты это серьезно или ты играешь со мной в кошки-мышки?
— Эстер, собирай вещи и поехали! — приказал Грейн. — Моя борьба была напрасной. Я сдаюсь. Какая бы сила это ни была…
Эстер хотела заплакать, но не могла.
— Ну, если я до этого дожила…
И она замолчала.
— Эстер, я не хочу тебя ни к чему принуждать, — начал было он…
— Принуждать?! Да это счастливейший день в моей жизни! Если бы я прямо сейчас умерла, то умерла бы счастливой…
— Не надо умирать. Собирай самые нужные вещи и поехали. Лее я все равно не нужен. Я все ей оставлю. Я возьму с собой только самое необходимое…
— А мне что делать? Он ведь обещал дать мне недвижимость…
— Нам не нужна никакая недвижимость. Бери только то, что у тебя есть. С голоду мы не подохнем!
Грейн говорил так медленно, что казалось, будто он отдыхает между словами. У него сжалось горло. Вдоль позвоночника пробежал холодок. Телефонная трубка дрожала в руке, и он с трудом удерживал ее, пораженный как собственным решением, которое он принял с такой неожиданностью, так и тем, что он так долго ждал. Только теперь, после того, как он сказал то, что сказал, Грейн ощутил, насколько сильным было его желание сделать этот шаг и какие мощные силы скрытно действовали в нем, в глубине его подсознания. Грейн отдавал себе отчет в том, что этим шагом он разрушает самого себя, превращая в насмешку все свои мысли, все свои решения, то письмо, которое он написал Анне, слова, сказанные доктору Марголину. Но влечение к Эстер все перевесило. На Грейна напал страх, как бы она вдруг не передумала. У него пересохло во рту.
— Эстер, где ты? — спросил Грейн.
— Я здесь, я здесь. Я твоя, твоя. Ты можешь делать со мной все, что хочешь. Я как дочь Ифтаха,[383] и ты можешь меня принести в жертву. Скажи, господин мой, что мне делать, и я все исполню, потому что ты мой жрец, а я твоя овечка…
— Кончай со своей выспренней болтовней! Упакуй пару платьев, белье и бери такси до угла Пятнадцатой улицы и Восьмой авеню. Там есть автовокзал «Грейхаунд»…[384]
— Куда ты меня увезешь? Да ладно, все равно.
— Сам не знаю куда. Какая разница? На край света.
— Да, забери меня. Он должен был дать мне большую сумму, но мне не нужны его деньги. У меня есть пара сотен долларов и немного драгоценностей. Меховую одежду мне тоже взять?
— Да, скоро наступит зима.
— Когда я должна там быть?
— Как можно быстрее. Тот из нас, кто приедет раньше, подождет другого. Там есть скамейки в буфете.
— Знаю, знаю. Я начинаю собираться. Как это ты пришел к такому решению? Впрочем, лучше я не буду об этом спрашивать.
— Я тебя люблю, Эстер. Я не могу без тебя жить. Это правда.
— Что? Ну, если я это слышу, Бог меня за все вознаградил. Больше мне ничего не причитается. Я сделаю все, что ты велишь. У меня теперь есть только одно желание: умереть за тебя…
— Ты должна жить, а не умирать. Ты мне нужна.
— Если ты захочешь, я буду жить. Каждое мое дыхание принадлежит тебе.
— Ну что ж, увидимся на автовокзале.
И Грейн положил трубку.
Какое-то время он тихо стоял, глядя прямо перед собой, как будто пытаясь разглядеть то, что довело его до такого финала. Он отчетливо ощущал скрытое присутствие каких-то существ рядом с собой. Всевидящих, но невидимых существ, способных резко изменить судьбу человека. Грейн молчал, словно говоря им, этим существам: «Ну, раз шило уже вышло из мешка, вы тоже можете появиться…» Однако при этом Грейн боялся их и умолял не пугать его своими жуткими рожами… Ему было бы достаточно, если бы ручка, лежавшая на письменном столе, чуть двинулась в знак того, что они действительно существуют… Эти мысли не были четко оформленными. Они просто шуршали в его мозгу, как будто он пребывал в полусне… Грейн прислушался, и ему показалось, будто ему отвечают: «Тебе же самому будет плохо, если ты прорвешь преграду между здесь и там. Лучше делай то, что должен делать сейчас…» Он пошатнулся.
— Ну, вот оно!
Хотя Грейн заранее никак не готовился к этому моменту, он точно знал, что ему следует сделать. Он оставил Лее чек на пятнадцать тысяч долларов. Из семнадцати сотен долларов наличных, лежавших у него в банке, он возьмет себе только пятьсот. Он снимет вместе с Эстер маленькую квартирку где-нибудь на Среднем Западе или в Калифорнии, и они будут жить там буквально на гроши. Он всегда сможет найти небольшую подработку. Ни он, ни Эстер не нуждаются в роскоши. Он напишет Лее, что поступить по-другому не мог… Это было сильнее его. Все, что касается его счетов с Богом, с народом Израиля и всего прочего, то во всем должен сохраняться статус-кво. Пусть Бог простит его, если захочет, и пусть Он покарает его, если такова будет Его воля… Грейн вспомнил те слова, которые евреи будут завтра произносить в синагогах: «Ты их создатель, и Тебе ведомы их соблазны…»
Грейн направился к шкафу, в котором лежали дорожные сумки. «На это я не рассчитывал! — то ли бормотал вслух, то ли думал про себя он. — Именно сейчас… Именно сейчас… — Но Грейн знал, что в его безумии есть и какая-то логика. В их совместной жизни с Анной не было той радости, той экзальтации, на которые он рассчитывал. Лея же своим отъездом к сыну на Новолетие показала, что он ей не нужен и что она его не хочет видеть. Грейн вспомнил слова Гемары: „Тот, за кого крепко взялся дух соблазна, пусть оденется в черное и идет… и делает то, чего желает его сердце…“[385] Да, есть такие испытания, которых выдержать просто невозможно. Эти испытания, наверное, посылаются свыше. Если правы каббалисты, то пары создаются в горних мирах. Кто знает, может быть, не тела, а души жаждут соединиться? Он всегда тосковал по ней. Такова правда!..»
Зазвонил телефон, но Грейн не стал к нему подходить. «Меня больше нет! — без слов ответил он звонившему. Телефон звонил долго. — Может быть, это Лея? Может быть, это Анна? Пусть обе они меня простят!» Грейн раскрыл чемодан и начал укладывать в него свои вещи. Ему потребовался еще один чемодан, потому что он хотел взять с собой хотя бы немного книг. Грейн сел за стол и написал письмо Лее. Он непременно должен еще успеть в банк. Снова зазвонил телефон, но Грейн твердо решил больше не вступать в разговоры ни с кем в Нью-Йорке. Сегодня, в канун Новолетия, для него начинается новая жизнь.
Грейн заглянул внутрь себя. На сердце у него было тяжело, но лишь потому, что своими поступками он наносил обиды и причинял огорчения другим людям — Лее и, может быть, Анне тоже. Однако самому Грейну не было грустно, сама суть его еврейской души была полна сейчас бодрости и возбуждения — возбуждения азартного игрока, который поставил на кон всё…
Он подъехал на такси к автовокзалу и, войдя внутрь, сразу же увидел Эстер. Пассажиров было мало, и Эстер заняла всю переднюю лавку: поставила два чемодана, а на спинку повесила меховую накидку. Эстер была в сером костюме с шерстяным глухим воротником. В ушах у нее были серьги с бриллиантами, доставшиеся ей от матери. Бледная Эстер выглядела великолепно, по-европейски, как будто поездка в Европу сняла с нее американский налет, появившийся за все эти прошедшие годы. Увидев Грейна, Эстер встала и придала лицу такое выражение, как будто собиралась поцеловать его, но ему надо было в это время расплатиться с шофером. После этого Грейн подошел к Эстер, взял ее за обе руки и сказал:
— Ну, это случилось…
— Не могу тебе описать, что со мной произошло в последнюю минуту, — начала Эстер.
— Что произошло? Куда мы едем? Погоди, я спрошу, куда идет следующий автобус.
Грейн ушел и отсутствовал недолго. Он вернулся с двумя билетами.
— В Питсфилд, штат Массачусетс.
— Где это вообще?
— Пошли. Автобус уже ждет.
Он, казалось, сам был немного удивлен. Вот так делается столь важный шаг? Так просто все это происходит? Грейн вынес к автобусу свой багаж, багаж Эстер. Между стен и под крышей автобус выглядел элегантнее и больше, чем снаружи. Автобус был наполовину пуст. Сиденья были накрыты белыми чехлами. Чемоданы шофер засунул куда-то в нутро автобуса. Вещи помельче он положил на верхнюю полку. Не прошло и пяти минут, как автобус тронулся. Эстер подала руку Грейну, он взял ее и держал тихо, как взрослый человек, получивший то, что хотел. Грейн знал, что Эстер сейчас заговорит, но сейчас он был доволен ее молчанием. Он смотрел наружу, в туманный канун Новолетия. Все в нем было наполнено тишиной и пассивностью человека, делающего то, что он обязан делать, и знающего, что иного выхода нет. Эстер сжала своими пальцами его пальцы. Это пожатие женщины, с которой он прожил уже двенадцать лет, обрадовало и взволновало его, как будто их роман только начинался. Было странно и хорошо сидеть рядом с этой полубезумной женщиной, несмотря на все то, что он знал о ней. Грейн пощупал внутренний карман, в котором лежали чеки. «По меньшей мере на два года мы обеспечены, — сказал он себе, — а дальше посмотрим…» Теперь у него было такое чувство, что все произошедшее с ним за последние месяцы было подготовкой к этому эпилогу, высшей точке всех его дум, страстей, конфликтов. «Кто знает, может быть, когда-нибудь мне станет легче вместе с ней вернуться к Богу?..» Он вспомнил, что когда-то слышал рассказ про человека, нечаянно проглотившего иголку. Эта иголка путешествовала по его телу. К нему цеплялись всяческие болезни, и всё из-за иголки… Его, Грейна, страсть к Эстер похожа на эту иголку…
Грейн провожал взглядом каждого человека, каждую машину. Ему как будто было жаль тех, кто остается в городе без большой любви, без романа, переворачивающего все с ног на голову. Например, этот торговый служащий, толкающий перед собой тележку с женскими пальто, и этот полицейский, который стоит и регулирует движение своим жезлом. На тротуаре Грейн заметил раввина, не такого, как можно встретить в Америке, а будто только что сошедшего с борта эмигрантского судна. Это был высокий толстый человек с торчащим животом в шелковом лапсердаке, в чулках и башмаках, в бархатной шляпе, с широкой черной бородой и ужасно толстыми пейсами, которые не свисали вниз, а были обернуты вокруг ушей и походили на наушники, которые надевают зимой, чтобы уберечься от мороза… Эти меховые, черные как смоль пейсы были чем-то, что Грейн успел уже забыть, хотя, когда он их увидел, они показались ему знакомыми… Рядом с раввином шла женщина в кофте. Она выглядела странно маленькой и какой-то ощипанной на фоне своего огромного мужа, как самка павлина рядом с самцом, когда он распускает свой хвост. При них была девочка лет двенадцати, полноватая, с двумя толстыми косами и в башмаках с такими высокими голенищами, какие обычно не увидишь в этих местах. Грейну показалось, что с этой троицы могла бы начаться новая глава еврейской истории — этакий новый праотец Авраам, покинувший свою страну, место своего рождения, отчий дом и начавший все заново в Нью-Йорке как раз в канун Новолетия, словно открыв новый раздел Торы «Лех-леха»…[386] Грейн видел их не более нескольких секунд. Может быть, они только что приехали в Америку? Но откуда? Где могла спастись от нацистов такая семья? Может быть, они где-то прятались? Грейна особенно удивила сила этих троих. Они излучали необычайную мощь. Они несли в себе потенциал новой нации, силу, которой могло хватить на будущие поколения. Из чрева этой матери и ее дочери мог выйти новый народ Израиля. На них лежала печать брутальной веры, слепой веры в еврейство, которая не нуждалась ни в каких доказательствах, ни в каких комментариях. Их вера была сама собой разумеющейся, как тело, как половая принадлежность. Эта вера была полна живых соков… «Готов поклясться, что уже завтра он будет где-нибудь здесь вести общественную молитву в синагоге. Они сразу же находят то, что им нужно: деньги, Тору, синагогу, кошерную еду…»
Грейн сам не мог понять, нравятся ли они ему или нет. Они были ему чужды, как военные, как звери, как скалы — как все те, кто не знает сомнений. «Я никогда не смогу быть таким, как они», — сказал себе Грейн. Во всех своих раздумьях о еврействе он забыл о таких вещах, как мощь, упрямство, жесткость. Такой человек, как этот раввин, способен жизнь отдать ради выполнения какой-нибудь второстепенной заповеди…
— Дорогой, ты это видел? — спросила Эстер.
— Раввина? Да.
— Если есть еще такие евреи, незачем опасаться, что еврейский народ исчезнет, — сказала Эстер, словно читая мысли Грейна. Немного помолчав, она добавила: — Плоткин знает все.
— Откуда?
— Он позвонил, и я ему все рассказала.
— Что он сказал?
— Только хорошее… Он понимает… Хочет, чтобы я ему написала, и он все устроит. Я имею в виду развод. Он сам поедет, куда надо, и решит все вопросы. Я должна буду только подписать бумаги…
— Ну что ж? Пусть так и будет, если он хочет.
Эстер немного помолчала.
— Я ему прямо сказала: мы должны так поступить. Ты бился, как зверь в клетке. Все эти двенадцать лет ты убегал от меня. Но ничего тебе не помогло. Не думай, мой дорогой, что я все воспринимала пассивно. Внутри меня самой тоже шла война. Что мне пришлось пережить, ты никогда не узнаешь. Это знает только Бог. Решение выйти замуж за этого Плоткина едва не стоило мне жизни. У меня было такое чувство, что я взяла и сама вырвала собственное сердце из груди. В прямом смысле этих слов… У нас в имении резали скотину, и резник вырывал из тел животных легкие и печень. Он засовывал руку внутрь и копался там до тех пор, пока не вырывал своими лапами — как это называется на иврите? — «рея», — и потом рассматривал, нет ли в легких дырок…[387] Вот так и я вырвала свое сердце. Как я еще жива, сама не понимаю. Но я не могла… не могла… Какой-то голос кричал во мне день и ночь. И этот голос становился все громче. В Париже он кричал так громко, что я боялась, как бы другие люди тоже его не услышали. Я удивлялась, что соседи не стучат в стену из-за этого непрекращающегося крика. Но это все, конечно, субъективно. По дороге в Италию я ему сказала: «Мистер Плоткин, не получается. Я не могу забыть Грейна». Он выслушал меня и понял, что так и должно быть. Я толком не посмотрела Рима. Я все время лежала в постели. Но тем не менее я не рассчитывала, что ты повернешь дышло назад и пойдешь на попятную. Это какое-то чудо или Бог знает что. Я думала, что мне придется отправиться в сумасшедший дом или повеситься.
— Нет, Эстер, теперь мы вместе.
— Я не верю, не верю. Мне все еще кажется, что ты играешь со мной в какую-то игру. Но что я могу поделать? Я вынуждена тебе подыгрывать. Как это ты вдруг пришел к такому решению?
Грейн ничего не ответил, а Эстер больше не стала спрашивать. Она откинула голову на спинку кресла и попыталась задремать…