Глава седьмая

1

Мысли стали словами, слова стали делами. Казалось, они только что говорили о поездке, и вот они уже едут. За окном проносились осенние пейзажи, желто-серые, наполовину скрытые туманом, погруженные в задумчивость, которая была стара как этот мир. Грейну казалось, что само небо удивляется: откуда я взялось? Кто меня подвесил над землей, как полог? И откуда взялись все эти деревья, реки, леса? Все удивлялось вместе с ним, с Грейном: каждая ветка, каждая пылинка на окне, каждый дымок, поднимавшийся из трубы. Какая-то птица как будто пыталась некоторое время лететь наперегонки с экспрессом, но скоро отстала.

Грейн глубоко вздохнул. Как все это удивительно: сидеть в мчащемся поезде, видеть небо, а при этом рядом с тобой другой человек — человек противоположного пола — тайна по имени Анна. Пребывание в поезде разъясняло загадку времени. Время перематывается, как свиток. Не просто, как свиток, а как свиток Торы, который перематывают во время Симхас-Торы[78] после того, как прочтут «Зойс а-брохо»[79] и возвращаются к «Брейшис».[80] Проносятся недельные разделы, быстро перематывается пергамент. Вот книга «Дворим», вот книга «Ба-мидбор», а вот уже и книга «Ва-йикро»…[81] Все двигается, все перематывается, и все остается на месте: каждое слово, каждая буква и каждый знак. Ну а что написано о нем, о Грейне, в этой святой книге? И был муж, имя которого Грейн. И муж сей оставил жену свою, детей своих и дела свои и поехал во Флориду с женой ближнего своего, и думал он в безверии своем, что нет ни Бога, ни закона, ни наказания, но все случайность и хаос. Однако дни его на земле были уже сочтены, и дальновидные уже заранее читали его некролог и видели надгробие на могиле его и траву, выросшую на ней. И в слепоте своей он полагал, что счастье его будет длиться вечно…

Грейн встряхнулся. Довольно! Она не жена ближнего. Почему она жена Лурье? Потому что стояла с ним под балдахином на четырех жердях и раввин зачитал их брачный контракт? Женщина является женой только того мужчины, которого любит. И зачем Богу нужно разводное письмо? Не достаточно ли того, что женщина открыто и однозначно уходит от мужа? Нет, того, что написано в божественной книге, никто не может знать…

У него были наготове оправдания всех его поступков. Неужели счастье не является единственной целью каждого человека, каждого существа? Неужели есть разница, хотят они наслаждений на этом или на том свете? Даже тот, кто бежит от счастья, ищет счастья. Даже тот, кто совершает самоубийство, ищет покоя. Философы просмотрели главное: человеческую погоню за счастьем. У него, Грейна, была своя собственная философия: счастье — это божественность, божественная особенность. Когда человек счастлив, исчезают все трудные вопросы. Человек соединяется с Богом. Так называемые неодушевленные предметы счастливы, поэтому они никогда не ошибаются. Однако живым дается дар, представляющий собой более высокую ступень счастья: свобода. Свободный выбор возможен только тогда, когда есть счастье и несчастье, правда и ложь, успех и провал. Свобода обязательно идет рядом с индивидуальностью. Покуда человек является телом, он вынужден, как гласит еврейская поговорка, сам устраивать себе субботу: искать свое маленькое счастье в бесконечном море благодушия… Эта борьба является, наверное, частью Божественного плана. Лучше всего разъясняет это каббала: чтобы стал возможен акт Творения, бесконечности пришлось потесниться. Этот мир представляет собой остров несчастья посреди моря счастья. Судьба человека состоит в поисках самой сути бытия…

Анна дремала или, может быть, притворялась дремлющей. Ей пришлось пройти через новые скандалы с отцом и со Станиславом Лурье. Он не давал ей забрать свои вещи. Он схватил ее за шею и попытался задушить. Он схватил ее меховую шапку и разорвал на две половинки… Теперь Анна откинула голову на спинку вагонной скамьи. Ее веки спали, но губы улыбались. Казалось, они беззвучно говорят: «Оно того стоило… Теперь я добилась своего…» Она подтверждала теорию Грейна о том, что страдания — это нечто кажущееся. Единственной реальностью является наслаждение… Грейн что-то царапал карандашом в записной книжке. На протяжении многих лет он делал наброски для своей будущей книги. Он пытался создать своего рода новый гедонизм: счастье — это вещь в себе… Путь к счастью — это путь к Богу… Сам Бог не исчерпал всех счастливых комбинаций… Он обязательно должен приходить к созданным Им, чтобы развивать Божественные силы…

Нет, эти мысли Грейн не мог выразить никакими словами. Он писал свои заметки на иврите, на идише, по-немецки, знаками, которые только он один мог расшифровать, символами, значение которых было известно только ему одному. При этом он рисовал всяких человечков, цветочки, страшилищ с рогами, клыками, хвостами, плавниками. Если божественно все, как считает Спиноза (а так обязательно должно быть!), тогда божественна и его, Грейна, мазня, каждая черточка, которую оставляет его карандаш, каждое бурчание в его кишках. Он принялся писать шрифтом, принятым у переписчиков священных текстов, как, бывало, делал его отец, переписчик реб Янкев. Потом Грейн перевернул страничку и принялся рисовать обнаженную фигуру. Грех? Вся институция супружества — человеческая выдумка. Пережиток рабовладения. Нельзя заключать контракт по поводу чего-то, что целиком зависит от эмоций…

Анна открыла глаза:

— Что ты делаешь?

— Ничего-ничего.

— Что ты там рисуешь? Ну-ка покажи!..

Она рассматривала его каракули искоса, чуть насмешливо, пытливо. «Интересно, что сказал бы по этому поводу психоаналитик? — думала Анна. — Этот человек полон комплексов. Кто знает, что делается в его мозгу, который был и остается мозгом ешиботника? Ну а что происходит в моем мозгу?..» Грейн и Анна взяли для этой поездки спальные места в купе, но сейчас, днем, сидели в обычном вагоне. Анна взяла Грейна за руку:

— Мы едем, не так ли?

— Да, дорогая. Это факт.

— Я сама не верила, что до этого дойдет…

— Я молю Бога только об одном: чтобы Лурье не наделал глупостей.

— Что бы он ни натворил, это не твоя вина. Никого нельзя заставить любить. И никого нельзя заставить жить…

— Я не хочу никого доводить до самоубийства.

— Он будет жить, он будет жить… Он слишком любит себя самого. Я больше боюсь за папу. Я тебе кое-что скажу, только не пойми меня превратно: я готова пожертвовать им ради тебя.

— Это страшные слова!

— Это чистая правда…

Грейн и Анна обладали друг другом вчера и позавчера, все время с тех пор, как она к нему пришла, но они желали друг друга опять и опять. Последние слова Анны снова разожгли желание. Анна бросила на Грейна полуумоляющий-полувопросительный взгляд. Она придвинулась к нему, прижала свое колено к его колену. У телесного влечения есть свои собственные законы. Ему по вкусу осквернение святынь, ниспровержение авторитетов. Оно коренится в тех же самых темных местах, из которых вырастает злодейство… Какое-то время они сидели молча. Грейн, казалось, прислушивался к собственным потаенным мыслям. Лея никогда не говорила ничего подобного. Она всегда была матерью. Даже до рождения детей. Что касается Эстер, то в последние годы она стала клубком обид, претензий, сожалений. Слишком много говорила о смерти. Была какая-то логика в том, что он, Грейн, должен был оставить как Лею, так и Эстер и взять Анну. Она готова к чувственной игре. У нее есть для этого все: молодость, сила, фантазия… Но может ли он оправдать то, что совершает? Несмотря на все замысловатые объяснения и философские рассуждения, он знал, что поступает плохо, действует вопреки воле Создателя. Что стало бы, если бы то, что делает он, Грейн, превратилось в норму, правило? Исчезла бы семья, исчезло бы отцовство. Все женщины стали бы блудницами, все мужчины — развратниками.

2

Сразу же после ужина Грейн и Анна пошли в спальное купе. Ни он, ни она не спали в предыдущую ночь больше трех-четырех часов. Было как-то странно идти ложиться спать в мчащемся экспрессе, по дороге к теплому климату, туда, где растут пальмы и апельсины. За ужином Анна заказала шампанское. Это был, как она утверждала, первый день ее медового месяца. Она пила и становилась легкомысленной. Она шутила с официантом, заговаривала с парочкой, сидевшей за соседним столиком. Слишком много смеялась. Анна говорила по-английски свободно, но с немецким акцентом. Американцы, сидевшие в вагоне-ресторане, обменивались взглядами. Эта дама, бежавшая от Гитлера, носила бриллиантовые сережки и кольцо с крупным бриллиантом. Ее плечи прикрывала меховая накидка. Было трудно поверить, что миллионы таких, как она, людей сожгли в печах, отравили газом. Анна чокнулась с Грейном и громко сказала пожилой даме, сидевшей напротив:

— Я ждала этого дня двадцать лет!..

— Прошу тебя, Анна, не устраивай такого шума! — шепнул ей Грейн.

— Что ты дрожишь? Быть счастливой разрешается!..

Они вошли в купе. Завтра утром они окажутся в Майами. Было еще рано, не позже девяти часов вечера, но целый день поездки, обильные трапезы, вино и страх столкнуться со знакомыми вызывали усталость, желание спрятаться, новый интерес друг к другу. Они закрыли дверь — свободны. Они выключили свет и бросились в объятия друг друга со страстью, поразившей их самих. Их уста слились и оставались в таком положении долго, очень долго, как будто они забыли, как можно разъединиться. Казалось, что их рты молча борются между собой, готовые проглотить друг друга вместе с языком, нёбом, глоткой. В том, как целовалась Анна, ощущалась сила. У нее был звериный укус. Они стояли в темноте, как два волка, сцепившихся мордами. А снаружи проносились хлопковые поля, табачные плантации, огни домов и фабрик. Тепловоз не свистел, в отличие от прежних паровозов, а издавал мощный гудок. Даже в пылу страсти Грейн ощутил гордость за человеческий род, за хомо сапиенс, который вылез из пещеры и ради своего удобства заставил работать скрытые силы природы. Они с Анной представляли собой некий эксперимент в области гедонизма, попытку достичь за минимальное время максимальных впечатлений…

Они не разделись, а сорвали друг с друга одежду. Грейн совсем недавно читал предварительный отчет о еще не опубликованном исследовании, согласно которому мужчина достигает своей максимальной зрелости к пятнадцати или к шестнадцати годам, но то, что происходило между ним и Анной, опровергало этот вывод. Анна пробуждала в нем такую мужскую силу, какой, казалось, у него никогда прежде не было. Как можно вообще измерить силу, приходящую из самых глубин подсознания, представляющую собой, по сути, не явление, а вещь в себе? Эти двое издавали рычание, напоминавшее рычание дизельного локомотива: крик существ, соединяющихся со Вселенной, сливающихся с ее целями, ее силами. Анна снова и снова повторяла одни и те же слова: «Я тебя люблю! Я тебя люблю! До смерти! До смерти!..» Она заговорила с ним по-польски, как в те годы, когда он был ее учителем и помогал ей делать уроки. Она говорила ему странные и растрепанные слова, вырывающиеся у человека, когда он обнажен физически и духовно: отрывочные фразы, дикие преувеличения, повторы. Здесь встретились не они — Грейн и Анна, — а некие высшие силы проникли через них в тайну духовного магнетизма. Он и она были лишь посланниками, посредниками.

— Я хочу от тебя ребенка! — крикнула Анна.

Грейн заткнул ей рот, чтобы ее не услышали в коридоре.

Она оторвала его руку от своего рта и прохрипела:

— Я люблю тебя! Я люблю тебя! Я рожу от тебя сына!..

И укусила его за руку. Он явственно ощутил на руке отпечатки ее зубов.

Наконец они в изнеможении оторвались друг от друга и так и остались лежать. В полусне Грейну показалось, что это была пасхальная ночь после четырех бокалов[82] в доме его отца. Этот восторг не мог возникнуть ниоткуда. У него должен был быть какой-то источник.

Он дремал и слышал размеренный стук колес, ощущал покачивание вагона на рессорах. Поезд остановился на какой-то станции. Наверное, отцепляли или прицепляли вагоны, потому что стучали буфера. Ночные сторожа бодрствовали, обходчики проверяли пути, колесные оси, подавали фонарями сигналы. Человек, по своему обыкновению, пытался копировать в миниатюре Божественное Провидение…

Грейн заснул, и ему приснилось, что кто-то умер. Он точно не знал кто, но это был какой-то близкий ему человек. По каким-то причинам этого умершего человека надо было спрятать в маленьком домике с закрытыми ставнями. Кто-то искал покойника. Но он еще не был мертвым. Он сидел в потемках на стуле — желтый, напуганный, с мрачным, потусторонним взглядом, щурясь, как от куриной слепоты, а Грейн протягивал ему ломоть хлеба и яйцо. Он, наверное, был одновременно и умершим и скорбящим. Но как такое возможно? Грейн открыл глаза. Поезд мчался до странности легко. Казалось, он оторвался от земли и скользит в бездну… Анна тоже проснулась:

— Что случилось?

3

Они лежали в закрытом спальном купе в мчащемся экспрессе, но призраки мужчины и женщины, которые были у них прежде, ехали следом за ними. Грейн рассказал Анне об Эстер, а она ему — о Яше Котике. Анна хотела знать все подробности об Эстер. Блондинка ли она? Или брюнетка? Она худая? Или полная? Что она за женщина? Какой у нее темперамент? Грейн отвечал ей более или менее правдиво. Он только опускал те подробности, которые не украшали его, выдавали его слабости… Эстер происходит из родовитой набожной семьи. К восемнадцати годам ее выдали замуж за раввинского сынка по имени Пинеле, но она сразу же его возненавидела. После свадьбы она начала читать светские книги, стала активисткой «Цеирей Цион»,[83] играла в любительской театральной труппе, публиковала свои стихи в партийных журналах. Пинеле вернулся к своим родителям. Эстер жила какое-то время в Варшаве, потом — во Львове, потом — в Кракове. Ее отец, состоятельный человек, имевший диплом учителя, неожиданно умер. Мать лишилась кормильца и осталась безо всяких средств к существованию. Эстер стала работать школьной учительницей, потом библиотекарем в еврейской библиотеке. Некоторое время разъезжала по Польше со странствующей труппой. Потом уехала в Палестину. Как ни странно, ее муж Пинеле потом тоже «испортился» и поехал вслед за ней в Палестину. Однако совместная жизнь у них не сложилась, и они развелись в Тель-Авиве. Пинеле остался там и стал работать служащим в каком-то учреждении, а Эстер переехала в Америку. Она была учительницей в той же самой талмуд-торе, в которой некоторое время преподавал и он, Грейн…

Анна выслушала его и пожелала услышать еще что-нибудь. Она прижалась к Грейну, как маленькая девочка, желающая, чтобы сказка, которую ей рассказывают, не заканчивалась как можно дольше. Что Эстер делала в Палестине? Что преподавала в талмуд-торе? Как началась их любовь? И действительно ли это была любовь? И чем она привлекла его, Грейна? Телесно? Духовно? Тем, что знает иврит?.. На каждый ответ, который давал Грейн, Анна выдвигала новые вопросы. В самих ее вопросах скрывалось вожделение. Казалось, что она уже заранее знает все ответы и просто хочет прижать Грейна к стене. Чтобы он признался… Потому что у любви, как и у власти, обязательно должна быть какая-нибудь измена. Обязательно где-то должна скрываться конкуренция, чтобы можно было ощутить ее вкус. Грейну пришло в голову, что другие молодые еврейки, похожие на Анну, в России надевали кожаные тужурки, вешали на бедро кобуру с револьвером и с точно таким же пылом допрашивали истинных или мнимых контрреволюционеров…

История, рассказанная Анной о Яше Котике, живописала поистине дьявольский образ. Яша Котик был всем сразу: лжецом, проходимцем, вором, пьяницей, трусом, наркоманом. Когда он поехал с Анной на медовый месяц в Швейцарию, то тайно прихватил с собой одну хористку, и она проживала в тех же самых гостиницах, в которых останавливались и они. Из-за какой-то отрицательной рецензии, написанной о его выступлениях Альфредом Керром,[84] он пытался вскрыть себе вены. Он то смеялся, то плакал; то похвалялся, что он величайший актер в мире, то рыдал и говорил, что у него нет ни капельки таланта. Он продал ее украшения и подкупил рецензентов-шарлатанов, чтобы те писали о нем хвалебные рецензии. Он проигрывал в карты все, что у него было, и делал долги, которые потом оплачивали его старые и богатые поклонницы. У него были целые сундуки с порнографическими картинками. На сцене он делал только одно: передразнивал восточноевропейских евреев. Он смешивал евреев с грязью, когда в Германии уже было полно нацистов. Он даже водил компанию с нацистами и пьянствовал вместе с ними. «Да, это был настоящий подонок! Подонок! — утверждала Анна. — Если бы на мою долю не выпало несчастье жить с этим нелюдем, я бы сама не поверила, что нечто подобное вообще может существовать…» При этом он, на свой собственный извращенный манер, был к тому же еще и богобоязненным, точнее, суеверным евреем. На Судный день он перся в синагогу. У него был какой-то свой раввинчик на Дрогонер-штрассе, к которому он бегал вечером перед премьерой за благословением. Он носил с собой всякие ключики, слоников, заговоренные счастливые монетки и даже крестики с распятиями.

Когда Гитлер начал войну, Яша Котик бежал в Россию и там сразу же стал коммунистом. Он проклинал всех буржуев и социал-фашистов, восхвалял товарища Сталина, доносил на других актеров, искавших счастья в России. Благодаря этим доносам он стал там знаменитым актером и звездой кинематографа…

О Чезаре мало что было можно рассказать. Это был изнеженный паренек — молодой, амбициозный, наполовину нахальный, наполовину стеснительный, жаждущий любви. И эдиповым комплексом он тоже страдал. Он все время называл ее madre и mamma mía… «Но к чему вызывать тени былого? — спросила Анна. — Теперь мы любим друг друга, и мы вместе. Что было, то прошло…»

Но действительно ли все это прошло? Они, эти тени, помогали. Каждая из них играла свою роль, требовала своей доли, своего бессмертия. Любовь, похоже, это насквозь дух. На нее распространяются все духовные законы. Прошедшее не прошло. Умершее не умерло. Слова — это деяния. Мысли обладают магической силой…

До вечера Анна непрерывно выспрашивала у Грейна о других его женщинах, помимо Леи и Эстер. Сколько лет ему было, когда он впервые начал жить с женщиной? С какими женщинами он имел дело, когда приходил к ней, к Анне, помогать ей со школьными занятиями? Она снова и снова возвращалась к вопросу о своей матери. Знает ли он, Грейн, что ее мама его любила? Она каждый день расспрашивала о нем. Когда он задерживался, мама, бывало, стучала ложечкой для лекарств по краю своей кровати, давая этим Анне понять, что она должна к ней подойти. Мама всегда спрашивала, пришел ли уже студент… А почему он, Грейн, принес ей однажды цветы? Почему он однажды принес ей бонбоньерку? Грейн уже давно забыл об этих подробностях, но Анна помнила их без счету. Теперь она заклинала Грейна, чтобы он сказал ей всю правду: целовал ли он когда-нибудь ее мать?

— Какая тебе, собственно, разница? — растерянно спрашивал он.

— О дорогой, я просто хочу это знать. Поверь мне, это никак не повлияет на нашу любовь. Просто любопытство.

— Да, как-то я ее поцеловал.

Какое-то время Анна молчала.

— Это все?

— Больше ничего.

— Это правда?

— Клянусь всем, что есть у меня святого.

— Сколько раз ты ее целовал?

— Несколько раз.

— А почему ты ее целовал?

— Да просто так. Она была красивой женщиной. Твой папа имел обыкновение уезжать на целые недели. Она была одинокой и больной.

— Она целовала тебя в ответ?

— Иногда.

— Когда это было? Когда это началось?

Грейн помнил об этом так мало, что ему пришлось выдумывать. Анна начала вздрагивать.

— Я все время знала об этом, — произнесла она со слезами.

— Как ты могла об этом узнать?

— Я знала. Ты страшный человек! Ты — дикий зверь!..

И вдруг она вцепилась в него и начала всхлипывать:

— О, я люблю тебя! Я буду любить тебя до последнего вздоха!.. До могилы!..

— Но я старше тебя.

— Нет, я умру так же, как мама…

И Анна разрыдалась.

И как будто дизельный локомотив испугался речей, которые велись в одном из его вагонов: он издал рыдающий вой, крик, исходивший из самого его стального нутра. Грейну показалось, что локомотив кричит: «Бог, смотри, до чего дошли Твои создания!.. Это конец света!.. „Утрачены все надежды…“[85] О горе мне! Это „поколение, которое все целиком виновно!..“[86] Плохо, плохо! Дурно, дурно, дурно!..»

4

Солнце сияло. За окнами проносились пальмы. Пейзаж был летним, израильским. Поезд остановился, и пассажиры вышли попить апельсинового сока. Грейн не отходил от окна. Посреди зимы во Флориде была погода как на Пятидесятницу,[87] и пахло Пятикнижием. Пальмы стояли криво, с бородами из высохших листьев на стволах. Это делало их похожими на отшельников, одетых в лохмотья и склоняющихся перед Богом и Его могуществом. Едва подул ветерок, как пальмы закачались, замахали своими разлапистыми листьями… «Как могло получиться, что все это было так близко, а я целых двадцать лет не приезжал сюда? — удивлялся Грейн. — Как мало предприимчивости у человека! Как мало слов могут передать правду! Кто знает, сколько еще удивительных вещей есть вокруг, на которые люди не обращают внимания?..»

Поезд остановился в Майами. Грейн и Анна вышли. На плечах они несли свои зимние пальто, как освобожденные рабы, несущие знаки былой неволи. Такси везло их через мосты, похожие на улицы. В канале отражались пальмы, виллы. Отражения оазисов… Какой-то человек, катавшийся на водных лыжах, держался одной рукой за трос, привязанный к моторной лодке, а в другой руке держал бутылку, из которой отхлебывал кока-колу… «Здесь не боятся злых духов, — подумал Грейн. — Здесь гедонизм уже является признанной религией…»

Грейн и Анна не забронировали заранее места в гостинице. Они просто велели таксисту отвезти себя в какой-нибудь маленький отель, расположенный на какой-нибудь тихой улице. Такси проехало Линкольн-роуд, свернуло на Колинс-авеню, покатило по окраине города. Между огромными зданиями гостиниц сверкнул океан: небесная, светлая, неземная зелень. Океан был стеклянистым и застывшим, как космический неоновый свет. По его поверхности скользил белый корабль, похожий на декорацию в опере. Таксист вел машину и пел. Природа и человек вместе устраивали тут карнавал, полный песен, свиста, редких цветов, экзотических птиц, восточных пряностей. Машины блестели на солнце, как игрушки больших избалованных детей. Здания вырастали из земли, как дворцы в книге сказок. Давно забытая легкость, какое-то легкомысленное безделье отражалось на всем и на всех, как будто человеку удалось при помощи какого-то заговора освободиться от древнего проклятия и вернуться к райскому покою. Анна не могла справиться со своей радостью. Она взяла руку Грейна и все сжимала, сжимала ее. Автомобильный гудок не был простым гудком, он исполнял какую-то мелодию. Лица смеялись: «Долой смерть! Долой труд! Долой слезы!» Разрушены вечные преграды. Здесь люди пребывают в объятиях вечности. Здесь знают веселую правду…

Гостиница, к которой подъехало такси, располагалась на Сороковой с чем-то улице. Старое фиговое дерево стояло на карауле перед входом, невысокое, толстое, с узловатыми корнями. Среди его ветвей с никогда не вызревавшими плодами светилась электрическая лампочка — забытый световой эффект вчерашнего праздника… С одной стороны плескался океан, с другой — река Индиан-ривер. Грейн и Анна получили номер на втором этаже, с балконом, выходящим в патио. Слава Богу, здесь не было места для бассейна. Здание наверняка было когда-то частным дворцом. Среди кустов и цветов торчали изрядно поврежденные скульптуры. Птица пила воду из фонтана. Или это был источник живой воды?.. Небо было голубое и прозрачное. Стояла тишина, как во дворе какого-нибудь древнего философа, удалившегося от мирской суеты. Глаза Грейна никак не могли насытиться: перед ним цвел кактус! Среди колючек, казавшихся окаменевшими, запыленными, полными горечи и гнева, торчал нежный цветок с мягкими лепестками радующего глаз цвета. Он словно служил наглядной демонстрацией милосердия, которое струится в жилах сурового закона…

Анна занялась распаковкой вещей. Грейн остался сидеть на балконе. Со всех сторон стояли большие отели, но отсюда были видны только их верхние этажи: солярии, купола, телевизионные антенны. Одна-единственная птичка резвилась в высоте. В окне напротив Грейн увидел привлекательную картину. Там, наклонившись над чемоданами, переодевалась женщина. Как ни странно, эта женщина внешне напоминала Анну. Грейн был поражен. «Неужели это случайно? Это видение?» — Он рассмеялся. Это действительно была Анна, отражавшаяся в окнах напротив…

Грейн сидел, глядя перед собой. Если есть счастье, то сейчас он должен быть счастлив. А если он не счастлив даже сейчас, то нечего ждать, не о чем философствовать… Глаза Грейн держал открытыми, но смотрел он внутрь самого себя. Он уже забыл о числе звеньев в цепи причин и следствий, приведшей его сюда. Остались одни лишь голые факты: он ушел от жены, от детей. Он совершил несправедливость по отношению к Эстер. Он бросил на произвол судьбы свою работу. Он сделал несчастными Станислава Лурье и Бориса Маковера. Более того, он поступился своими собственными убеждениями, целиком отдался этому миру со всеми его идолами и иллюзиями. Какая-то женщина с плохо выкрашенными под яркую блондинку волосами вышла в патио. На ней были красные брюки. Обнаженная спина была покрыта веснушками и ожогами от чрезмерного увлечения загаром. Ноги с красными ногтями были обуты в туфли на высоких тонких каблуках. Она стояла, похожая на древнюю экзотическую птицу, словно живое свидетельство прошедшей эпохи. Женщина подняла голову и встретилась взглядом с Грейном. Казалось, ее глаза вопрошают: «Что за безумие привело тебя сюда?..»

Анна приоткрыла балконную дверь:

— Мне нужен новый купальный костюм. Старый совсем выцвел…

— Да, да…

— Ты уже проголодался? Я просто умираю от голода…

* * *

Анна не сказала этого прямо, но Грейн понял, что она недовольна гостиницей, которая находилась слишком далеко от берега. Чтобы добраться до океана, надо было перейти улицу. Пляж не был частным, и на нем нельзя было получить лежанку. Грейн хотел поесть прямо здесь же, в кафе гостиницы, но Анна уже заметила по дороге ресторан, один из тех, где приходится стоять в очереди, чтобы получить место. В отличие от Грейна, Анна не собиралась сидеть на одном месте. Ей обязательно надо было купить кое-какие вещи. Станислав Лурье так скандалил, когда она собирала чемодан, что она забыла некоторые самые необходимые предметы. Теперь ей надо было купить туфли, пару брюк, крем для тела, какую-нибудь шляпку, чтобы защитить волосы… В холле гостиницы сидели несколько мужчин и женщин и смотрели телевизор. Когда Грейн и Анна проходили мимо, они посмотрели на них с любопытством, испытывающе, явно желая за одно мгновение проникнуть в тайны этой парочки и понять, чего она стоит. Грейну показалось, что их глаза спрашивают: «Кто этот человек? Как он сюда попал? — и выносят свой приговор: — Нет, он не из наших…»

Женщина, которую Грейн уже видел в патио, обратилась к Анне:

— Какая погода в Нью-Йорке?

Голос у нее был мужской, хриплый. Эта женщина излучала какую-то будничную уверенность, некое бесстыдство тех, для кого весь этот мир не более чем парилка в бане.

— В Нью-Йорке холодно.

— Всего лишь холодно?.. В Калифорнии выпал снег… Вы приехали поездом или прилетели самолетом?

— Приехали поездом.

— Кому охота в наши дни тратить время на поездки в поезде? Я летаю! Муж умоляет меня, чтобы я не летала, но я ему говорю: «У тебя всегда есть возможность найти жену помоложе и покрасивее». Ха-ха-ха! Сейчас ему хорошо. Когда я здесь, он может делать все, что ему заблагорассудится. Я желаю ему успеха. Пусть и он наслаждается жизнью. Не так ли? Во всяком случае, пока он оплачивает счета… А где вы живете, в Бруклине или в Бронксе?

Анна улыбнулась:

— Мы пока еще нигде не живем.

— Медовый месяц?

Грейн вдруг побледнел, заметив, что за этим разговором следит и усмехается какой-то толстый волосатый тип в цветастой рубашке.

5

Прошло несколько дней. А может быть, уже прошла целая неделя? Первые два дня показались Грейну невероятно долгими. Но потом похожие друг на друга дни понеслись с огромной скоростью. Первая половина дня была полна покоя. Анна уходила на пляж купаться. А он оставался в комнате. Сидел на балконе, читал, поигрывал авторучкой. С тех пор как он вырос, авторучка была его единственной игрушкой. Он знал, что с точки зрения хороших манер так поступать нельзя, но все-таки, бывало, вынимал ее даже посреди еды. Все, что делала ручка, было в его глазах полным обаяния — записывала ли она цифры, или рисовала страшилищ, или же делала заметки, которыми он, Грейн, не сможет воспользоваться никогда, ни для какой цели. Он получил в наследство от отца любовь к перу. Покойный отец всегда зачищал гусиные перья особым ножиком, скреб их стеклышком. На его столе стояло в постоянной готовности множество перьев, а также всяких линеек и бутылочек с чернилами.

Когда Герц был ребенком, он имел обыкновение говорить, что, когда вырастет, станет переписчиком священных текстов. Позднее он хотел стать писателем, ученым, философом. Он мечтал, что напишет такую книгу, которая откроет сразу все тайны, укажет путь. Каждый раз, когда Грейн входил в библиотеку, он искал эту книгу. В своих мечтах он представлял себе, как сам ее пишет. Однако в то самое время, когда он фантазировал, другие писали. Книги выходили в свет тысячами, миллионами. Их прочитывали и выбрасывали, как старые газеты. Они лежали на Четвертой авеню (и на других улицах тоже), и их продавали по пять центов или даже по центу штука. Каким образом можно сказать что-то новое при таком массовом производстве? И какую ценность имеют слова, которые никогда не становятся делами? Вместе с любовью к книге в Грейне росло прямо противоположное чувство. Он гордился тем, что не стал писателем и что его слова не валяются среди литературных отходов.

Однако привычка играть пером осталась. Каждый раз, когда Грейну случалось заходить в магазин писчебумажных товаров, он покупал тетрадь, записную книжку, пачку писчей бумаги. Он всегда ходил с несколькими авторучками и карандашами. Он даже испытывал потребность (как какая-нибудь юная девушка или старая дева) вести дневник. Но что ему было записывать в этот дневник? Он писал несколько строк и откладывал ненаписанную книгу в сторону. Лея рано или поздно выбрасывала ее в мусор. Как бы странно это ни выглядело, но Грейн остался без языка. Польский он начал забывать. Он учился в Германии и в Австрии, но немецкий так никогда и не стал его языком. В Америке он выучил английский, но тот все равно остался для него иностранным языком. Его родным языком был идиш, но Грейн считал, что это неподходящий язык для выражения отвлеченных философских понятий. У идиша нет ни грамматики, ни орфографических правил…

Грейн знал и древнееврейский язык, но именно древний язык, а не новые слова, которые создавали для иврита в Эрец-Исраэль. Свои заметки он делал иногда по-польски, иногда по-английски, иногда на иврите, а порой на всех трех языках сразу… Да, таков итог двух тысяч лет изгнания. Однако какой еврей поедет в Эрец-Исраэль, даже несмотря на то что англичане уже покидают эту землю и там должно возникнуть еврейское государство? Кто они, эти евреи, которых он, Грейн, мог бы назвать братьями в полном смысле слова? Да братья ли ему оскверняющие еврейскую историю сталинисты, будь они сталинистами целиком или только наполовину? Или террористы, подкладывающие бомбы в гостиницы? Братья ли ему еврейские беженцы из Германии, сидящие в тель-авивских кафе и мечтающие о возвращении в старые дома? Каждый раз, когда Грейн всерьез размышлял об этом, он приходил к одному и тому же выводу: если у еврея забрать веру, в нем остается мало что еврейского, и еще меньше связывает этих утративших веру евреев между собой. Если они сами не становятся ассимиляторами, то ассимилируются их дети. Какими, например, будут дети его, Грейна, детей, Джека или Аниты? Еврей без Бога — не еврей, даже если он разговаривает на иврите. А что обещает атеизм? Недолгие годы мучений на этом свете, а после смерти — вечное забвение…

Грейн пришел к этим выводам уже годы назад, но стать богобоязненным евреем, придерживающимся законов кодекса «Шулхан арух», он не мог. Для этого недостаточно было верить в Бога. Для этого надо было верить в то, что Бог открывается человеку — в каждом законе, в каждом запрете, в каждом библейском стихе. Но разве он может соблюдать все эти законы, составленные раввинами и комментаторами на протяжении поколений? Разве он может связывать с Богом всякого рода человеческие делишки и капризы?

Дверь открылась, и вошла Анна в коротком халате поверх купального костюма, с обнаженными ногами, обутыми в красные сандалии. Ее глаза были закрыты солнечными очками. Она носила с собой книгу, бутылочку с маслом, газету, журнал. Анна уже изрядно загорела.

— О, океан сегодня чудесный! Гладкий, как зеркало! Я понять не могу, почему ты не хочешь купаться. Все женщины приходят с мужьями. Ты что, стесняешься? У тебя тело красивее, чем у них всех. Правда, Герц, я не могу этого понять!..

— Ну одевайся уже. Не имеет смысла каждый день говорить одно и то же.

— Скажи мне только один раз, почему ты избегаешь океана. Ведь какой-то мотив для этого должен быть!

— Никакого мотива у меня нет.

Анна бросила на него косой взгляд.

— Ну ладно. Пойду приму душ. Потом сходим поесть. Я умираю с голоду!..

Анна зашла в ванную комнату. Грейн надел галстук, пиджак, шляпу. Это досталось ему в наследство от отца — переписчика священных текстов. Стыд перед наготой. Даже проходить через вестибюль гостиницы вместе с Анной было для него сущим наказанием. И мужчины, и женщины недружелюбно провожали их взглядами. Они сидели там полуголые, курили, смеялись, смотрели телевизор, болтали о киноактерах, о скачках, о собачьих бегах, о боксе и о певицах, выступавших в ночных клубах. Эти люди буквально излучали будничность, от которой Грейн каждый раз, когда проходил мимо, ощущал укол в сердце. Но чего он от них хочет? Что они должны делать? Изучать Мишну?[88] Читать вслух отрывки из книги «Зогар»?[89] То, чего он искал, не существовало и не могло существовать: он желал богобоязненности без догм, религии без открытия божества, дисциплины без предписаний; желал Торы, молитвы и уединения, основанных на чистом религиозном переживании, безо всяких примесей. Но при этом он отдавал себе отчет, что того, чего он хочет, быть не может. Он вел заранее проигранную войну… Он должен был опасаться происходящего внутри него, как извращения, как какой-то болезни.

Анна вышла голой.

— Что ты делал весь день? Я уже успела по тебе соскучиться…

Анна закусила губы. Она могла бы быть счастлива с ним, но у него есть от нее тайны. Он ходит бледный, задумчивый, замкнутый. Его что-то мучит, но что? Тоскует по Лее? По детям? Не в силах забыть эту Эстер? Может быть, он страдает от какой-то болезни? Она была готова рискнуть жизнью, чтобы помочь ему, но как можно помочь человеку, который не говорит, от чего он страдает? Такого человека нельзя даже послать к психоаналитику.

Анна подошла к нему и встала на цыпочки.

— Ну-ка, поцелуй меня.

6

Они не стали спускаться на лифте два этажа, а пошли пешком по лестнице. Тут и там двери в номера были открыты, и они видели, как негритянка чистит ковер пылесосом или перестилает кровать. Из-за других дверей доносились разговоры, смех, бормотание радиоприемника. Все певцы и певицы, рыдая, что-то долдонили про любовь. Их голоса изливали тоску, скуку и печаль. «Что у них болит? — удивлялся Грейн. — Возможно ли, что они переносят те же самые страдания, что и я?..» Он хотел сказать Анне, чтобы она не задерживалась в вестибюле, но заранее знал, что она не станет его слушать. Она всегда останавливалась у стойки. Там висели разные объявления об экскурсиях, о льготных билетах в кабаре, новости о скачках. Анне всегда было о чем поговорить с хозяином гостиницы мистером Абрамсом. Она брала у него писчую бумагу, покупала цветные открытки, почтовые марки. Здесь в сейфе лежали ее украшения. Время от времени она вынимала одно из них и оставляла вместо него другое.

На этот раз вестибюль гостиницы был полон. Грейн заметил, что как раз в это время прибыла новая женщина. Она стояла между россыпи элегантных чемоданов, одетая в меховую накидку. Небольшого роста, в туфлях с двойной подошвой и на необычайно высоких каблуках. Лицо у нее было несколько широковатое, желтоватое, все в морщинах, с носом похожим на клюв и желтыми глазами. Вся ее внешность выражала опытность, склонность устраивать вокруг себя суматоху и умение делать выгодные приобретения. Анна, похоже, еще ее не заметила, она что-то искала в сумочке. Мистер Абрамс, высокий, толстый человек с молодым лицом и лысиной, круглой, как тарелка, воскликнул хриплым голосом:

— Миссис Грейн, мы нашли ваш веер!..

Анна направилась к стойке и вдруг остановилась и даже как-то подалась назад. Она повернула голову и бросила на Грейна испуганный взгляд. Побелела. Она что-то шептала и пыталась подавать ему знаки. Грейн понял, что произошла какая-то катастрофа, но какая? Он хотел бегом подняться вверх по лестнице, но было уже поздно. Новоприбывшая женщина оглянулась, увидела Анну, и все морщинки на ее лице налились радостью и удивлением от неожиданной встречи со знакомым человеком.

— Миссис Лурье!..

Она выкрикнула ее фамилию так громко, что шумное сборище сразу затихло. Она широко раскинула руки, словно собираясь обнять Анну. Грейну бросилось в глаза, что ногти у нее длинные и красные, как окровавленные когти дикого зверя. Руки ее были по-старчески пронизаны синими жилами. Анна снова отодвинулась назад. Она сделала такую мину, словно не узнавала этой женщины, словно та ошиблась. Однако женщина тут же протянула ей руку — холодно, обиженно, словно хотела сказать: я бы прекрасно могла обойтись без этой встречи.

— Это миссис Грейн, а не миссис Лурье. — Мистер Абрамс удивленно поднял брови.

— Что? Да, мы с миссис Лурье соседки! — воскликнула женщина. По ее акценту, по напевности речи Грейн понял, что она — уроженка Литвы. Руку Анны она не взяла, а вместо этого растерянно на нее смотрела.

— Миссис Грейн, вы не узнаете вашей соседки? — пошутил мистер Абрамс. Он, похоже, все еще ничего не заподозрил. Но стоявшие вокруг женщины уже поняли, что тут происходит. Их широко раскрытые глаза засверкали. Они вытянули шеи, распахнули рты и напряженно смотрели. Анна спохватилась.

— Миссис Кац! — сказала она громко, так, чтобы все слышали. — Я развелась с мистером Лурье. Теперь я миссис Грейн. — И она указала на Грейна.

Желтые глаза миссис Кац как будто перевернулись. Она смерила Грейна взглядом сначала сверху донизу, а потом — снизу доверху. Открыла рот, показав свои вставные зубы. Лицо ее осветилось от предвкушения приближающегося скандала.

— Как поживаете, мистер Грейн?.. Вот так быстро разводятся в Америке? — сразу же сменила она тон. Теперь миссис Кац говорила, обращаясь наполовину к Анне, наполовину к другим присутствующим. — Ведь всего неделю назад вы еще жили со своим мужем, мистером Лурье. Даже в каком-нибудь Рино так быстро не разводят. Или есть возможность так быстро развестись и снова выйти замуж здесь, в Майами? Коли так, то позвольте вас поздравить. Такой развод я бы назвала экспресс-разводом…

Одна из стоявших вокруг молодых женщин рассмеялась. Женщина постарше закашляла. Кто-то выключил телевизор. Толстый тип, который успел представиться Грейну дантистом из Филадельфии, заговорил хрипловатым голосом. Он был одет в купальный костюм, солнечные очки и огромные сандалии.

— Насколько мне известно, здесь надо прожить не менее полугода, чтобы получить развод. А то и целый год… Даже в Рино для этого надо числиться постоянным жителем в течение шести недель. Так быстро это у нас в Америке не делается. Может быть, в России можно разводиться на скорую руку, но и там это было давно, не сейчас. Люди шли в — как это называется? — в загс, и вам там выдавали бумажку о том, что вы разведены. Но от таких поспешных браков и разводов вся Россия наполнилась, извините меня, байстрюками, и с ними возникла такая проблема, что пришлось изменить закон. Я даже видел какую-ту пьесу на эту тему, или, может быть, это был фильм?..

Дантист говорил таким тоном, будто читал лекцию. При этом он не отрывал взгляда от Грейна и смотрел на него искоса, враждебно, требовательно, словно у него уже давно были с ним счеты. Все остальные слушали. Одна женщина даже принесла стул. Мистер Абрамс нахмурил брови.

— Дамы и господа, мы находимся здесь с одной-единственной целью: наслаждаться жизнью, а не для того, чтобы вмешиваться в чужие дела. Миссис Грейн — наша гостья, мы ей рады, и нам все равно, какое имя она носит. Не так ли? Я сужу о человеке по его поведению и уму, а не по его имени.

— Конечно, конечно, — подхватила миссис Кац и хитро усмехнулась желтыми глазами. — Миссис Лурье, я хочу сказать, миссис Грейн, если я поставила вас в неудобное положение, то ужасно сожалею. Я просто смотрю и вижу свою соседку. Я и правда очень обрадовалась. Мы частенько разговариваем, стоя в дверях своих квартир, или когда встречаемся, вынося мусор, или когда вместе возвращаемся с покупками. Мистера Лурье я встречаю в лифте, и он всегда вежлив и дружелюбен. Не то что другие, которые стоят в лифте в шляпе и выдыхают дым сигары даме прямо в лицо. Мне действительно очень жаль. У меня, миссис Лурье, я хочу сказать, миссис Грейн, всегда было такое впечатление, что вы необычайно счастливы с вашим мужем. Я всегда думала: «Вот гармоничная пара!», — хотя, конечно, мистер Лурье на пару лет старше вас, миссис э… миссис Грейн, и он не может быть здесь, в Америке, юристом. Но, как говорится, у кого жмет какой ботинок. Позвольте мне поздравить вас, миссис Лурье, или, как говорится на простом еврейском языке, мазл тов!..

— Миссис Грейн, вот ваш веер, — раздраженно поднял голос мистер Абрамс. — Джон нашел его в песке, и по вашему описанию я понял, что это ваш веер.

Мгновение Анна смотрела на веер.

— Оставьте его пока у себя, мистер Абрамс. Мы идем на обед, а на обратном пути я его заберу.

— Конечно. У нас ничего не пропадает. Стоит только сказать, что утеряно. Не делайте из этого тайны.

— Действительно, миссис Лурье, то есть миссис Грейн, я не хочу, чтобы между нами оставались какие-то недоразумения, — снова начала миссис Кац. — Если уж я сюда приехала и мне посчастливилось вас встретить, миссис Лурье, я хочу, чтобы все было как прежде… Мы все здесь — одна большая семья. Я приезжаю сюда уже четвертый год подряд. Мой муж отправляет меня только в большие отели. Деньги, говорит он, для него не препятствие. Главное, чтобы я чувствовала себя хорошо, говорит он, чтобы я отдыхала те два или три месяца, которые я здесь провожу. Однако я, миссис Лурье, я хочу сказать, миссис Грейн, предпочитаю находиться среди своих. Если у меня возникает желание поехать в ночной клуб или посмотреть пьесу на Бродвее, я беру такси и еду. Мистер Грейн, — повернулась к нему миссис Кац, — я хочу вам сказать, что вам очень повезло с миссис Лурье. Она хорошая женщина и, видимо, очень романтичная… Ее отец — богобоязненный еврей, но тоже не старомодный. Я несколько раз видела его. Маленький, с маленькой бородкой. И он, конечно, каждый день ходит в синагогу. Не так ли?..

— Пойдем, Грейн. — Анна взяла Грейна под руку.

— До свидания, миссис Лурье, я хочу сказать, миссис Грейн, вы, конечно, понимаете, как вам повезло, что вы здесь. В Нью-Йорке ужасный холод. А когда на улице холодно, то и любовь становится прохладнее. Не так ли?..

Дантист снова принялся проповедовать. Однако Грейн и Анна протиснулись между стульев и вышли на улицу. Смешливая молодая женщина снова начала смеяться — громко, звонко, ехидно…

7

Что в них еврейского? Какие они мне братья? Почему меня должно волновать, если таких, как они, режут или сжигают в печах? Беда в том, что сожгли хороших, а оставили эти отбросы. Грейну было жарко. Одно ухо у него буквально горело. Он снял шляпу. Вместо того чтобы пойти направо, Грейн и Анна пошли налево с поспешностью людей, только что переживших унижение. Вдруг Анна остановилась:

— Ну, если я пережила это, я больше не боюсь ада!..

— Странно, я тоже подумал об аде, — ответил Грейн. — Рамбам[90] утверждает, что ад — это позор.

— Он действительно так утверждает?.. А куда мы идем? Погоди минутку. Я не могу идти!

— Что с тобой?

— Герц, давай где-нибудь присядем. У меня голова кружится!

— Вызвать такси?

— А куда мы поедем? Я не могу сейчас сидеть в ресторане!

— Может быть, съездим в парк?

— Герц, меня тошнит!

Анна со страхом оглянулась вокруг. Ее лицо покрылось капельками пота. Она стояла и обмахивалась сумочкой, как будто пытаясь отогнать от себя обморок. Грейн попытался ее поддержать и заслонить от прохожих.

— Прошу тебя, Анна, возьми себя в руки! — сказал он с мольбой в голосе.

— Герц, мне плохо.

Анна стояла и словно боролась с чем-то. Она моргала. То краснела, то бледнела. Открыла сумочку и принялась что-то в ней искать. Вынула платочек и сплюнула в него.

— Я должна куда-нибудь зайти.

— Куда? Я возьму такси?

— Куда ты меня отвезешь?

— Куда захочешь. Хоть в Нью-Йорк.

— Пусть он подъедет к какому-нибудь кафе.

Грейн сказал водителю, куда ехать. Анна отвернула голову. Долгое время она сидела, опустив веки, бледная, с полуоткрытым ртом. Грейну вдруг пришло в голову, что она стала странно похожей на свою мать. В уголках ее рта появилось нечто, чему не было названия: выражение какой-то горечи, смешанной с покорностью, неземной покорностью, какую можно иной раз увидеть у покойников. Казалось, утолки ее рта говорят: «Я прощаю… прощаю… всё позади… позади…» Анна вздрогнула и открыла глаза.

— Герц, я туда не вернусь!

— Нет так нет.

— Тебе придется отправиться туда и упаковать вещи.

— А что с твоими драгоценностями?

— Он их тебе отдаст, а если нет, то пусть пропадают…

Такси остановилось около кафетерия на Линкольн-роуд. Анна сразу же направилась в туалетную комнату. Она шла пошатываясь. Грейн сделал заказ для себя и для Анны, нашел столик на двоих. Заведение было большое, как вокзал. Суматоха здесь тоже царила, как на вокзале. Грейн сидел и смотрел прямо перед собой, наполненный тишиной, приходящей после потрясения. «Теперь я люблю ее на самом деле! Теперь я люблю ее на самом деле!» — повторял он сам себе. Это ее выражение в уголках рта открыло ему другую, настоящую Анну. Он словно при помощи какой-то загадочной силы заглянул в ее душу, увидел ее ранимость и возвышенность, скрытые в тюрьме тела. Это ее выражение выдало тайну, открыло, что за вожделением и соблазнами скрывается человек более возвышенный, с большей мудростью, с целями, обращенными ко внешнему миру… «Отныне я буду к ней относиться по-другому! — словно взял на себя обет Грейн. — Я дам ей то, чего она заслуживает. Любовь, настоящую любовь… И я дам ее другим людям тоже, — дал себе слово Грейн, — ведь все когда-нибудь умрут. Через двадцать лет большинство людей, сидящих сейчас в этом кафетерии, будут уже лежать на кладбище… Например, этот старик с бутербродом и кофе со льдом… И эта женщина со стаканом йогурта… Почему я до сих пор об этом не думал? Зачем я трачу свои годы на мелочи и глупости? Доколе я буду вязнуть в узости мысли? — спрашивал он себя, невольно прибегая к талмудической терминологии. — Ведь когда-то я хотел быть человеком, а не червем…»

Грейн сидел смущенный, задумчивый, наполненный молчанием, которое сопровождает покаяние и постижение сути вещей, смысла жизни… «А ведь только что у меня были такие страшные мысли! — упрекнул он себя. — Я ведь даже оправдывал гитлеризм… — Ощущение ужаса волной пробежало по его спине. Он начала молиться: — Господи на небесах, помоги мне! Я очень мал! И мне очень тесно… Не дай мне провести мои годы в слепоте!.. Но что будет со Станиславом Лурье? Как я могу быть человеком, если причиняю ближнему такое зло?..» Он не нашел ответа на этот вопрос, и ход его размышлений на этом остановился. Грейн смотрел в сторону буфета. Толстый повар в белом фартуке и высоком колпаке вносил с кухни противни с мясом. Он был похож на жреца в языческом храме, в котором служение идолам сопровождается едой. «Ему не надо, как Хофни и Пинхасу, сыновьям первосвященника Эли, воровать мясо из котла,[91] — вдруг подумалось Грейну. — Ну а что с теми тварями, мясо которых несет повар? Всего несколько дней назад они были живы. У них тоже есть души. Они тоже Божьи дети. Кто знает, возможно, они сделаны из лучшего материала, чем человек… И они наверняка невиннее его, они чисты от греха. Но они изо дня в день восходят на жертвенник: еда в образе быков, телят, ягнят… Ведь я когда-то хотел стать ветеринаром. Я все хотел, но так и остался при одних желаниях…»

Вдруг Грейн увидел, как кто-то приближается к нему, улыбается, машет рукой. Видимо, Грейн знал этого человека, но кто он? Маленький человечек, такой маленький, каких здесь, в Америке, и не увидишь: миниатюрный мужчина с желтоватым личиком, высоким лбом, обширной плешью с седыми пучками волос по обе стороны. Его черные маслянистые глазки лучились мальчишеской шаловливостью. В улыбающемся рту видны редкие черноватые зубы. Одет он был в цветастую рубашку, туфли, похожие на шлепанцы, и желтые брюки. «Кто он такой? Ведь я его знаю!.. Ведь я его хорошо знаю!» — кричало что-то внутри Грейна. Человечек остановился, стал причмокивать и по-хасидски раскачиваться.

— Весь мир — это маленькое местечко, не так ли?

Грейн молчал.

— Надо же, ты меня не узнаешь!

«Он даже на „ты“ со мной», — подумал Грейн, а вслух сказал: — Я сейчас в таком состоянии, что не узнал бы родного отца.

— Что с тобой? Дурак!.. Я — Морис Гомбинер!

Но еще до того, как он назвал свое имя, сразу же, как только он воскликнул «дурак!», Грейн узнал его. Он встал, хотел расцеловаться со старым знакомцем, но как-то не получилось. Тот рассмеялся, как ешиботник, тоненьким голосочком и с живостью, от которой Грейн уже успел отвыкнуть: хихиканье, наполняющее глаза, брызжущее между зубов, ликующее в каждой морщинке. В этом было что-то свойское и даже дурашливое. Грейн уже позабыл, что бывает подобный смех. Такой смех остался по ту сторону океана, на Гавайях и в Китаях. Здесь, в Америке, о нем забывают и даже не помнят, что забыли.

— Когда ты приехал в Америку? — спросил Грейн. — «Не надеялся я видеть твое лицо»,[92] — добавил он на иврите.

— Ты наверняка думал, что Гитлер уже сделал из меня святого мученика за веру…

— Нет, я слышал, что тебе удалось спастись, — солгал Грейн.

— От кого? Я едва не стал пеплом, но кое-как выкрутился… В тридцать восьмом году меня выслали в Збоншинь,[93] потом я был в Лодзинском гетто. Даже не спрашивай, не спрашивай. Я прошел все круги ада!

— А где ты побывал?

— Лучше спроси, где я не побывал. Я был в самом что ни на есть Майданеке…

8

Какое-то время оба они молчали.

— Ты давно в Америке? — спросил наконец Грейн.

— От силы год.

— А откуда приехал?

— Из Тель-Авива.

— И что ты делаешь в Майами? Приехал погреться, что ли?

— У моей жены здесь дом. У второй жены, не у первой. А Фани больше нет. Она погибла в Лодзинском гетто.

И снова они оба на какое-то время замолчали.

— Ты знал, что я в Америке? — спросил Грейн.

— Знал, но я-то сам живу в Детройте, а ты, кажется, где-то в Нью-Йорке. Бывал я, правда, и в Нью-Йорке, но, не про тебя будь сказано, у врача. Мне в Нью-Йорке сделали операцию. Всего два месяца назад. Впрочем, если суждено жить, то и живешь. А кто тебе сказал, что я выжил?

— Да кто-то сказал. Я уже толком не помню кто.

— Я прихожу сюда каждый день, в этот кафетерий. И не проходит дня, чтобы я кого-нибудь не встретил. Тут половина Нью-Йорка. Но вот встретить тебя я действительно не рассчитывал. Я думал о тебе, думал каждый день, когда лежал на нарах в лагере и ждал селекции. Когда ждешь, что тебя засунут в печь, думаешь о разных вещах. Сколько раз я с тобой прощался. Ведь мы были когда-то друзьями. И вдруг вижу: ты сидишь здесь. Твой сын должен быть уже взрослым.

— У меня сын и дочь. Сын учится на инженера, уже заканчивает.

— Да, время бежит! Время тоже своего рода Гитлер! Оно все уничтожает. А как дела у твоей жены? Как ее зовут? Я уже забыл…

— Лея.

— Да, конечно, Лея. Она тоже здесь?

— Нет.

— Осталась в Нью-Йорке?

— Да.

— Ну это просто чудо, что мы с тобой встретились. Да не одно чудо, а целая тысяча. Я хотел получить визу в Америку, но в последний момент они отправили меня в Палестину. Однако судьба решила, что я стану американцем. Приехала одна американка и вышла за меня замуж. Что тут поделаешь, а? Приходилось и рубить камни на строительстве квиша.[94] Однако мне такая работа не по силам. Я старше тебя, намного старше. Просто непонятно, почему нацисты оставили меня в живых. Они любили надо мной издеваться, потому что у меня такой рост. Героев они отправляли в печи, а меня оставили в живых. «Засранец» — вот какое было у меня прозвище. Я для них пел «Лехо дойди»[95] и плясал. Кто не видел это собственными глазами, не знает, что представляет собой человек в таком положении. Когда им хотелось, они велели мне, извини меня, спускать штаны, да и мало ли что еще. А ты как-то вообще не изменился. В Америке люди остаются молодыми.

— У меня уже поседели волосы.

— Я этого не вижу. Ты выглядишь взволнованным. Что случилось?

— Что это ты вдруг напялил рубашку в цветочек? — вопросом на вопрос ответил Грейн, и ему сразу же стало тоскливо.

Морис Гобминер хохотнул:

— Это все жена. Хочет сделать из меня американца… Она сейчас сюда придет. Пошла заплатить за стоянку. Здесь за все надо платить. Мы приехали из Детройта на машине. Такое расстояние! Ну, как давно мы не виделись? Двадцать лет?

— Да, двадцать лет.

— Ты обещал писать, но не писал. Ничего не поделаешь. Так оно со всеми американцами. Теперь, когда я сам здесь, я тоже заставляю людей ждать письма. Соблазнительно, конечно, сослаться на спешку. Но ведь и правда приходилось спешить. Я ненадолго задержался в Вене. Мы уехали в Швейцарию, и Фаня там еще немного училась. Но она забеременела, а когда начинаются такие дела, то не до учебы. Потому мы поехали в Берлин. Честно говоря, я сам уже не знаю, что было раньше, а что позже. Доктор Гальперин издавал энциклопедию, и я должен был писать о хасидизме. Я слышал, что доктор Гальперин тоже в Нью-Йорке.

— Да, это так.

— Он все еще сидит на шее у Бориса Маковера?

У Грейна изменилось выражение лица.

— Ты знаком с Борисом Маковером?

— А как же? Я всех их знаю, но они своевременно уехали из Берлина, а меня выслали в Збоншинь. Он все еще богат?

— Да, деньги у него есть.

— Ты встречаешься с ними?

Грейн неотрывно смотрел на ступеньки, которые вели в туалетную комнату.

— Морис, я кое-что тебе скажу.

— Что?

— Я здесь с дочерью Бориса Маковера. Может быть, ты ее помнишь? Анна.

— Да, я ее знаю. Она вышла замуж за какого-то актера, а у того было десять других женщин. Что значит — ты с ней?

— То и значит.

— Ну, я-то сам не святоша. Но вот моя Ирена… ну, как это сказать? Она немного старомодная еврейская женщина. Для нее это не подойдет.

— Так, может быть, мы лучше увидимся позднее? Дай мне свой адрес.

— Что? Я забыл улицу. А ты где остановился? Я тебя отыщу. У меня появилось, не про тебя будь сказано, обыкновение все забывать. Я где-то записал адрес. Сейчас выну записную книжку. Ой, ее при мне нет. Она в пиджаке. Такая жара, что все ходят в одних рубашках. Так где ты остановился?

— Ты будешь смеяться, но я нигде не остановился.

— Как это?

— Мы только съехали из гостиницы, а другой пока не сняли.

— А где ваши вещи?

— А вещи все еще там.

— Они, наверное, будут знать, куда ты переедешь.

— Нет, я не хочу иметь с ними никаких дел.

— Что же делать? Герц, я не могу тебя отпустить. Я тут верчусь, как в чистилище. Я даже в шутку говорил жене, что если Мессия придет в Майами, то он зайдет в этот кафетерий. Но ты-то ведь совсем другая категория. Ведь мы были как братья. Знаешь что? Представь ее в качестве своей жены. Кому какая разница? Раз ты с ней, значит, она твоя жена. А мне вообще-то говорили, что она потом вышла замуж за какого-то адвоката.

— Кто тебе это говорил?

— Не помню. Кажется, я об этом слышал в Тель-Авиве. Люди встречаются и разговаривают. О том, что произошло вчера, я забываю, но тысячи глупых мелочей застревают в памяти. Все равно я тебя не отпущу. Это для меня большая радость. Моя жена малость простовата, но в моем положении нельзя быть чересчур разборчивым. В лагерях я выучился не быть чистоплюем и аристократом. Сказано: «Пусть душа моя повергнется в прах перед каждым»,[96] вот и моя душа стала такой. Я научился еще кое-чему. Но этого ты не поймешь.

— О чем ты говоришь?

— Не думать.

Подошла Анна. Она появилась не с той стороны, с которой Грейн ее ждал. Увидев, что он с кем-то разговаривает, она замедлила шаг и даже сделала движение, как будто собиралась свернуть в сторону. Вид у нее был все еще неважнецкий, хотя она припудрилась и поправила волосы. Грейн стремительно поднялся, ударившись при этом о стол.

— Анна, это мой старый друг Морис Гомбинер. Мы знакомы еще по Вене. Мы не виделись уже больше двадцати лет.

Стакан с апельсиновым соком дрогнул в руке Анны. Она бросила на Грейна взгляд вопросительный и испуганный и встала у стола с искаженным лицом больного человека, который против воли был вынужден покинуть постель. Морис Гомбинер улыбнулся и смешно поклонился. Детская доброта, смешанная со скукой, лежала на его физиономии. Все в нем стало покорным, надломленным, униженным. Он щелкнул каблуками и низко опустил голову. Потом протянул к Анне свою ручку, но она не смогла сразу пожать ее, потому что держала стакан с апельсиновым соком. Глотая слова, он затараторил по-немецки, обращаясь к ней:

— Многоуважаемая… я в восторге от знакомства с вами… мы с ним когда-то были друзьями… близкими друзьями… действительно, это… как братья… именно как братья… уже двадцать лет… приятно… очень приятно!.. случайно… чисто случайно… — И вдруг добавил по-английски: — Большое вам спасибо.

Это была, судя по всему, одна из немногих известных ему фраз на этом языке.

9

— Морис, тебе не обязательно говорить с Анной по-немецки. Она знает идиш. Поставь ты этот стакан с апельсиновым соком. Вот так.

Анна поставила на стол стакан и протянула Морису Гомбинеру руку. А он на европейский манер поцеловал ее.

— Очень, очень приятно…

— Анна, присаживайся. Погоди, я принесу тебе стул. Может быть, найдем стол побольше? — заговорил Грейн. — Здесь никак нельзя поставить еще один стул…

— Вот стул!

И Морис Гомбинер пододвинул ей стул.

— Вы приехали из Европы? — спросила Анна.

— Нет, из Палестины. Но прежде я жил в Европе. Однако Европа уже больше не Европа. Мир стал лесом с дикими зверями…

— Он был в концлагерях, — пояснил Грейн.

— Я все видел. Как сказано в Писании: «Я муж, видевший бедствие…»[97] — Морис Гомбинер привел цитату на иврите и тут же перевел ее для Анны на идиш. — Да, ладно, что об этом говорить? Сегодня у меня радость, большая радость. Я и ваш муж были ближайшими друзьями. Мы даже какое-то время жили вместе. У нас была квартира в Вене, и мы отдали ему одну комнату. В лагерях я всегда думал о нем: где там Герц Грейн? Как у него дела в Америке? О чем он думает? Вдруг смотрю, а он сидит за столиком. На самом деле весь мир — маленькое местечко. Я не знал, что у него такая красивая жена, прямо как с картинки, — изменил тон Морис Гомбинер. — В Америке не увидишь таких лиц… Тут все какое-то простоватое…

И Морис Гомбинер униженно заулыбался, показывая свои черноватые зубы. Казалось, Анна какое-то время размышляла.

— Спасибо вам, спасибо. К сожалению, вы встретили нас в несколько странной ситуации. Но если вы друг Грейна, то, значит, вы и мой друг.

— Конечно, мадам, конечно. Моя жена должна вот-вот появиться. Она пошла заплатить за стоянку. Мы живем в Детройте. У моей жены здесь дом. Ваш муж сказал, что вы съехали из гостиницы, потому что вам там не понравилось. Может быть, вы поселитесь у нас? У нас хороший дом, в тихом районе с пальмами в саду и со всем необходимым. Но какой толк от дома, если не с кем словом перекинуться? В Талмуде сказано: «О хаврута, о митута»,[98] это означает «либо общество, либо смерть».

— Ну, не так все плохо.

— Надо, чтобы был друг. Если не с кем поговорить, то какая может быть радость? Там, где я живу, все говорят по-английски, а я не понимаю по-английски. Именно из-за этого я прихожу в этот кафетерий. Я каждый раз здесь кого-нибудь встречаю. У моей жены есть машина, и она ее сама водит, хе-хе… Если бы кто-нибудь сказал мне еще тогда, что я буду жить в Америке и разъезжать на авто, как барин, я бы его высмеял. Это точно, как у Гейне. Вот еврей нищий, а вот он уже принц. Еврей был таким с самого начала. То он месит глину у фараона, то он стоит у подножия горы Синайской, и так во всех поколениях. А вот и моя жена!

Морис Гомбинер вскочил со стула. Через мгновение Грейн тоже встал. Морис Гомбинер устремился навстречу жене — заулыбался, замахал руками, показывая на Грейна и Анну. Миссис Гомбинер была толстой женщиной с огромным бюстом, рябым лицом, узким лбом, плоским носом и невероятно широкими щеками, свисавшими как куски теста. Шеи не было вовсе. Казалось, что ее голова сидит прямо на плечах. Растрепанные, жесткие, как проволока, волосы стояли торчком, словно у чернокожей. И была в них чернота свежей черной краски. Она носила багрово-красные брюки и пестрые сандалии, в которых были видны кривоватые пальцы с красными ногтями. При ней была коробка и объемистая сумка, похожая на кубышку с медным замком. Под парой злых глаз висели мешки. Грейна и Анну она окинула мрачным взглядом. Какое-то время казалось, что у нее нет желания подходить к столику, на который указывал Морис Гомбинер. Она как будто препиралась с ним и злилась. Отрицательно качала головой. Впрочем, поколебавшись, она принялась неровной походкой приближаться. Морис Гомбинер, как настоящий кавалер, забрал у нее коробку.

— Флоренс, это мой лучший друг, Грейн. А это мадам Грейн…

Говоря это, Морис Гомбинер бросал умоляющие и смущенные взгляды на жену, на Грейна и на Анну. Он виновато улыбался, и влажные его глаза будто оправдывались: «Что я могу поделать? Такова ситуация…» Миссис Гомбинер смотрела на Анну оценивающе и воинственно.

— Как поживаете?..

— Садись, Флоренс, садись. Я принесу еще один стул! — заговорил, весь трепеща, Морис Гомбинер. Он вертел растрепанной головой во все стороны. Наверное, искал стул. Или стол побольше. Движения его были быстрыми и неожиданными, как у белки. Он побежал и схватил было стул, но кто-то другой его опередил. Миссис Гомбинер тут же принялась кричать на него, мешая английские слова с еврейскими:

— What are you running for?[99] Что ты прыгаешь, like crazy?[100] Тут нельзя поставить стул. Ты людям загородишь проход. Это кафетерий, а не хасидская молельня. Ты, как был, так и остался зеленым![101]

Она положила свою сумку на стол, едва не перевернув при этом стакан с апельсиновым соком — Анна успела отпить из него всего один глоток.

— Извините. Он бегает. Чего он бегает? Вы знакомы еще по Европе, да?

— Да, мы знакомы по Вене.

— А вы тоже попали сюда из camp?[102]

— Нет, я здесь скоро двадцать лет.

— О, я это сразу заметила… Well. But давайте найдем table побольше и присядем. Я выходила заплатить за стоянку и опять увидела в лифте нечто редкостное. Этот продавец обуви. Каждый день, когда я выхожу куда-нибудь и возвращаюсь назад, я вижу, что он уже подцепил кого-нибудь из зеленых. Вот, может быть, здесь мы сможем присесть. Вы уже ели lunch? Я на диете, и мне обязательно надо есть в кафетерии. Когда я хожу в еврейские рестораны и они начинают потчевать меня лапшой и фаршированной кишкой, я начинаю толстеть. Я должна есть легкий lunch, безо всяких излишеств. Но все tables заняты.

— Может быть, сегодня мы сделаем исключение и сходим к Фридману? — заискивающе спросил Морис Гомбинер.

— Никаких exceptions[103] Я прибавляю в весе, а не ты. Он может съесть быка вместе с копытами, а на следующий день, когда я его взвешиваю, выясняется, что он похудел на фунт. А у меня вся еда идет сюда, в hips.[104] Well, сейчас будет table. Они нажрутся и уйдут. Кто, вы думаете, сюда приходит? Богачи из отелей, которые платят по пятьдесят долларов в день за room.[105] Они все сидят на диете, but становятся всё толще и толще. Что это вы носите пиджак и tie[106] в такую жарищу? — обратилась миссис Гомбинер к Грейну. — Если вы уже двадцать лет в Америке, то что вы расхаживаете в такой одежде?

Она стояла, отвернувшись от Анны. Ее спина была вся покрыта веснушками и отслоившейся, сгоревшей на солнце кожей. Необычно толстые предплечья имели складку посередине, словно у предплечий были свои предплечья… На одном пальце она носила обручальное кольцо и перстень с бриллиантом. Красный лак на ногтях наполовину облез.

— О, я привык постоянно носить городской костюм, — сказал Грейн.

— What do you mean,[107] говоря, что привыкли? Он не хотел одеваться по-человечески, — сказала миссис Гомбинер, указывая на мужа, — but я с него стащила пиджак и pants[108] и одела его, как человека. Если уж приезжаешь в Майами-Бич, то зачем ходить и потеть? Тут все так дорого. Они буквально вынимают из гостей все потроха, эти владельцы отелей. У меня есть собственный дом, но taxes[109] съедают всё. Здесь все для миллионеров. Здесь эксплуатируют рабочих еще хуже, чем в Нью-Йорке и в Детройте, хотя Форд, болячка на него, тоже может эксплуатировать так, что рабочий остается голым и босым. У меня работает один черный, так ему не позволяют здесь ночевать. Он вынужден каждый день уезжать в Майами и платить за съем квартиры. Because[110] черному нельзя оставаться на ночь в Майами-Бич. Из-за него у них океан почернеет. А вот и table!

10

Морис Гомбинер проворно подбежал к свободному столу, наклонил стулья вокруг него, оперев их спинками о стол, — в знак того, что место занято. При этом он улыбался по-хасидски, по-мальчишески, шкодливо и виновато. Миссис Гомбинер неторопливо перешла на новое место. Казалось, что эта встреча для нее тяжелый груз. Она кривилась и что-то бормотала под нос. В мочках ее ушей болтались огромные серьги, похожие на пружины.

Грейн и Анна какое-то время сидели одни за маленьким столиком.

— Что это за несчастье? — спросила Анна.

— Я предупреждал тебя, что Майами не для нас. А он — дорогой для меня человек.

— Его жена — вульгарная баба.

— Что тут поделаешь? Давай пересаживаться.

— На меня напали сразу все болячки. Я ни с кем не могу общаться. У меня желудок наизнанку выворачивается.

— Ну выпьешь стакан чаю. У них есть дом. Может быть, там можно будет получить комнату.

— У этих сумасшедших?

— Грейн, что ты сидишь там? Переходи сюда! — позвал Морис Гомбинер. — Мы ведь вас ждем…

Грейн помог Анне встать. Они перешли к столу, за которым сидели супруги Гомбинер.

— Моя жена немного нездорова, — словно оправдываясь, сказал Грейн. Анна посмотрела на него с нежностью и одновременно с упреком.

— Что с вами, мадам? — справился Морис Гомбинер. — Есть одно лекарство от всех болезней — чай с лимоном. Когда я чувствую себя нездоровым, сразу же прошу дать мне чаю с лимоном, и это помогает. Все беды происходят от желудка и от того, что кровь становится слишком густой. Чай с лимоном все это исправляет. Ну вот, у нас удобный столик. Может быть, я могу вам что-нибудь принести? Скажите, чего вам хочется? Я люблю быть официантом.

— Ты сиди! — приказала миссис Гомбинер. — Это кафетерий, а не ресторан. Тут нет официантов. Тут каждый берет для себя сам. Если вы голодны, берите раньше, — сказала она Грейну. Анну она полностью игнорировала.

— Спасибо. Проходите вы прежде. Мы не голодны.

— Ну, пойдем. Если я не поем вовремя, то сразу же получаю спазмы в stomach.[111]

— Флоренс, если уж ты идешь, то принеси что-нибудь и для меня, сэндвич или что-нибудь другое.

— А ты иди со мной!

И они направились к буфету. Рядом с женой Морис Гомбинер выглядел еще меньше и худосочнее. Она держала руку на его плече, и трудно было понять, опирается она на него, подталкивает или же тащит за собой. Подносы и столовые приборы лежали так высоко, что Морис Гомбинер едва мог до них дотянуться. Ему пришлось встать на цыпочки. Анна покачала головой.

— Вот так баба с сережками… Герц, что это вдруг ты называешь меня своей женой? Что за комедию ты разыгрываешь перед этими людьми? Мало мне было того, что произошло в гостинице? Я не хочу выдавать себя за твою жену. Я еще не так низко пала. У меня пока есть собственное имя.

— А что я мог делать? Когда я его увидел, у меня в глазах потемнело. Мне бы радоваться его появлению: я ведь не знал, что он остался в живых. Но именно сейчас это стало катастрофой. Впрочем, мы сейчас поедим, и на этом все кончится.

— Они прицепятся к тебе, как пиявки. Правда, я начинаю верить, что папины проклятия осуществляются.

— Не будь дурой!

— Если бы только у меня было место, где я могу приклонить голову. Я едва стою на ногах. У меня все кружится перед глазами.

— Мы сейчас же поедем в какую-нибудь гостиницу.

— Какая гостиница? Нельзя приехать в гостиницу без багажа.

— Я вернусь туда и все уложу.

— А мне куда тем временем деваться? Этот воздух меня душит. Когда я их увидела, у меня сердце остановилось. Одна неприятность за другой. Прямо как в Библии. Папа говорил: «Не будет тебе покоя. Ты будешь просить для себя смерти». Он меня проклял, Герц. Он меня проклял.

— Вот уж не думал, что ты веришь в подобные глупости.

— А почему бы нет? Из всех гостиниц Майами-Бич мы должны были выбрать именно ту, в которую приезжает эта хабалка… А теперь вот эти типы… Они оба меня прокляли, папа и Лурье. И наверное, ребе тоже…

— Анна, я не верю своим ушам.

— Я бы сама не поверила, не будь вся моя жизнь цепочкой сплошных катастроф. Есть такая вещь, как фатум. Яша Котик так влюбился в меня, что едва не умер от этой любви. Но стоило нам пожениться, как он начал сживать меня со свету. Как мне удалось уцелеть, до сих пор не понимаю. Лурье тоже стал мне врагом, едва ты появился на сцене. Папа говорил ужасные вещи. Только теперь я понимаю, насколько это отвратительно.

— Что он сказал?

— Проклятия и всё в таком духе. Я еще никогда так не тосковала по обычной постели, как сейчас. Хотелось бы заснуть и никогда не просыпаться.

— Анна, не впадай в истерику. Мы сейчас найдем жилье, и ты забудешь все эти глупости.

— Нас все равно найдут. Ну вот, они возвращаются!

Морис Гомбинер и его жена подошли с двумя подносами, заставленными тарелками с едой: мясом, пудингами, супом, печеньем. Грейн сделал движение, будто собирался встать, но так и остался сидеть.

— Что принести для тебя, Анна?

— Ты же знаешь, я ничего не хочу.

— Может быть, действительно чаю с лимоном?

— Нет, Герц. Принеси мне стакан холодной воды.

— Что это за обед, холодная вода? — вмешался Морис Гомбинер. — Обязательно надо что-нибудь съесть. Все эти теории о калориях — глупости. Человек должен есть. Иначе он остается без сил. Тело — это тиран. Душа вынуждена ему уступать. И чем больше она ему уступает, тем большего оно хочет. Это история с Чемберленом и Гитлером, да сотрется его имя. А теперь все опять уступают, на этот раз — Сталину…

— Морис, ты снова начинаешь? — предостерегла мужа миссис Гомбинер.

— Все, тихо. Моя жена — красная. В ее присутствии нельзя сказать дурного слова о Сталине.

— Я не красная, но не следует повторять речи всех реакционеров. Что плохого сделал им Сталин? Он построил country[112] для рабочих, без капиталистов и фашистов. Он дал евреям Биробиджан. Если бы не Сталин, Гитлер был бы сейчас в Америке… А тут и так полно нацистов, которые хотят новой войны, и антисемитов, чтобы они все сгорели вместе с Уолл-стритом!..

— Ну-ну, ты повторяешь все, что слышишь на своих собраниях.

— Это правда, Морис, это правда. Благословенны руки Сталина. Для меня Сталин — святой человек, величайший друг народа. Если бы не он, рабочий класс уже давно бы погиб!..

И миссис Гомбинер выпустила из рук пустой поднос, который тут же с грохотом упал на пол.

— Ну-ну, не будем разводить дискуссий. Я разговаривал с десятками людей, приехавших оттуда. Это ад, настоящий ад.

— You know why[113] это ад? Because Советский Союз обливался кровью, а эти фашисты, чтоб они сгорели, не хотели открывать second[114] фронт. Только когда массы устремились в Вашингтон и хотели линчевать президента, он приказал сделать iпvasion.[115] Но это все была сплошная показуха! Они хотели потихоньку спасти Гитлера, чтобы можно было подавлять рабочих и устраивать самые жуткие погромы…

— Хватит, Флоренс, хватит!

— You shut up![116]

Стало тихо. Миссис Гомбинер принялась за суп. Она попробовала его, скривилась, посолила, поперчила, бросая при этом сердитые взгляды в сторону буфета. Морис Гомбинер сидел бледный, моргал глазам и явно чувствовал себя не в своей тарелке. Он кусал губы и качал головой. Потом взял было ложку, но тут же положил ее.

— Грейн, пойди возьми себе что-нибудь. Есть надо согласно всем теориям. Что тут поделаешь? Я очень ценю стих «увидел покой, что он хорош, и склонил плечо свое, чтобы нести».[117] Да разве есть выбор?.. Мадам, я действительно очень сожалею. Как там сказано у Гейне? Ого! Забыл эти слова.

И он процитировал по-немецки:

Сердце, сердце! что ты плачешь?

Иль судьба тебе страшна?[118]

11

— Я не буду вас уговаривать, мадам, — говорил Морис Гомбинер, — но наш дом — это рай. Моя жена мне только что сказала, что она сдала бы квартиру дешево. Она целый день занята, очень занята. Она тут торгует недвижимостью. У нее в этом деле есть компаньон. Она уходит из дому на целый день. А мне-то что тут делать? Мне, конечно, Боже упаси, никак не мешает ее бизнес. Да и какая мне разница? Все, что мне надо, это кусок хлеба и место, где можно было бы лечь спать. Но все-таки вместе нам всем было бы уютнее. У вас ведь тут, наверное, тоже никого нет…

— Все зависит от тебя, Анна, — отозвался Грейн.

— Буду с вами откровенна. Я немного побаиваюсь вашей жены, — сказала Анна.

— А чего ее бояться? Она ходит на свои митинги и при этом думает, что все, о чем они там говорят, это святая святых. Она читает их газеты и все такое прочее. А я ей ясно и прямо говорю: «Ты ведь сама тоже буржуазия». Но с ними толком невозможно разговаривать. Это просто фанатизм. Однако какое отношение все это имеет к вам? Вы ведь — жильцы. Да у нее и времени нет. Она же делает тысячу вещей одновременно. У нее есть свой бизнес и в Голливуде. А вы здесь получите дом, сад, целое царство. И вам не обязательно будет платить сразу за весь сезон. Вы можете въехать к нам на неделю и посмотреть, понравится ли вам. Поскольку вы не вполне здоровы, мадам, то не имеет смысла ходить сейчас по гостиницам, искать место и все такое прочее…

Миссис Гомбинер вернулась из буфета и принесла с собой компот и кофе.

— Уэлл, ну так что вы решили? Я вам говорю: first of all,[119] надо посмотреть. Никогда не надо покупать кота в мешке.

— Они хотят въехать к нам на неделю и посмотреть, понравится ли им, — ответил Морис Гомбинер под свою собственную ответственность.

— Why not?[120] Я с вас не возьму больше, чем возьмут в отеле. Въезжайте к нам в дом, а если вам у нас не понравится, можете сразу же съехать. Я вас не укушу. За ваши деньги в отеле вас примут any time.[121] А если вы решите остаться, я с вас за пробную неделю лишнего не возьму. Мы, как говорится, еврейские разбойники. Как говорится, главное, чтобы все были здоровы.

— Сколько же вы попросите за неделю?

— Столько же, сколько платят в отелях за один день — шестьдесят долларов. Если вы останетесь у нас на весь сезон, то я возьму с вас четыреста долларов. Что это за рай, вы, мамочка, сами сможете увидеть. Но где ваши вещи? Мы подъедем на моей машине в отель и заберем их. Таксисты ведь с людей кожу заживо сдирают. У этого кофе еще тот вкус. Фу! — И миссис Гомбинер сплюнула кофе в блюдечко.

— В России ты сможешь получить кофе получше, — вмешался Морис Гомбинер.

— В России строят социализм!..

«Что я делаю? Что я делаю? — говорила тем временем Анна самой себе. — Я лезу в болото…» Однако Морис Гомбинер был прав: сейчас у нее не было сил, чтобы идти искать себе место по гостиницам. У нее ужасно болела голова. Она ощущала судороги во внутренностях. У Анны было сейчас только одно желание: лечь на кровать и лежать, лежать. Она была в солнечных очках, но резкое освещение в кафетерии раздражало ее. У Анны было странное ощущение, будто встреча с миссис Кац в гостинице ослабила ее, высосав из нее последние остатки молодости. «Ну что, в конце концов, там может случиться? Я закрою дверь. Ведь эта женщина не будет врываться ко мне в комнату силой…»

Миссис Гомбинер вдруг взяла свою чашку с кофе и направилась к буфету, наверное, для того, чтобы вернуть дурной товар и выдвинуть по поводу него свои претензии. Грейн принужденно рассмеялся:

— Твоя жена не позволяет плевать себе в кашу…

— Что? Это хороший кофе, — растерянно ответил ему Морис Гомбинер. — Ее еще и обругают. Но что с ней поделаешь? У каждого есть свои пунктики. С какой это стати, например, евреи жертвовали собой ради коммунизма? Их же там всех поубивали. В прямом смысле. Это было в тысячу раз хуже, чем при царе. Но это такое помешательство. Раз евреи уже перестали служить Богу, то они должны служить каждому тирану… Как это там говорится? Ему плюют в лицо, а он говорит, что идет дождь. Но я уже перестал удивляться. Даже если мне скажут, что человека вели на виселицу, а он при этом пел хвалебные гимны своему палачу, то я не удивлюсь… Ты не поверишь, но в лагере велись дискуссии. Буквально за забором в это время сжигали людей, а там говорили всякие глупости — если оставались силы, чтобы говорить. Но по большей части не было ни времени, ни сил. Кнут гнал беспрестанно. Это злодейство тоже было иррационально. Целый народ превратился в дьяволов…

— Я тоже едва не попала в их руки, — сказала Анна, обращаясь наполовину к себе самой, наполовину к Морису Гомбинеру.

— А, что? О том, что там делалось с женщинами, страшно даже подумать… Я один раз видел, как их вели. Выглядели они прямо как пугала, одетые в тряпье и с обритыми наголо головами. Вдруг я узнал среди них одну женщину, которая когда-то была знаменитой красавицей… Но я, впрочем, лучше помолчу…

Миссис Гомбинер вернулась с полной чашкой кофе:

— Что за рэкетиры! Что за мерзавцы! Что за ничтожества! Я им преподала lesson![122] Здесь, в Америке, если ты не решаешься рот открыть, то у тебя кишки вымотают. Если ты, Морис, хочешь пить помои, то пей себе на здоровье. А я ценю хороший кофе, и они не опухнут, если дадут мне за десять центов хороший кофе, а не какую-то там бурду. Не надо им давать спуску, и тогда кофе будет лучше!

После еды все вышли на улицу. Машина миссис Гомбинер стояла прямо через дорогу. Новая машина красного цвета. Сама миссис Гомбинер уселась за руль. Рядом с ней устроился муж. Грейн и Анна сели на заднее сиденье. Миссис Гомбинер гнала машину с невероятной скоростью. Было трудно понять, как ей удается не врезаться в другие машины. Водители кричали на нее, ругались, но она ругалась в ответ: «You, boss, are you blind or something?..»[123] В течение всей поездки она непрерывно жала на клаксон. Казалось, только что сияло солнце, но вот уже на землю упал зимний вечер. Перед отелями заранее зажгли прожекторы, которые освещали пальмы, цветы, создавали световые эффекты, словно декорации в театре. Тут и там стояли пальмы с подпорками — следы последнего урагана. С океана возвращались запоздалые купальщицы в купальных халатах и резиновых тапочках. Из гостиниц выходили ранние посетительницы ресторанов в накидках с меховыми воротниками. Все перемешалось — день, ночь, лето, зима, нагота, элегантность. Заходящее солнце зажгло облака, бросив розовый отсвет на океан. Окна наполнились червонным золотом и пурпуром. Где-то далеко, у самого горизонта, плыл белый корабль. Воздух пах апельсинами и бензином. Откуда-то из сумерек, сверкая огнями и рыча как лев, вылетал самолет. Вечер принес с собой нечто райское, фантастическое, тропический покой, ощущение праздника. Грейна охватило томление, напоминавшее о ранней весне. О, если бы можно было обрести покой. Если бы те силы, которые постоянно куда-то гонят человека и держат его в напряжении, унялись на время, чтобы можно было насладиться милостями Господними, подвести итоги, улучшить настроение!.. Ведь все грехи происходят от неверия в высшие силы, от страха перед странным, от желания ухватить хотя бы немного радостей этого света, пока еще не поздно…

Неподалеку от гостиницы, в которой жили Грейн и Анна, машина остановилась, и Грейн вышел.

— Я упакую вещи за пять минут.

— Make your time, young man,[124] ответила миссис Гомбинер. Видимо, эти светлые сумерки навеяли и на нее легкомысленное настроение.

Не прошло и трех минут, как Грейн вернулся.

— Анна, мистер Абрамс не хочет выдавать твои драгоценности. Тебе придется зайти самой.

— Ты показал ему записку?

— Я всё ему показал.

— А кто в вестибюле? Все эти енты?[125]

— Я толком не рассмотрел.

— Почему вы боитесь туда зайти, миссис Грейн? — вмешалась миссис Гомбинер. — Раз отель слишком noisy[126] и вы не можете там спать, вы можете оттуда съехать, когда захотите, и он не может с вас взять оплату больше чем за то время, которое вы там прожили. Пойдемте, я туда зайду вместе с вами, миссис Грейн. Я ему такое устрою, что все постояльцы от него съедут.

— Прошу вас, миссис Гомбинер, оставайтесь в машине. Я не хочу никаких скандалов.

— Well, если боитесь, то бойтесь себе на здоровье. Но в Америке никого не надо бояться. Тут свободная country. Тут, когда дама говорит, мужчина должен выслушать и сказать: Yes, ma’am.[127] А если он наглец, его берут в court,[128] а оттуда он отправляется в prison.[129] Вы все еще зеленые…

— Флоренс, не вмешивайся в чужие дела!

— You shut up!..

Какое-то время Анна колебалась.

— Ну, я пошла. Сделайте мне одолжение, миссис Гомбинер. Оставайтесь в машине.

— Если люди хотят, чтобы их надували, разве это мой бизнес?.. Заплатите ему, этому прощелыге, сколько он попросит. Это ваши деньги, а не мои… Заплатите сполна!..

12

В вестибюле гостиницы горели все лампы. Гости уже нарядились к ужину. Работал телевизор. Женщины разговаривали между собой. Лица их были такими загорелыми, что напомнили Грейну печенье. Казалось, эти лица излучают жар, который впитали в себя, когда припекало солнце. Их тела, совсем недавно валявшиеся на пляже, были теперь укутаны в пестрые одеяния и увешаны драгоценностями. Мистер Абрамс делал все возможное для того, чтобы придать своей маленькой гостинице праздничный вид. Здесь стояли букеты цветов. В двух ведрах росли апельсиновые деревца, на ветвях которых отливали золотом маленькие апельсинчики. Однако, несмотря на эти усилия, все оставалось будничным. Одна женщина бросила монету в автомат для продажи почтовых марок, но аппарат не выдал товар, и женщина стучала по нему кулаком. Маленькая девица с широким красным лицом, похожим на помидор, показывала мальчику фотографии. Женщины болтали все одновременно. Разговор крутился вокруг обуви. Каждая показывала на свои ноги. Мужчины не остались в стороне. Дантист из Филадельфии порывался что-то сказать, но женщины перекрикивали его. Что мужчина может понимать в обуви?.. Они болтали и при этом поглядывали на двери, как будто все втихомолку поджидали какого-то посланца, какой-то намек, добрую весть, без которой все бессмысленно… Миссис Кац уже успела позагорать и переодеться в летнюю одежду. Бриллиант на ее пальце искрился в свете электрических ламп всеми цветами радуги. На ней было платье, словно сшитое из двух разных материалов: одна половина — красная, а другая — черная. Когда Грейн и Анна вошли, болтовня еще какое-то время продолжалась, словно присутствующие не поняли, что здесь происходит. Вдруг все сразу замолчали, и стало слышно, как по телевизору играет музыка. Миссис Кац вскочила с дивана:

— Миссис Лурье, я хочу сказать, миссис Грейн, куда вы подевались? Ведь я по вам скучала!.. Куда вы забрали ее, мистер э… э… Грейн?

Анна ничего не ответила и сразу же направилась к стойке.

— Мистер Абрамс, почему вы не хотите выдать мои драгоценности?

— Кто сказал, что я не хочу? Но я должен видеть перед собой владельца, а не постороннего человека. Если вы хотите съехать, миссис Грейн, это ваше право, но, когда я возвращаю ценные предметы, я должен знать, кому я их отдаю, и получить соответствующую подпись.

— Будьте любезны, дайте нам счет.

— Счет готов.

Как ни странно, мистер Абрамс не насчитал больше чем за те дни, что парочка прожила у него. Глаза его были полны обиды и решимости вести себя по справедливости посреди кипения этого скандала. Грейн сразу же вынул деньги и расплатился. Миссис Кац, стоявшая какое-то время сзади, секретничая с женщинами, подошла:

— Миссис Лурье, только не говорите мне, что вы съезжаете!

— Да, мы съезжаем! — воинственно ответила Анна.

— Почему? Только не говорите мне, что вы убегаете из-за меня! Я приезжаю, встречаю знакомого человека и благодарю Бога за то, что мне будет с кем поговорить, и вдруг вы убегаете! В чем дело? Мы вам не нравимся, миссис Лурье? Мы для вас неподходящее общество? Это правда маленькая гостиница, приличная гостиница без жульничества. Гостиница для людей, состоящих в браке, а не для сладких парочек, но это не означает, что отсюда надо убегать. В конце концов, не каждый готов платить шестьдесят-семьдесят долларов в день. Моему мужу деньги достаются нелегким трудом, и я не хочу их разбазаривать ради удовольствия встретить пару снобов. Но конечно, старые люди это не молодые люди. Когда человек молод, романтичен, когда кровь бурлит, тогда хочется показать себя перед другими…

Грейн сразу же потерял терпение:

— Мадам, будьте так любезны, оставьте нас в покое.

Желтые глаза миссис Кац загорелись.

— Что вы вмешиваетесь, мистер Грейн?! Я разговариваю не с вами, а с миссис Лурье.

— Все эти разговоры излишни.

— Вы пока что не мой учитель, мистер Грейн. И вам незачем учить меня хорошим манерам.

— Миссис Кац, я не желаю с вами разговаривать, — отозвалась Анна. — Это вам ясно или нет?

— Ясно, ясно, еще как ясно. Я завтра напишу домой своему мужу и велю ему передать привет мистеру Лурье от его верной женушки. Если он пойдет в суд и потребует развода, все мы тут будем свидетелями того, как вы себя вели. Если я не ошибаюсь, у вас еще нет американского гражданства, и я сомневаюсь, что американский судья даст гражданство женщине такого рода. Мой муж не юрист, в отличие от мистера Лурье, но мне известен один случай, когда одну такую женщину депортировали из Америки назад, туда, откуда она приехала… Она до этого даже отсидела срок в тюрьме, или, может быть, это был Элис-Айленд.[130] Об этом сообщалось в газете…

— Делайте что хотите, только со мной не разговаривайте! — подняла голос Анна.

— Они много из себя воображают, эти refugees,[131] — воскликнул дантист из Филадельфии. — В Германии у Гитлера им было лучше. Дядя Сэм открыл для них ворота, потому что они жертвы фашизма, и что они сюда привезли?.. Они сами и есть первостатейные фашисты и антисемиты. В моем районе поселился один дантист из Берлина, так они даже в Судный день не ходят в синагогу. На Christmas[132] у него поставили самую большую елку, какую можно было достать в Филадельфии. К нему пришли за взносом на строительство общинного центра, и что он ответил, этот еке?[133] Что ему не подобает проводить время вместе с Ostjuden,[134] потому что у них нет хороших манер, и… он, этот курицын сын, к тому же обвиняет евреев из Польши в том, что Гитлер пришел в Германии к власти. И вообще он говорил такие слова, которых не постыдился бы сам Геббельс. Он поставил одной женщине вставную челюсть и…

В дверях появилась миссис Гомбинер.

Дантист из Филадельфии попытался продолжить свою речь и рассказать, как у этой женщины при первой же попытке что-то откусить сломалась эта вставная челюсть и она чуть не задохнулась, но никто его больше не слушал. Все повернулись к вошедшей. Среди этих разодетых людей она выглядела какой-то странно будничной и даже голой в своих красных брюках, закатанных до колен, и стоптанных домашних туфлях на босу ногу, с растрепанными волосами, в блузе, не достававшей до брюк и оставлявшей обнаженной полосу вокруг бедер. Спереди торчал бюст, сзади — объемистые ягодицы. Глаза миссис Гомбинер смотрели испытывающе, обиженно, мрачно. От нее несло яростью и жаждой мести, свойственной тем, кому не осталось больше ничего, кроме возможности разрушить радость ближнего. Она оперлась рукой о дверной косяк словно для того, чтобы стоять на ногах прочнее.

— Неудивительно, что отсюда убегают постояльцы! — сказала она хриплым голосом. — Здесь такой же noise, как на базаре.

Мистер Абрамс, уже протянувший руку, чтобы открыть сейф и вынуть драгоценности Анны, напрягся. Он взглянул на вошедшую искоса, с удивлением и гневом. Анна побелела. Она устремила на миссис Гомбинер испуганный взгляд. Она покачала головой как будто в знак отрицания, как будто не верила, что все это происходит на самом деле, а не является галлюцинацией. Грейн отступил на шаг.

— Кто вы такая? Чего вы хотите? — воскликнул мистер Абрамс.

— Never mind,[135] кто я такая! Раз уж в вашем отеле нет ни своего Swimmingpool,[136] ни своего entertainment,[137] ни даже собственного beach,[138] и постояльцам приходится топать через Street, рискуя быть раздавленными автомобилем, то почему вы не стараетесь, чтобы в вашем отеле было хотя бы немного тише, чтобы постояльцам не приходилось из него убегать? Тут же просто оглохнуть можно! Все, что вы умеете в этих отелях, это вытаскивать у людей деньги из карманов да загибать такие цены, что только миллионеры могут их оплатить. А раз ваш отельчик находится в uptown,[139] среди приличных отелей, то почему у вас тут такой писк и визг, как в дешевых ночлежках downtown или на Вашингтон-авеню, куда интеллигентному человеку и зайти нельзя? Из-за таких отелей, как ваш, better public[140] убегает на девяностые улицы, в мотели и вообще черт знает куда. А цены на real estate там от этого выросли, да так, что бунгало без ничего стоит там six thousand dollars[141] и даже больше. Спросите меня, мистер. Я не просто так говорю. Я сама занимаюсь бизнесом в сфере real estate. И I want to tell you,[142] что вы сами и такие, как вы, разрушаете бизнес в Майами…

Мистер Абрамс убрал руку от сейфа:

— Миссис, я не вмешиваюсь в ваш бизнес, а вы не вмешивайтесь в мой. Если у меня возникнет в вас нужда, я пошлю за вами и сделаю вас менеджером и…

— Миссис Гомбинер, сделайте одолжение и вернитесь в машину! — резко сказал Грейн.

— Я уйду тогда, когда захочу, а не тогда, когда вы мне скажете, мистер Грейн. И вы не должны быть таким снобом и таким чистоплюем. Эти молодчики берут отель, платят agent[143] несколько сотен долларов и хотят стать миллионерами за один сезон. Сюда приезжает plenty[144] больных людей, которым нужно немного солнечного света для поправки здоровья. И эти люди платят по двадцать и по тридцать долларов в день за какую-то дыру, которая не стоит и трех долларов. Никто бы не допустил тут существования таких slums,[145] если бы они не подмазали, где надо. You know what I mean,[146] такое место давно бы уже закрыли и…

— Послушайте, идите в суд или куда вам угодно, а меня оставьте в покое!..

— Миссис Гомбинер, я не понимаю, зачем вы пришли сюда устраивать скандал, — сказала Анна, к которой наконец вернулся дар речи. — У меня достаточно troubles[147] и без вас…

— О, они все — одна семейка, — сказала миссис Кац дантисту.

— Эй, миссис, откуда вы? С Орчард-стрит?[148] — воскликнул дантист. Все вокруг засмеялись и захихикали.

— Вам не по вкусу Орчард-стрит? Потому что там живут бедные люди, простые рабочие, а не такие игроки, как вы?

— Откуда вы знаете, что я игрок?

— Мне достаточно посмотреть на человека, чтобы понять, с кем я имею дело. Зачем вы все сюда приезжаете? Утомились от трудов и вам необходимо солнце? Вы приезжаете сюда, чтобы делать ставки на скачках и собачьих бегах да бегать в клубы к дешевым потаскухам. А откуда вы берете на это деньги? От эксплуатации бедных рабочих с Орчард-стрит, которые пухнут с голода и…

— Коммунистка?

Анна наклонилась к мистеру Абрамсу:

— Прошу вас, мистер Абрамс, отдайте мне мои драгоценности. Я должна бежать от этой женщины.

— Зачем же вы ее привели, если хотите от нее бежать? Будьте любезны, распишитесь.

Анна взяла ручку, но ее пальцы дрожали. Мистер Абрамс пододвинул ей расписку, но строки словно плясали, наползая друг на друга. Она поставила свою подпись поперек букв. Ей казалось, что стена напротив зашаталась, а пол ушел из-под ног. Перед глазами плясали огненные точки. В ушах звенело. «Господи, это мой конец!» — подумала Анна. Чтобы не упасть, она оперлась о стойку. И слушала, как миссис Гомбинер продолжала:

— Я не коммунистка, но вы испугались, а? You are right!.[149] Ваш конец близок!..

Загрузка...