Ночью выпал обильный свежий снег. Утро было морозным и солнечным. Запущенный гостиничный номер наполнился солнечным светом. По-утреннему красноватые солнечные блики лежали на разбросанном постельном белье, на потертом ковре, на отстающих от стен обоях. Солнце сияло на лице Анны, в ее глазах, в каждой серебряной точке на ее бархатной шапочке. Анна сидела в кресле одетая, в пальто и в ботах. Грейн, в пальто и шапке, полусидел-полулежал на кровати. Он сказал:
— Да, мы просто обязаны это сделать. Нигде не сказано, что надо быть несчастным всю жизнь. Вместе мы можем обрести счастье. Теперь у меня нет в этом никакого сомнения.
Анна молчала.
— Ты мой муж, а я твоя жена. Ты мне сейчас самый близкий человек на свете, ты и еще папа, — заговорила она наконец. Опять ненадолго замолчала, и продолжала: — Я уверена, что он ему звонил. Папа сейчас клянет меня на чем свет стоит, но он смирится. Он ведь только вчера говорил, что любит тебя, как родного сына, а он не бросается такими словами. Для него тот, кто не знает Талмуда, только наполовину человек. И еще одно важно: ты по-своему религиозен, а Лурье, напротив, все время бахвалится своим атеизмом.
— То, что мы сделали, никак не назовешь богобоязненным поступком…
— Да, но мы поженимся. Нельзя удерживать человека силой. Папа богат, богаче, чем ты себе представляешь, и все, что принадлежит ему, принадлежит нам. Мы сможем быть счастливы еще долгие годы.
Грейн поднялся. Анна тоже встала. Они обнялись и долго-долго целовались. Она вгрызалась в него своим большим ртом, вгрызалась, как хищный зверь, который никак не может насытиться своей добычей. Усталость на какое-то время прошла, и они снова стояли рядом, погруженные в себя, как люди, целиком захваченные вожделением. Грейн прижал Анну к себе и удивился. Сексуальное возбуждение всегда поражало его. Оно проистекало и от самого человека, и от чего-то, что было выше или, во всяком случае, вне его. Оно превосходило его силы. Через него он соединялся с чем-то высоким, словно проникал в ядро бытия, скрытое завесой повседневности.
Чтобы дотянуться до губ Грейна, Анне приходилось становиться на цыпочки. А он наклонялся к ней. Грейн словно забыл на какое-то время этот грязноватый гостиничный номер, прошедшую бессонную ночь и грех, совершенный им против ее мужа, против ее отца, против его собственной семьи, против Эстер. Его тело совершало поступки само по себе, словно взяв на себя ответственность. Они занимались любовью всю ночь напролет, но теперь желание охватило их снова. Анна отодвинулась от него, ее губы были красными и набухшими, как только что сорванный плод. Она напоминала львицу из зоологического сада, ненадолго оторвавшую пасть от брошенного ей куска мяса. Анна подняла на него взгляд, полный любви и упрека.
— Мы не можем больше здесь оставаться.
Грейну показалось, что в ее словах есть какой-то потаенный смысл, как будто она хотела ему сказать: «Мы должны выйти из этого рая сами, прежде чем нас из него выгонят…» Он подождал, чтобы немного поутихло бурлящее в нем желание. Они смотрели друг на друга со смущением и печалью двух существ, ставших зависимыми друг от друга.
— Что ты хочешь сейчас делать? — спросил он.
— Ты не поверишь, но я проголодалась, ужасно проголодалась…
— Всё у тебя ужасно. Пойдем, сейчас поедим.
— Что ты мне дашь? О, я бы тебя съела!
— Так делают некоторые пауки.
— Пойдем выпьем кофе, а потом мне надо будет куда-то сходить, к нему или к папе. Куда бы я ни пошла, попаду в бурю.
— Мы можем сразу же куда-нибудь поехать…
— Я не могу без одежды, без белья. Я должна взять свои вещи. Ты тоже не можешь прямо так убежать.
— Нет.
— Я поеду домой. Пусть он скажет, что хочет сказать. Я ничего не буду отрицать. Я никого не боюсь. Это правда.
— Я смогу узнать, как у тебя дела?
— Позвонишь мне по телефону.
— А если к телефону подойдет он? Я так не могу.
— Скажи ему прямо и ясно: ты меня любишь, и я тебя люблю. Он не может удерживать меня силой. Как тебе говорить с твоей женой, не мне тебя учить. Одно ты должен знать: у меня нет ничего половинчатого. Если я хочу кого-то, я хочу его всего целиком.
Грейн взял Анну под руку, и они вышли. Ему нечего было брать с собой, кроме ключа. Он оглянулся: сейчас перестелют белье, вымоют ванну, и от бурной ночи, которую они пережили здесь, не останется ни следа, кроме химических реакций в мозгу, которые называют памятью. В коридоре тускло мерцала лампочка. Куча простыней и полотенец лежала там же, где и вчера. Прошла негритянка с ведром и шваброй. Лицо ее было шоколадного цвета. Проходя мимо, она бросила взгляд на Грейна и Анну, как будто говорила: «Все вещи в труде…»[49] «Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после».[50]
Открылась какая-то дверь, и вышла еще одна парочка. Мужчина нес синюю сумку с белыми и красными полосами. Обе пары направились к лифту. Мужчина выглядел латиноамериканцем: черные, как смоль, волосы, ухоженные усы, бакенбарды, светлый костюм, от которого веяло летом и тропическими странами. Сопровождавшая его женщина была маленькая, с высокой грудью, выпуклыми бедрами и чертами лица, однозначно указывавшими на индийское происхождение.
Подошел лифт, из него вышла женщина с огромным тюком белья. Мужчины какое-то время колебались, решая, кто должен войти в лифт первым. У конторки, за которой ночью сидел пожилой человек, теперь стоял молодой мужчина с кудрявыми волосами. Если ночной портье смотрел пристально и в то же время оцепенело, этот, утренний, был трогателен и пылок. Смерив парочки испытывающим взглядом, он вытянул губы дудкой, как будто собирался свистнуть. Его блестящие глаза как будто говорили: «Понимаю, понимаю. Прощаю, прощаю…»
Грейн молча положил ключи. Перед тем как открыть дверь на улицу, он посмотрел направо и налево. Могло, как назло, случиться так, что именно здесь и сейчас пройдет кто-нибудь из их знакомых. Отель находился в каких-то пятнадцати кварталах от дома Бориса Маковера. Грейну вспомнился стих: «Поела и обтерла рот свой, и говорит: „Я ничего худого не сделала“».[51] Он как будто застыдился этих слов. Стих появился в его мозгу сам по себе, без всякой связи, как библейские стихи, с которыми пробуждаются ото сна. Грейн увидел свою машину. Она была наполовину скрыта снегом, как напоминание об исчезнувшей с лица земли цивилизации.
Машина рванула с места, но одно колесо, видимо, решило остаться. Оно быстро-быстро вращалось вокруг собственной оси. Анна уже сидела в салоне. Вокруг в кружок собрались дети. Грейн вернулся в отель за лопатой. Было странно стоять здесь, в пятнадцати кварталах от дома Бориса Маковера, в четырех — от Сентрал-Парк-Уэст, и чистить снег. У него не было с собой темных очков, и блеск снега слепил ему глаза. Несмотря на мороз, ему стало жарко. Он только что был богатырем, но лопата выдавала правду: он мужчина средних лет…
Как снег изменил Бродвей! Выросли целые сугробы, снежные горы, по-деревенски голубые и словно полные драгоценных камней. С карнизов и крыш свисали сосульки. Машины заблаговременно убрали снег с улиц, сгребли его в кучи и сваливали в кузова грузовиков. Солнце стояло посреди неба, беловатое по краям, червонно-золотое посредине, а с белых крыш к нему поднимались дымы, как будто дома были жертвенниками, на которых возносили жертвы солнцу. Воздух играл, звенел. Пролетавшие мимо автомобили не сигналили, а ревели, словно в трубы трубили. Вдалеке блестел Гудзон, наполовину покрытый льдом. Он был похож на зеркало, золотое, полное огня.
Над высоким нью-джерсийским берегом нависало небо, темно-синее, как вечером. Фабрика сияла стеклами бесчисленных окон — хрустальный дворец в зимней стране, в еще не открытом селении, которого Колумб никогда не достиг. Все стало похожим на мираж…
Кто-то вынес из отеля доску, чтобы подложить под колесо. Машина рванулась, помчалась. Грейн словно потерял чувствительность в ногах. Он не знал толком, где педаль газа, а где тормоз. Анна придвинулась к нему, как вчера ночью. Их колени соприкоснулись. «Только бы не убить ее в приливе великого счастья!» — предостерег он себя. Он собирался поехать в направлении Колумбийского университета, но поехал в противоположном. Вот дом Бориса Маковера. На светофоре загорелся красный свет, и Грейн заглянул во двор. У него было такое чувство, словно он преступник, вернувшийся на место преступления. Садик был завален грудами снеговых подушек. На штакетинах ограды сидели снеговые шапочки. Снег налип на ветви деревьев, и его комья напоминали белые фрукты. Каждое мгновение оттуда могли выйти Борис Маковер или Рейца. Грейна охватила какая-то мальчишеская бесшабашность: Бог оставил мир на произвол судьбы. Его снова захватили идолы и идолопоклонники.
Машина проехала Линкольн-сквер и снова покатилась по Бродвею. Это был не Бродвей, а какой-то древний языческий город: Рим, Афины или, например, Карфаген… Здесь у языческих божков были свои святилища, свои жрецы. Их изображения смотрели с наполовину засыпанных снегом рекламных плакатов: растрепанные убийцы, голые шлюхи. Рядом с каким-то театром толкалась группка девиц. Ждали идола. В окне человек в белой одежде и в белом колпаке жарил мясо на тлеющих углях. В другом окне на льду ползали огромные раки. Из распахнутой двери доносилась шумная музыка — вопли вожделения, рыдания пытаемых. Маленькие человечки карабкались на стену здания, рисовали какую-то потаскуху, каждая нога которой была длиной в четыре этажа. У дверей стояли швейцары и зазывали прохожих, а воздух пах дымом и смолой, карнавалом и пожаром…
Грейн попытался запарковать где-нибудь машину, но никак не мог. Хотел было занять пустовавшее место, но краснорожий тип со свиной щетиной на голове засигналил в рожок и разразился бранью. Наконец Грейн заехал в один из гаражей. Анна взяла его за руку:
— Сегодня начинается наш honeymoon…[52]
Они искали ресторан. Грейн открыл какую-то дверь, и они зашли в помещение, представлявшее собой нечто среднее между ресторанным залом и баром. Несмотря на множество ламп под потолком, в зале царил полумрак. За стойкой покачивался над пустым стаканом один-единственный клиент. Столы были накрыты, но никто за ними не сидел. Зеркала отражались друг в друге. Давно забытая тоска охватила Грейна, он ощутил себя человеком, достигшим конца своего пути.
— Во всяком случае, мы не встретим здесь твоего отца, — сказал он Анне.
Они уселись за один из столиков, заказали блюда, которые едят те, кто перепутал день с ночью, потерял счет времени. Они потягивали апельсиновый сок и коньяк, ели яичницу и курицу… Официант сразу же уловил торжественность момента и принялся бегать и суетиться. Он зажег на их столике лампу, которая не столько светила, сколько светилась. Парочка ела и пила молча, погруженная в тишину, выдающую людей, исчерпавших все свои силы…
Мало-помалу зал начал наполняться. Только что он был пуст, и вот уже в нем яблоку некуда упасть. Высокие полные мужчины, отборные богатыри, преданные стражи Ваала и Астарты привели с собой телиц Васана:[53] накрашенных, намазанных, с кроваво-красными ногтями. Все они жевали, пили, курили, смеялись. Грейн налил коньяка Анне и себе. Они чокнулись. Она закурила сигарету, и дым скрыл ее лицо, как вуаль. Он услыхал ее слова:
— Если я не буду счастлива с тобой, тогда вообще нет счастья…
— Да, мы будем счастливы, — ответил он.
Грейн уперся головой в спинку кресла, ощущая, как опьянение поднимается от желудка к мозгу. Все вдруг смешалось, закачалось, утратило внутренние и внешние связи. Неужели он действительно готов оставить Лею? Неужели он настолько любит Анну? Хочет ли он построить с ней новую семью, завести от нее детей? Как это все случилось? Как можно совершать серьезные поступки в такой спешке? Ему никогда не доставало сил, чтобы остановиться и подумать. Вся его жизнь была сплошной импровизацией. Он хотел изучать естественные науки, но поступил на философский факультет. Он решил оставаться холостяком, но женился на первой же поцеловавшей его девушке. Он стремился поселиться в Палестине, но поехал в Америку. Он мечтал о научной карьере, но стал агентом на Уолл-стрит. Теперь он ни с того ни с сего увел у Станислава Лурье жену, а у Бориса Маковера — дочь. Кто-то уже плакал из-за него и проклинал его. Он нарушил Десять заповедей, по поводу которых сам написал в своем дневнике, что тот, кто нарушает их, идет по пути физического и духовного падения…
— О чем ты думаешь, дорогой?
— Да так, ни о чем…
— О чем-то ты все-таки думаешь, дорогой. Поверь, мне тоже нелегко. Труднее, чем ты думаешь…
Официант принес счет. Грейн добавил к указанной сумме доллар чаевых. Он встал и помог Анне надеть пальто. Грейн нетвердо стоял на ногах. Стены ресторана качались, словно он находился на корабле. Они вышли на улицу. Солнце уже скрылось. Снег был истоптан. Небо затянули облака. Тянулся нью-йоркский зимний день, лениво-холодный, но в то же время полный стука, суеты, криков. Анна взяла Грейна под руку, и они какое-то время шли молча.
— У меня сегодня еще тысяча дел! — сказала она. — Мне непременно надо заехать домой. Сейчас же.
— Я подвезу тебя.
— Нет, я возьму такси. Позвони мне в семь. Я буду ждать у телефона.
— Да, дорогая.
— Помни: я не хочу от тебя жертв. Если ты считаешь все это эпизодом, не затаскивай меня в болото.
— Ты говоришь глупости, — ответил он. — Это счастливейший день в моей жизни…
Она взглянула на него искоса, оценивающе. Казалось, ее взгляд вопрошает: «Если он лжет, то зачем ему все это?» Анна подавала таксистам знаки, но машины проезжали мимо. Она сжимала руку Грейна. Его вдруг поразило, насколько Анна маленького роста. В туфлях и в ботах поверх них она едва доставала ему до плеча. Они стояли, близкие и далекие одновременно, изумленные, как люди, судьбы которых внезапно оказались связанными между собой. Наконец остановилось такси, и Анна оторвалась от него.
— В семь!
И послала ему воздушный поцелуй.
Грейн смотрел, как уезжает такси. Потом пошел к гаражу, где оставил свою машину. Он торопился, но все же шел медленно, ведя себя, как человек, вынужденный совершать поступки против собственной воли, против всякой логики, ведомый чужой рукой, подгоняемый силой.
Он доехал на машине до своего дома на Сентрал-Парк-Уэст. Место для парковки оказалось свободным. Как коротки зимние дни! Казалось, совсем недавно он, Грейн, только пробудился, а теперь уже наступал вечер. Надо бы зайти в банк, но было слишком поздно. Грейн собирался позвонить в офис, но одолевала усталость. Он замерз, свербило в носу, путались мысли. Очень хотелось прилечь, отдохнуть, поспать. «Я заболеваю или что со мной происходит?» — спросил он сам себя. Старый привратник чистил лопатой снег. В прихожей лежал половик, который расстилали в дождливые дни. Грейн стоял и ждал лифта молча, с покорностью, проистекавшей из глубокой озабоченности. Дома ли Лея? Знают ли уже дети, что он натворил? Это не первый случай, когда он не ночевал дома, но на этот раз он не припас никакого предлога. Он даже не позвонил Лее. Готов ли он и впрямь оставить ее? Вот так взять и растоптать ее жизнь, опозорить тех, кто ему предан. Разве сможет он назвать несправедливость справедливостью?..
Лифтер болтал о погоде. «Радио предсказывает снег, ветер, холод. А у Нью-Йорка уже заранее был заложен нос». Грейн отпер дверь. В коридоре темно. На комоде почта. Грейн просмотрел ее в полумраке: уолл-стритская газета, брошюрка с фондовыми индексами, бюллетень синагоги, в которой Грейн молился в Грозные дни,[54] письмо из какого-то благотворительного учреждения. «А кто мне будет писать?» — оправдался сам перед собой Грейн за эту скудную корреспонденцию. Он навострил уши и прислушался. Нет, Леи нет дома. Джека уж точно нет. Анита, возможно, у себя в комнате, но оттуда так или иначе не слышно ни шороха. Пахло газом, кухней, слишком жарким отоплением и тишиной дома, в котором все уже выросли. Грейн прошел мимо кухни, заглянул в столовую. На столе валялся еженедельник одной из радикальных левых организаций. Джек, наверное, приходил ночевать и тут присел, чтобы перекусить. Странно, но посреди зимы здесь жила муха. Она сидела на коробке с сахаром, погруженная в размышления, свойственные существам, которые уже отжили свое и должны умереть…
Кухонное окно выходило на юг. Из него были видны строения на Сентрал-Парк-Саут, небоскребы Рокфеллеровского центра, Эмпайр-стейт-билдинг. Вечер начинал укутываться туманом. Некоторые окна уже светились, и резкий электрический свет пробивался сквозь туман. Рычал одинокий самолет, похожий на гигантскую птицу. Бассейн лежал в обрамлении снега, как серебряное зеркало. В предвечерних сумерках Нью-Йорк выглядел тихим, далеким городом без людей, каким-то забытым селением на берегах ледяного моря, полностью погруженным в холодное оцепенение. Даже в рядах автомобилей, кативших по улицам, была какая-то механическая обнаженность. Они походили на игрушки, которые однажды завели, с тех пор они движутся автоматически. В открытую форточку вплывали волны холода.
Грейн смотрел и смотрел. Мысли не оформлялись словами. Разрушать семьи? Губить людей? Для этого его послали в этот мир? Он совсем замерз и закрыл форточку. Через какое-то время вернулся в коридор. Хотел включить свет, но передумал. Вдруг захотелось поговорить с кем-нибудь из семьи — словно для того, чтобы доказать самому себе, что он еще принадлежит этому месту; что он еще глава семьи…
Грейн постучал в дверь Аниты, но никто не ответил. Он толкнул дверь, и та открылась. Все в комнате было утренним, как будто Анита только что проснулась и встала. Кровать не застелена, на столе, на стульях, на полу валялись одежда, книги, журналы. Анита стояла посреди комнаты в измятой пижаме и стоптанных шлепанцах, высокая, тонкая, плоскогрудая. Темно-рыжие (как у бабушки) волосы растрепаны. Узкое лицо в веснушках. Глядя на нее, Грейн каждый раз удивлялся. Анита уродилась ни в него, ни в мать. У Грейна каждый раз появлялось одно и то же ощущение, будто ее внешность изменяется, как у опасно больной. Впалые щеки, острый нос, длинный подбородок, высокий лоб. Зеленые глаза смотрели на него со страхом животного, в нору которого ворвался хищник.
— О, отец! — воскликнула она по-английски.
— Почему ты не ответила, когда я постучал?
— Я ответила.
— Что это у тебя такой беспорядок?
Анита молчала.
— Где мать?
— В лавке, как всегда.
Отец и дочь уже долгое время пребывали в ссоре — наполовину. С тех пор как Анита покинула колледж, Грейн ее избегал. Правда, Джек тоже не приносил ему радости. Парень был крайне левым, можно сказать, коммунистом. Но он, по крайней мере, сам о себе заботился. Джек должен был скоро закончить обучение на инженера. Ему предлагали работу. Он гулял с девушками. Приходил домой и уходил из дома так, будто это была гостиница. Анита не училась, не искала работы, у нее не было подруг. Она обладала всеми недостатками одновременно: склонная к меланхолии эгоистка, нахалка, бунтарка, но чего она хотела? Против кого воевала? Она проводила целые дни в одиночестве, читала пустые романы, писала плохие стихи, которые редакции журналов ей неизменно возвращали. Она сидела в комнате, как в тюрьме. Лея жаловалась, что их дочь психически нездорова, и считала, что ее надо показать психиатру. Однако Грейн не верил психиатрам, а Анита не хотела, чтобы ей помогали. К девятнадцати годам эта девица была погружена в депрессию.
— Как обстоят дела с твоей работой? — спросил Грейн лишь бы что-нибудь сказать.
Анита сразу же ощетинилась:
— Никак.
— Почему никак?
— Они не ходят платить как следует.
Грейн насупился. С какой стати ей должны платить высокую зарплату? Какая у нее квалификация? Откуда у этого поколения берется убежденность, что им во всем должны уступать? Он ощущал потребность поругаться с ней, но сдержался. Сейчас не время затевать ссору.
— Ты совсем не выходишь из дома?
— Сегодня не выходила.
— А когда?
— Когда тепло…
Анита всегда отвечала так, что разговор приходилось сразу же заканчивать. Ее речи были краткими, резкими, колючими. Казалось, у нее одно желание: чтобы ее оставили в покое. Грейн взялся за ручку двери. Знает ли она, что он не приходил ночевать? Нет, наверное, нет.
В этом доме каждый шел своим путем. Аните хотелось уединяться. Она имела обыкновение произносить слова с мистическими нотками в голосе. Она уведомляла Грейна, что он, ее отец, съел ее долю счастья на этом свете… Слишком много брал для себя, и потому для нее, его дочери, осталось мало… Джек просто держался как чужой. С тех пор как Лея занялась антикварным бизнесом, она целыми днями сидела в лавке или ходила на распродажи. Помимо антиквариата она торговала мехами, которые богатые дамы продавали, проносив пару лет. То время, когда Лея была привязана к нему, рвалась быть с ним, давно прошло. Он отталкивал ее от себя до тех пор, пока она не пошла своим собственным путем. По-своему Лея оказывала ему сопротивление, пассивное сопротивление человека, который любит, но не получает ответной любви.
Никто здесь не жил по рутинному распорядку, но рутина все равно врывалась в дом. У негритянки, приходившей убираться, были ключи от квартиры. Лея оставляла ей плату в ящике комода. Еду негритянка брала из холодильника. Раз в неделю Лея звонила в супермаркет и заказывала продукты. Лифтер открывал рассыльному дверь и ставил в холодильник скоропортящиеся продукты: сливочное масло, сыр, молоко, мясо. Целую неделю Лея готовила только завтраки. Обедали и ужинали Грейн и Джек в ресторане. Анита же просто постилась целыми днями, обходясь одним яйцом, стаканом молока, бананом. Было время, когда по воскресеньям вся семья ходила в ресторан, но в последние годы Джек и Анита отверчивались от этих воскресных трапез.
Да, Грейн действительно не понимал Америки. При каждой возможности он повторял, что люди здесь мыслят иными категориями, чем в Европе, и что европейцев отделяет от местных уроженцев биологический барьер. Однако, несмотря на это, американский образ жизни все же вошел в его плоть и кровь…
Грейн вошел в спальню. Только теперь он понял, как устал. Ему пришлось сразу же лечь. Он даже не снял с кровати покрывала, а с себя пиджак и ботинки. Он не спал, но и не бодрствовал, а просто лежал, прислушиваясь к ощущению собственного бессилия.
Его жизнь с Леей была ущербной уже на протяжении нескольких лет. У него постоянно была какая-нибудь любовница. За последнюю пару лет — именно из-за его постоянных измен — Лея взялась за свой бизнес с чрезмерным пылом и сексуально охладела. К тому же она была уже немолода. Грейн подозревал, что она старше его. В местечке, из которого она была родом, архив сгорел во время Первой мировой войны, и она получила свидетельство о рождении на основании устных показаний. Грейн так и не смог узнать, сколько ей лет. Лея не праздновала своих дней рождения, она терпеть не могла никаких торжеств, посвященных ее персоне, и оставалась скромной женщиной в старомодном смысле этих слов. Их семейная жизнь держалась именно на ее терпимости. Грейн не раз задумывался о том, что терпимость Леи досталась ей в наследство от праматери Леи, дочери Лавана, давшей праотцу Яакову наложницу и купившей ночь с ним у своей сестры Рахели[55] за мандрагоры, найденные ее сыном. В Лее оставалась покорность многих поколений женщин, мудрость прабабок, знавших, что мужчина — это мужчина, и, если хочешь вести с ним общий дом, надо обладать терпением, верностью и покорностью.
В первые их годы в Америке соседки и землячки буквально травили Лею, насмехались над «зеленой» иммигранткой, которая тяжко трудилась, выбиваясь из сил, возилась с детьми, не имела толком денег на кусок хлеба и позволяла своему мужу, учителю талмуд-торы, гулять с другими женщинами. Ей объясняли, что в Америке можно подать на мужа в суд, можно добиться от него выплаты алиментов, даже посадить его в тюрьму. Ей показывали опубликованные в еврейских газетах истории о том, как ушлые женщины одурачивали своих мужей, вытягивали из них деньги, а американский суд выступал на их стороне. Однако все эти соблазнительные новшества не изменили поведения Леи. Она любила Грейна, любила сильно. Лея не могла забыть, что в Варшаве он был студентом философии, а она — всего лишь местечковой девушкой; он был высоким блондином, а она была маленькой и чернявой. Она до сих пор так и не смогла понять, что он в ней такого нашел, почему с такой поспешностью женился на ней. Его поведение позорило ее, но она привыкла к его проступкам как к врожденному недостатку. Она все ему прощала. Лея говорила, что, когда она просыпается утром и находит его лежащим в соседней кровати, это ее награда. Не раз она утром подходила к его постели, чтобы поцеловать, укрыть и прошептать:
— Спи, дорогой, спи!..
Грейн поклялся самому себе и даже дал клятву Лее, что не разведется с ней, что бы ни случилось. Лея была его идеалом жены. Такими были его мать и бабушка. Он принес с собой из отчего дома представление о том, какой должна быть жена, «жена праведная», о которой говорится в Мишлей.[56] В глубине души он ненавидел распущенных женщин и презирал их. Он принадлежал к числу мужчин, которые вне дома способны нарушить любые запреты, но у себя в доме требуют скромности. Он даже ревновал, когда на семейных торжествах Лея целовала родственников. Его мучила эта раздвоенность, но он находил себе оправдание в высшем авторитете — в Танахе. Разве у Авраама, Яакова, Моше,[57] Давида и Шломо[58] не было наложниц? Разговоры об эмансипации женщины Грейн считал пустой болтовней духовных кастратов. Не раз он говорил, что заискивание перед женщиной и возня с отсталыми группами населения приведут к крушению современной цивилизации. Первыми жертвами этого крушения станут те, перед кем заискивают, и те, с кем возятся. Он усматривал в этом своего рода идолопоклонство нынешнего поколения.
Но сегодня ночью он дал Анне обещание: из-за него, Грейна, она уже порвала с мужем, а может быть, и с отцом тоже… Грейн был измучен, но не мог заснуть. Каждый раз, когда он впадал в дрему, он вдруг содрогался от мысли: как это все могло произойти? «Зачем я все это ей наговорил?» — спрашивал он себя. Им овладело состояние, чем-то похожее на амнезию. Часть подробностей он помнил. Другие выпали из памяти. Осталось пустое место. Ему было холодно, его знобило. «Что я такое наболтал о религиозной организации у них в доме? Что за странный пример привел? Какой черт вложил в мои уста именно такие слова в такую ночь? Одно верно: я знаю правду, но поступаю наоборот. Как об этом говорит Гемара? „Знает, кто его господин, но намеревается ему противоречить“…[59] На меня нашло какое-то опьянение, — сказал он себе. — Я потерял интерес ко всему, кроме этого… От Бога я ушел, но этот мир так и остался мне противен. А что, с позволения сказать, этот мир может дать? Ничего, кроме бутылки водки и проститутки…»
Грейн лежал и прислушивался к собственному похмелью. Ему хотелось и спать, и думать одновременно. По его хребту словно пробегали волны электрического тока. Колени ломило. К нему приходили мальчишеские сны наяву. В нем тихо рычал хаос, как в ракушках, которые мальчишки у них в хедере прикладывали к уху, чтобы услышать рокот моря… «Но я же сам себя убиваю! В любом смысле. Я потеряю все: здоровье, семью, заработок… Как сказал Станислав Лурье? Есть такие зверушки, которые хотят покончить жизнь самоубийством…»
Упала ночь. Спальня наполнилась тенями. В окна заглянуло фиолетовое небо, и на нем зажглась единственная звезда. Грейн лежал, погруженный в какое-то подобие лихорадочного жара. Он о чем-то думал, но сам не знал о чем. Глаза он еще держал открытыми, но уже — заранее — видел сны. Внутри него сами собой произносились речи на каком-то неправильном языке, на какой-то смеси идиша, польского, английского, иврита. Он находился одновременно и в Нью-Йорке, и в Варшаве. Анна, благодаря какому-то трюку его сознания, была одновременно и Анной, и Эстер. Он, Грейн, вел с кем-то долгий спор, полный отрывочных высказываний, расплывчатых картин, бессмысленных доказательств. Он привстал на мгновение, чтобы отцепиться от собственных нелепых видений. Однако они тут же вернулись с загадочной силой галлюцинаций и безумия…
Анна подъехала на такси к своему дому на Лексингтон-авеню. Она не стала звонить, а просто открыла дверь своим ключом. Она приготовилась к буре. Она была готова разговаривать со Станиславом Лурье решительно, в полном вооружении. Когда она стояла на пороге своей квартиры, у нее в голове промелькнула испуганная мысль: а вдруг он повесился? К этому она тоже была готова. Она шла по коридору поспешнее, чем обычно. «Если что-то случилось, я должна сразу же вызвать полицию…» Анна подошла к гостиной и увидела Станислава Лурье. Он сидел в кресле в ночном халате, в шлепанцах, небритый. Руки его лежали на подлокотниках. Проросшая на подбородке щетина была седой. Казалось, он состарился за одну ночь. Брови стали как будто гуще, а из-под них выглядывала пара мрачных глаз, похожих на глаза ежа. Мешки под глазами набрякли, посинели, расплылись. Анна замешкалась в дверях. «Он выглядит каким-то высушенным, как живое чучело…» Сейчас она одновременно ненавидела и жалела его. Она хотела ругаться с ним, а не причинять ему боль. Обойдясь без первого скандала, она кашлянула и сказала, улыбнувшись:
— Это я, Анна.
Станислав Лурье не ответил.
— Ты при смерти или парализован?
Станислав Лурье молчал.
— Если ты умер, я вызову погребальную службу. А если ты жив, то знай, что я пришла только для того, чтобы забрать свои вещи.
Станислав Лурье не двигался, и Анна продолжала стоять, погруженная в раздумья. «Может быть, он действительно парализован? Может быть, у него отнялся язык?» Она ожидала, что он будет ругаться, проклинать, даже бить ее, но он, видно, поклялся не издавать ни звука. Из-под полы его халата торчала тощая мужская нога, густо поросшая волосами. Кожа между волосками была белой, как у покойника. Через какое-то время Анна увидела, что он дышит. Его живот приподнимался и опускался медленно, как кузнечные меха. Пусть будет так, как ему угодно. Она достаточно настрадалась с ним! Анна пошла в спальню. По дороге она натолкнулась на журнальный столик, и с него упала пепельница. «У меня от него одни неприятности! — подумала Анна, словно оправдываясь перед кем-то невидимым. — Не муж, не добытчик, даже не друг. Он фактически еще живет с той, из Варшавы.»
Анна закрыла дверь и заперла ее на ключ. Она сразу же начала раздеваться. Прошлой ночью она не смыкала глаз. Нужно поспать хотя бы пару часов, ведь она с ног падает…
Анна забралась под одеяло, зарылась лицом в подушку и осталась лежать, свернувшись клубочком, как животное…
Грейн заснул, и ему приснилось, что сейчас зимний вечер и что он где-то в местечке. На синагогальном дворе. В синагоге молятся, отсчитывают дни омера,[60] а его оставили во дворе. Светит луна — огромная, размером с солнце, полная теней и странных углублений. Может быть, это видна обратная сторона Луны? Может быть, изменился порядок вещей, установленный от сотворения мира? Ему навстречу идет баран, наставив прямо на него свои закрученные рога. Грейн хочет убежать, но бежать некуда. «Может, мне стоит залезть в бочку с водой? Но я ведь могу, чего доброго, утонуть». Он хочет зайти в синагогу, чтобы оказаться среди людей, но вдруг замечает, что он совсем голый. «Где же моя одежда? Зачем я шляюсь голышом по двору синагоги? Меня наверняка обокрали. Но я даже пожаловаться не могу — ведь заповедь „не укради“ не строже заповеди „не прелюбодействуй“. Меня даже можно убить. Таким, как я, Бог не поставит знака, как Каину».
Баран подхватывает его на рога, несет его, бежит с ним. Где ограда? Ведь была же ограда!.. Стало светло, и Грейн открыл глаза. Был вечер, и он увидел Лею: низкую, толстую, с высокой прической, маленьким носиком, пышной грудью и слегка раскосыми глазами. Она была похожа на японку. Лея стояла и смотрела на него с печальной улыбкой матери, чей ребенок тяжко согрешил. Она еще не сняла пальто, значит, только что вошла с улицы. Губы толстые, а верхняя губа вздернута, и из-под нее видны мелкие зубы. Зубы были украшением Леи: абсолютно белые, без единой пломбы. Лея до сих пор могла разгрызать сливовые косточки. Хотя она стала круглой, как бочонок, в ее лице все еще оставалось что-то девичье. Грейн услышал, как она спросила:
— Ну, ты выспался? Чад из головы выветрился?
— Который час?
— В котором часу ты должен ей позвонить? — вопросом на вопрос ответила Лея.
Он бросил взгляд на будильник, стоявший на ночном столике. Да, сейчас он должен был позвонить Анне. Лицо Леи сразу же стало серьезным.
— Герц, я должна с тобой поговорить.
— Что случилось?
— Герц, сегодня в шесть часов утра позвонил какой-то Станислав Лурье. Ты знаешь, кто это?
Грейн не ответил. Во рту у него стало горько.
— Герц, это конец.
— Ну, раз конец, значит, конец.
— Раз уж ты довел до этого, все дело не имеет никакого смысла. — Лея говорила медленно, непринужденно, как будто речь шла о какой-то мелочи. Она отвернулась, открыла дверцу платяного шкафа и повесила в него пальто. Потом поправила платье, сползшее с вешалки.
— Что ты хочешь делать? — спросил он.
Лея повернулась к нему боком:
— Не знаю, но мы не можем больше жить вместе. Через час после этого Лурье позвонил Борис Маковер. Он так орал, что я едва не оглохла. Мне было стыдно перед детьми.
— Ну так я съеду.
— Я тебя не выгоняю. Здесь все твое. Но ты должен найти какой-то путь…
И Лея наполовину залезла в шкаф. Она там копалась, копалась, перевешивала все платья, поправляла все вешалки. Она покачивала головой, как человек, который стыдится показать свое лицо. Грейн встал с постели и направился в свою комнату, чтобы позвонить. Он шел на нетвердых ногах. Включил свет и закрыл за собой дверь. «Лучше уж так, — думал он. — Обойдусь без долгих разговоров…» Он рухнул на стул рядом с письменным столом. Поколебавшись, начал набирать телефон Анны. Сон не освежил его, наоборот, он чувствовал себя еще больше измученным. Чтобы набрать номер, ему потребовалось больше времени, чем обычно. К телефону подошел Станислав Лурье. Грейн услышал злобный и визгливый голос человека, которого позвали посреди ссоры, оторвав от ее продолжения.
— Алло!
Грейн хотел ответить, но не мог произнести ни слова. Он хотел положить трубку, но и этого не сделал. Он прислушивался к напряженному молчанию на той стороне провода. Тишина длилась довольно долго. Затем Станислав Лурье принялся хрипеть и издавать звуки, похожие на шорох, издаваемый старинными часами перед тем, как зазвенеть.
— Пане Грейн, я знаю, что это вы, — сказал он по-польски. — Сейчас я позову мою жену, но прежде прошу вас выслушать меня. Она пока не может подойти. Она принимает ванну.
Грейн не ответил.
— Алло, не кладите трубку. Если вы не хотите со мной разговаривать, то ничего не поделаешь. Однако вы можете хотя бы меня выслушать.
— Да, я слушаю, — произнес Грейн. Только теперь он ощутил, что у него пересохло во рту и в глотке. Эти три слова он произнес очень хрипло.
— Пане Грейн, прежде всего я хочу сказать, что к вам лично у меня нет никаких претензий, действительно никаких. Моя точка зрения такова, что это она дала мне под свадебным балдахином, как говорится, клятву верности, она, а не вы. У евреев, может быть, не клянутся в верности, но вы ведь знаете, что я слабо разбираюсь в еврейских законах. По-польски брак называется slub, а кроме того, это слово означает «клятва». Но я не хочу сейчас вдаваться в рассуждения о философской стороне вопроса. Да, с клятвой или без клятвы, но она стала моей женой, и без всякого принуждения. Я старше ее, и я все потерял, но не думайте, что я на нее набросился. Во-первых, это вообще не в моем характере. Я по своей натуре барин, и, как говорится, денег у меня нет, но честь есть. Во-вторых, я вообще не был настроен начинать жизнь заново после того, как потерял всю свою семью, которая была самой большой драгоценностью моей жизни. Я хочу, чтобы вы знали: я не лгу вам, потому что в том состоянии, в котором я пребываю сейчас, не лгут. Правда состоит в том, что она влюбилась в меня — почему, этого я не знаю до сего дня — и фактически бегала за мной. Я не говорю этого, Боже упаси, чтобы ее унизить. Я говорю это потому, что это факт, и ее отцу об этом известно. Она зашла так далеко, что подослала ко мне своего отца как свата и фактически, как говорится, загнала меня в угол, потому что мужчины по своей природе стыдливее женщин, и в каждом из нас есть своего рода рыцарственность, насквозь глупая и непрактичная. У женщины этого нет. Она не признает ничего, кроме своих собственных потребностей и выгоды. Но я не хочу вам читать антифеминистскую лекцию. Я не хочу, пани Грейн, чтобы вы ошибочно думали, будто я ее соблазнял или что-то в этом духе. Она обо мне все знала — и о моем возрасте, и о состоянии, в котором я пребываю физически и психически. Я сломленный человек, пане Грейн, а когда человек сломлен, он нездоров и ненормален. Один Бог знает, не было бы для меня лучше, останься я в Африке или в Гаване, где образованному человеку из Европы легче устроиться. Я хочу вам еще кое-что сказать, пане Грейн. Я делаю это не для того, чтобы отомстить или разрушить ваши планы. Я рисковал, и то, что произошло вчера ночью, окончательно все убило. Я уже забыл, что хотел сказать. Лучше всего было бы, если бы мы встретились и поговорили, как говорится, с глазу на глаз, как мужчина с мужчиной. Вы не должны меня бояться. Можете быть уверены, что я не приду ни с револьвером, ни с ножом. Хе-хе. Я настолько еврей, что любой акт физического насилия мне противен и чужд. Я еще многое мог бы вам сказать, но Анна вот-вот выйдет из ванной комнаты, а она нам помешает. То, что я хотел вам сказать, имеет отношение к одному роману, который у нее был до меня, в той же самой Касабланке. Я не хочу на нее доносить, но поскольку вы собираетесь связать с ней свою жизнь и разрушить собственную семью… Я сегодня разговаривал с вашей любезной супругой… или, может быть, это было вчера? Я словно потерял чувство времени. Так, может быть, мы могли бы где-нибудь встретиться?
— Когда? Где?
— Вот она идет. Позвоните мне, ладно? Подождите секунду. Вот моя жена… Прошу вас, заклинаю вас, позвоните мне!..
И Станислав Лурье замолчал. Грейн услышал звуки борьбы. Видимо, Анна пыталась вырвать трубку из его руки.
Грейн ожидал, что Анна сразу же заговорит с ним, но кто-то, видимо, положил трубку или просто нажал на рычаг телефона. Грейн услышал гудок, свидетельствующий о том, что связь прервана. После короткого колебания он позвонил снова, но на этот раз было занято. Грейн не понял. Там кто-то разговаривает? Через несколько минут все еще было занято. У него было странное предчувствие, что телефон семейства Лурье останется занятым долгое время. Он знал это с уверенностью, которую невозможно объяснить никакой логикой. Так оно и было. Он ждал пять минут, десять минут, но линия оставалась занятой. Он подошел к книжному шкафу и просмотрел корешки книг. Они стояли там все: «Диалоги» Платона, «Трактаты» Аристотеля, «Этика» Спинозы, избранные произведения Локка, Юма, Канта, Гегеля, Шопенгауэра, Ницше. Все они чему-то учили, что-то проповедовали, но чем они могли помочь ему, Грейну, в его нынешнем положении? Он был испуган. Может быть, трубка висит на проводе, а он не дает ей разговаривать? Или он совершил акт насилия? Или Анна в последний момент раскаялась? Грейн вспомнил речи Станислава Лурье о том, что у нее было какое-то приключение в Касабланке. «Ну, это просто огонь, огонь», — прошептал он.
У этих слов был как бы двойной смысл. Он определял ими как достоинство, так и недостаток. Он сам себя стыдился за двусмысленность собственных чувств. Было время, когда подобное обвинение сразу бы его оттолкнуло, но в оценках Грейна уже что-то перевернулось. Сейчас он испытывал к ней какую-то смесь отвращения и восхищения. «По крайней мере, мне не будет с ней скучно, — словно оправдываясь, подумал он. — Жениться? Я должен маневрировать, чтобы Лея со мной не развелась… У меня обязательно должен сохраниться дом, в который я мог бы вернуться». Он снова попытался позвонить Анне, но телефон по-прежнему был занят. Грейн вынул из книжного шкафа «Этику» Спинозы и перечитал пару строк об управлении чувствами. «Зачем Бог дал чувства, если ими надо все время овладевать? Какова вообще биологическая цель этой поздней любви? О да, Анна этой ночью что-то болтала о ребенке. Она хочет завести от меня ребенка! Может быть, именно в этом дело. И в каком-то четвертом измерении уже готов образ нашего сына или нашей дочери, а мы должны тут сделать то, что уже готово в какой-то другой сфере…» Он зашел на кухню и увидел Лею. Она сидела за столом и ела хлеб с рыбой. Лея перестала жевать.
— Если хочешь, я накрою тебе ужин.
— Нет, спасибо.
— Присядь на минутку. Я все-таки заслужила, чтобы ты перекинулся со мною парой слов.
— Я не хочу мешать тебе есть.
— Какое значение имеет моя еда? Герц, я хочу тебя кое о чем спросить.
— Ну, спрашивай.
— Герц, что с тобой? Зачем ты все это делаешь? Ты уже не мальчик. Бог свидетель, что я тебе все прощала и готова была прощать и дальше, но теперь, я вижу, ты хочешь все разрушить.
— Я не могу принудить тебя развестись. Если ты не захочешь разводиться, ты останешься моей женой.
— Какой смысл оставаться твоей женой при таких обстоятельствах? Это не просто одно из твоих тихих приключений. Это скандал. Отец звонит, муж звонит. Муж сказал, что он добьется, чтобы тебя депортировали.
— Так он сказал?
— Я не лгу.
— Ну…
— В чем дело? Ты так влюбился?
— Я знаю только одно: мне скучно, скучно до смерти. Бывают дни, когда мне так скучно, что хочется пустить себе пулю в лоб.
— Со всеми твоими романами?
— Нет у меня никаких романов.
— Куда делась эта Эстер?
Грейн не ответил.
— Почему тебе так скучно? У тебя есть семья, дети, прекрасный дом. У нас есть, слава Богу, доход и даже возможность отложить немного денег. Ты уже забыл, как ты мыкался в талмуд-торе в Бронзвилле?
— Я ничего не забыл.
— Ты ведь всегда говорил, что будь у тебя для этого условия, ты бы написал книгу.
— Мне не о чем писать. Что я знаю такого, чего другие не знают? Я занялся темой, в которой уже заранее оказался банкротом, философией, которая мертва уже две тысячи лет. Она мертворожденная. Загадок становится все больше, и нет никакого способа их разгадать. Все безнадежно.
— А дочь Бориса Маковера тебе все разъяснит?
— С ней я могу, по крайней мере, забыться.
Лея отодвинула блюдо с рыбой.
— Что я могу поделать? Я не могу тебя развлечь. Зачем ты женился на мне, если я такая простая?
— Я не жалею об этом, Лея. Я тогда любил тебя и сейчас тоже люблю. Ты — мать моих детей. Но ты должна меня освободить.
— Освободить? Свободнее тебя нет ни одного мужчины в Нью-Йорке. Ты делаешь что хочешь, и ходишь куда тебе нравится. Поверь мне, я не так глупа. Я все вижу и все знаю. Ты толком от меня даже не скрываешься. Но все-таки должен быть какой-то предел.
— Граничные условия таковы: что бы я ни говорил и что бы я ни делал, мы остаемся мужем и женой. Никакая сила не может принудить тебя к разводу. Я не молодею, а старею. Если мы останемся мужем и женой, то раньше или позже будем снова вместе.
— Когда? Я вижу все твои уловки, Герц! Ты хочешь на ней жениться и при этом хочешь, чтобы я оставалась твоей женой. Хочешь обманывать нас обеих — меня и ее.
— Если обманывать, то всех…
— Ты никого не обманываешь, кроме самого себя…
Он не ответил, и Лея снова придвинула к себе тарелку. Грейн посмотрел на голову рыбы. «Она тоже жила. Страдала, наверное, тоже. Если после смерти тела остается душа, как утверждает профессор Шрага, то и рыба должна получить свою долю бессмертия…» Грейн восхищался Леей, следил за каждым ее движением. У него возникло ощущение, что он — ребенок, который следит за своей матерью. Давно ли он был мальчишкой и учился в хедере? Его отец сидел при свете свечи и писал гусиным пером на пергаменте. Покойная мама чистила картошку, скребла брюкву, месила тесто на клецки. В чердачной комнатке было так тихо, что он слышал, как перо скребет по пергаменту. Теперь они оба уже прах. Варшава сожжена. Евреи стали пеплом. Остался он, Герц-Довид, беженец, и он заглушает свое горе сексуальными фантазиями, несдержанными речами, болезненными развлечениями. Что ему делать? Прочитать вечернюю молитву? Снова вознести хвалу Господу и Его милосердию к Своему народу?..
Зазвонил телефон. «Это Анна!» — крикнуло что-то внутри Грейна. Он вскочил. Перевернул стул, ударился коленкой. Едва не упал в коридоре, споткнувшись о ковер. В комнате Грейна было темно. Ему потребовалось время, чтобы найти выключатель. Он с дрожью поднял трубку. И услышал мужской голос, который спросил Аниту. Грейн был сбит с толку. Впервые какой-то мужчина звал Аниту. Грейн растерялся. «Как далеко это уже зашло? Хотят мою дочь?..» Он направился к ней в комнату, но там было темно. Он вернулся к телефону, чтобы сказать звонившему мужчине, что ее нет дома.
— Может быть, вы хотите что-то ей передать? — спросил он.
— Спасибо.
И мужчина положил трубку. Грейн еще какое-то время держал телефонную трубку в руке. Потом тоже ее повесил. Ему не понравились ни голос звонившего, ни его поведение. Он вел себя резковато. Похоже, человек средних лет… Что-то в глубине Грейна усмехнулось и шепнуло: «Ну что же, это неизбежно… Мера против меры…» Он сел и стал смотреть на телефон, будто пытаясь определить по аппарату, занято ли еще у Анны или линия уже свободна… «Лучше подожду… Сосчитаю до ста. — Он начал считать, но, дойдя до двадцати с чем-то, сбился. — Я должен подождать, подождать…» Грейн выдвинул ящик шкафа и увидел свою рукопись, одну из бесчисленных заметок, которые он когда-то приготовил для своей книги о каббале. Он прочитал:
…служение Богу означает лишь одно: что Бог нуждается в службе человека. Как это может сочетаться с совершенством Бога? Есть один ответ: Как бы безграничны ни были силы Бога, есть такие вещи в мире, исправить которые с течением времени может лишь обладающий свободой выбора человек. Ибо грядущее принадлежит Богу лишь в силу силы, а не в силу действия. Бог нуждается в человеке для того, чтобы обеспечить наступление счастливого конца мировой драмы…
Он поднял трубку и снова попытался дозвониться до Анны, но линия все еще была занята. Теперь у него появилось ощущение, что ее телефон остается занятым по вине какой-то враждебной силы, силы, желающей погубить его, смешать с прахом все его радости, прогнать всех его близких. Это тот враг, который вечно мешает ему — и изнутри, и снаружи…
«Я должен набраться терпения, — говорил себе Грейн. — Иначе я на самом деле сойду с ума. Он сел в кресло и погрузился в чтение, стараясь успокоиться и внутренне, и внешне. — Если телефон занят, пусть будет занят. Пусть вообще будет, что угодно… Пусть мне кажется, что я факир, а это дерево… Я дал клятву сидеть здесь до конца жизни. Да, правда, что бы случилось, останься я сидеть в этом кресле? По меньшей мере, на меня не лил бы дождь. Я мог бы даже, сидя здесь вот так, зарабатывать себе на хлеб… Телефон близко… — Грейн опустил веки. С самого детства он забавлялся подобного рода мыслями. Он всегда хотел где-нибудь спрятаться: на чердаке, в подвале, в пещере, на острове. В последние годы он фантазировал о яхте, стоящей около какой-то необитаемой земли в Тихом океане. Было время, когда он хотел, чтобы с ним на этой яхте была Эстер. Теперь ее место заняла Анна… — О, как мне надоела зима! Я бы хотел быть там, где всегда мягкая, теплая погода. Чтобы я мог лежать в гамаке, подвешенном между двумя фиговыми деревьями, и читать книгу, такую, что говорит о сущностных вещах, разъясняет загадки бытия, вместо всех этих пустых, ничего не говорящих теориях познания…»
Зазвонил телефон, и Грейн вскочил. Он точно знал каким-то внутренним чутьем, что на этот раз это Анна. Он подбежал к телефону и схватил трубку. На какое-то мгновение у него перехватило дыхание.
— Алло!
Немедленного ответа не последовало, и Грейн принялся повторять:
— Алло! Алло! Алло!
Наконец он услышал голос Анны:
— Грейн, это ты?
— Да, я.
Больше он не смог произнести ничего.
— Могу я поговорить с тобой?
— Да, говори свободно.
— Ты один?
— Да, один.
— Я хочу тебе сказать, что я тебя люблю и всегда буду любить. — Анна говорила поспешно и с волнением в голосе, свойственном человеку, который торопится что-то высказать. — Я не могу с тобой сегодня встретиться, но я твоя, твоя… Завтра я приду к тебе и тогда уже останусь с тобой…
Слова ее звучали так, как будто кто-то пытался ее прервать или утащить от телефонного аппарата.
— Почему ты раньше прервала разговор?
Какое-то время Анна молчала.
— Герц, дорогой, ты не знаешь, что тут творится… Папа приехал… Я не знаю, когда сегодня освобожусь…
— Ну…
— Но я хочу, чтобы ты знал одно: ни папа и никакая другая сила не смогут меня удержать.
— У тебя было занято. Все время.
— Что? Я знаю. Папа разговаривал с ребе. Они сводят меня с ума… Я встречусь с тобой завтра в девять утра. Где? Скажем, на Гранд Сентрал. Может быть, мы сможем уехать из Нью-Йорка на несколько дней?
— Я все могу.
— Жди меня в девять часов. Если не приду, знай, что я мертва.
— Не говори глупостей.
— Надо положить конец этим нападкам. Я люблю тебя и больше никого. Я должна положить трубку. В девять утра!
И тишина.
Грейн попытался сказать последнее слово, но в трубке послышались гудки. Некоторое время он еще держал трубку у уха. Потом положил ее. Что там творится? Что он хочет от ребе? Грейн стоял у письменного стола и смотрел на стену. Разве это не странно? Я до сих пор толком не замечал рисунка обоев. Там есть желтая полоска и коричневая полоска. Все для счастья человека. Грейну пришло в голову, что со взрослыми творится то же самое, что и с детьми: им дают всяческие игрушки, но не те, которые они хотят на самом деле. Все хорошо: обои, диваны, лампы, картины, все, кроме женщины, которой хочется владеть. Он взглянул на часы. Время, остававшееся до завтрашних девяти утра, показалось ужасно долгим. Чем ему заняться до тех пор? Он только встал после сна. Почитать? Что почитать? Сходить в кино? От одной этой мысли ему стало противно. Он вспомнил Эстер. Он должен ей позвонить. Должен был позвонить еще вчера. Он не может убежать от нее просто так, как вор. Но что ей сказать? Он подошел к двери и задумался. Вернулся к письменному столу, по дороге остановился около книжного шкафа и снова посмотрел на корешки нескольких книг, светских и религиозных. Все стояло вперемешку: Гемара с комментариями на Писания и англо-немецкий словарь, книга «Кдушас Лейви»[61] и математический справочник некого профессора Бирклена. «Да, что по поводу всего этого сказал бы реб Лейви-Ицхок из Бердичева?» — пробормотал он. Открыл книгу на середине и прочел:
Итак, в начале приходит мысль, а за ней следует любовь.
Потом же, когда любовь осуществляется, после нее остается знак и рисунок, и этот знак именуется «законодатель»…
Грейн нахмурился. О какой любви здесь говорится? Не о его, Грейна, любви к Анне. Те евреи знали только об одной любви: любви к Богу. Зачем любить Анну, когда можно любить ее Создателя. Зачем восхищаться водяными брызгами, когда под ними бушует огромное море? Но когда ты сам всего лишь капля, трудно крутить любовь с океаном. В этом и состоит проблема. Маленькое может любить лишь то, что тоже мало…
Он подошел к письменному столу и набрал номер Эстер. Сразу же он услышал ее голос.
— Эстер, что ты делаешь сегодня вечером?
Какое-то время Эстер молчала.
— Я думала, что ты уже забыл о моем существовании.
— Я об этом не забываю.
— Ты должен был позвонить вчера.
— Я не мог.
— В Манхэттене нет телефона?
Грейн промолчал.
— Ну что ты хочешь? Приехать?
— Да.
— Ну, приезжай. Надеюсь, ты еще не ужинал.
— Да, еще не ужинал. Я буду через час.
Грейн пошел, не зная, куда и зачем. Рядом со вмурованным в стену платяным шкафом он остановился. Принялся искать маленькую сумку, которую легко было бы нести. Грейн знал, что будет: если он сейчас пойдет к Эстер, то уже не вернется домой нынешней ночью. Если он хочет уехать куда-то из города с Анной, то должен взять с собой несколько мелочей. Он перебирал чемоданы. Все были слишком велики. Он выбрал самый маленький, но, похоже, тот не был пустым. Он открыл его. Там лежали ненужные бумаги и вышедшие из употребления вещи. Он вытащил галстук, который когда-то был его любимым. Там же лежала чистая рубаха с измятым от долгого лежания воротничком. Он наскоро просмотрел и письма. «Как я мог забыть обо всем этом?» — удивился он. Грейн опустошил чемодан и положил в него пару свежевыстиранных рубашек, носовые платки, носки, свитер. Он делал это, но безо всякой уверенности, без решимости, как будто только репетировал некую роль, которую ему только предстояло сыграть в будущем. «Неужели я действительно покидаю свой дом? Вот так я собираюсь порвать с Леей?.. А каков смысл этого визита к Эстер? Это уже полное безумие…»
Тем не менее он упаковал все необходимое для поездки: чековую книжку, банковскую карту, документы, ключ от сейфа, в котором держал свои акции и ценные бумаги. Он зашел на кухню. Лея уже поела. Она стояла у раковины и мыла посуду. Грейн остановился на пороге:
— Лея, я ухожу.
Она повернула к нему голову. Посмотрела на него печально, немо, растерянно.
— Куда ты идешь? Ты еще вернешься?
— Да, Лея. Не будь дурой.
— Но я действительно дура. А что мне говорить, если тебе будут звонить?
— Скажи, что я уехал в отпуск.
— Надолго? Ты все разрушаешь.
И Лея снова повернулась к посуде, лежавшей в раковине.
Он взял чемоданчик и вышел. Тихо закрыл наружную дверь. «Ну, по крайней мере, она не устраивает скандала», — сказал он себе. Он ощутил любовь и благодарность к Лее. «Вот это женщина! Такой и должна быть жена! — сказал кто-то внутри него. — Я никогда с ней не разведусь! Это мой дом, моя гавань…» Грейн вызвал лифт. Он стоял и чувствовал себя пьяным или оглушенным наркотиками. Нет, скорее он был как лунатик или под гипнозом. За всеми трезвыми расчетами скрывалось нечто иррациональное, неорганизованное, навязанное. Теперь он ехал к Эстер только потому, что перед ним была долгая зимняя ночь и он не знал, что делать с этой ночью…
На улице стоял сильный мороз. Дул холодный ветер. Брать ли машину? Ему вдруг стало лень вести автомобиль. Кроме того, если Анна хочет встретиться с ним на Гранд Сентрал, это означает, что она хочет ехать поездом. Он поднял воротник и направился к метро. Ему пришло в голову, что именно в таком настроении убийца направляется кого-нибудь убить или самоубийца — убить самого себя…
Грейн совершал поступки и сам удивлялся тому, что делает, как будто он раздвоился, и одна его половина следила за другой. Он вложил жетон в щель и толкнул турникет всем телом. Лампы в метро излучали миллиарды, триллионы квантов энергии, которые отражались от сетчатки глаз Грейна, улавливались его зрительными нервами, создавая некий образ в комке серого вещества, называемом мозгом. Газеты, выходившие вечером под завтрашней датой, кричали огромными буквами о невесте, которую застрели ли в день ее свадьбы. Она освещала первые страницы газет своим подвенечным платьем со шлейфом и букетом цветов. Рядом с ней торчала фотография убийцы. Казалось, что его выпученные глаза спрашивают: «С какой стати меня вдруг сделали убийцей? Что это за роль? Один Бог знает, что я невиновен…»
Грейн спустился по ступеням. Сразу же подошел поезд на Брайтон. Каким старым и знакомым ему было здесь все: грязно-зеленый цвет стен, кирпичная краснота пола, набросанные бумажки, скорлупа от орешков, облезлые сиденья, голые электрические лампы, реклама чулок, бюстгальтеров, шоколада, похоронных бюро. Пассажиры читали свежеотпечатанные газеты и все как один жевали жевательную резинку. Он, Грейн, находился в системе, в которой все было заранее определено. Он все знал наизусть. На Тридцать четвертой улице в вагон набьются толпы женщин, делавших покупки в торговом центре «Партмент старс», открытом сегодня допоздна. На «Юнион-сквер» снова будет наплыв народа. После «Канал-стрит» поезд ненадолго выйдет из-под земли, и в ночи будет видна темная река, опирающаяся на огненные колонны, а по реке будут тянуться баржи с углем, камнем или другими грузами. Вдалеке пронесутся фабрики, бильярдные, гаражи. Да разве вся жизнь — не такая же поездка? Разве Анна — не такая же станция метро на неизбежном пути сквозь время?..
Некоторое время Грейн внимательно разглядывал какого-то негра. Все его существо выражало фатум наследственности: черная кожа, широкий нос с крупными ноздрями (чтобы вдыхать много влажного воздуха), толстые губы, череп, поросший клочковатой шерстью, похожей на кусты в каменистой пустыне. Тело его находилось здесь, но дух пребывал где-то в африканских джунглях. Негр тоже глазел на Грейна с таким же тупым удивлением, с каким его предки смотрели на американских работорговцев. Грейн отвел глаза и принялся смотреть на белую девицу. Она жевала жвачку и читала. Подол платья задрался выше колен. Он, Грейн, был пресыщен любовью и телом, но тем не менее все время бросал взгляды на эти обтянутые нейлоновыми чулками колени, которые девица выставляла напоказ с нахальным равнодушием. У него почему-то возникла убежденность, что ее прелести несколько отличаются от прелестей женщин, с которыми он имел дело до сих пор. «Что это со мной? Неужели я таким и останусь до самой смерти? — спрашивал он себя. — Неужели это и есть признаки старости?..»
Кто-то поднялся со своего места в нише, огороженной с трех сторон, и Грейн поторопился занять это место. Он должен обдумать свое положение. Что сказать Эстер? Как устроиться с Анной? Согласится ли она просто стать его любовницей и вести более или менее ту же жизнь, которую ведет Эстер? Между Эстер и Анной есть большая разница. Эстер по своей натуре склонна к богемному образу жизни. От родственников она отдалилась. Она поселилась в Манхэттен-Бич как на острове. У Анны же есть отец, муж, среда общения. Именно из-за таких женщин, как Анна, происходят тяжелейшие семейные разрывы… Грейн сидел в своем уголке и размышлял, копаясь в мелочах. Скамья под ним была теплой — вагон отапливали, и Грейну казалось, что он сидит в синагоге за печкой. Давно ли он был мальчишкой? Годы прошли, как сон. А разве он уверен, что влюблен в Анну? Разве кому-нибудь ведомо, где кончается плотское вожделение и начинается любовь? Не является ли само это понятие всего лишь вульгарной выдумкой, неким варевом, в котором смешалось когда-то слышанное и когда-то читанное?
Поезд снова выехал из-под земли и помчался по задам Бруклина: маленькие домишки, заснеженные садики и фонари, делавшие ночную тьму еще более густой. Здесь жили и размножались народы и расы: евреи, итальянцы, поляки, ирландцы, черные, желтые. В этих домишках угасали культуры. Здесь воспитывались дети, утратившие наследие предков, такие, как Джек, как Анита. Их духовные отцы — это голливудские трюки, бульварные романы, желтая пресса. И как долго это все сохранится? Не обрушит ли когда-нибудь Атлантический океан весь этот берег? Не растают ли когда-нибудь ледники у Северного полюса или у Южного и не поднимется ли уровень мирового океана на несколько сот футов? Все стоит на песке, на подвижных слоях, на временных фундаментах. Откуда-то из глубины Азии сюда уже рвутся новые варвары, голодные племена, готовые пожирать и уничтожать…
Но мне-то что делать? Что хочет Бог, чтобы я, Герц-Довид, сын реб Янкева-Мойше-писца, сделал? Джек и Анита, они уже пропащие. Он, Грейн, не обучал их еврейству, да и сами они учиться не хотели. Скоро они совсем уйдут из дому. С Леей ему, Грейну, не о чем говорить, кроме как о хозяйственных мелочах. Она полностью погрузилась в дела своей лавки, в лицитации, сбережения. Сексуально она уже остыла. Его окружали серые будни, материализм, скука. Он, Грейн, верит в Бога, но одной веры недостаточно. Ему не хватает главного: обрядности, среды, дисциплины дедов и прадедов. Он, Грейн, не умеет жить без Бога, но и не знает, как жить с Ним…
Мгновение выхватило из тьмы Бруклин-авеню, ярко освещенное, с неоновыми вывесками, банками, многоквартирными домами, с манекенами в витринах, со стадами автомобилей. Через минуту все это исчезло. Поезд остановился на «Шипсхед-Бей». Грейн встал, ветер дал ему пощечину и толкнул его. Шляпа слетела с головы, и он схватил ее на лету. Он не мог прийти к Эстер с чемоданчиком и поэтому оставил его в камере хранения. Он должен был подойти к Эстер пешком, но было слишком холодно, и он взял такси. Дом Эстер стоял недалеко от океана. Грейн вышел из такси и расплатился с водителем. В полутьме океан кричал своим вечным криком, двигался своим вечным движением. Его волны несли букеты пены. Они бросались на дамбу, отступали и снова возвращались с терпеливостью стихии, над которой не властно время, с уверенностью того, кто не допускает сомнений в своей победе…
На лицо Грейна упали брызги, и он вытер соленую влагу. Где-то далеко, на самом горизонте раскачивался свет. На небе горела одна-единственная звезда. Грейн уперся в нее взглядом. По сравнению с ним, Грейном, и его делами эта звезда — вечность. Какое счастье, что есть небо и можно хотя бы изредка бросать взгляды на эти звезды! Без них человек совсем утонул бы в мелочных заботах.
Точно так же, как ему было неясно, зачем он ехал к Эстер, Грейн не знал, о чем будет с ней говорить. Сказать ей правду? Сказать, что пришел с ней распрощаться? Действительно ли он готов положить конец этой связи? Он, Грейн, поломал ей жизнь. Если бы не он, она давно бы снова вышла замуж. Он привык к ней духовно и физически. В последнее время их любовь переживала кризис. Появились недовольство, претензии, неурядицы, как в паре, члены которой не могут жизнь порознь и не могут оставаться вместе. Но одно дело — ссориться и снова мириться, и совсем другое дело — полностью порвать отношения. Это словно смерть. Как порвать отношения? Как можно положить им конец? Силы для этого есть только у Бога…
Грейн стоял и вдыхал холодный соленый воздух. Он знал в этой округе каждый дом, каждое дерево, каждый куст. Теперь, когда Анна была у себя дома, где-то на Лексингтон-авеню, а он стоял под этой дверью, Анна отодвинулась на периферию его памяти, а Эстер снова стала Эстер. Он поднял взгляд к ее этажу и увидел в освещенном окне, за венецианскими ставнями ее силуэт. Эстер, наверное, услыхала, как подъехало такси. Она стояла и ждала его с благословенной верой обманутых…
Грейн не стал звонить, а отпер дверь ключом. Открыл и сразу же увидел Эстер. Она смотрела на него с обидой и одновременно с любопытством. Эстер была дочерью состоятельного раввина, внучкой гаонов,[62] красавицей, выигрывавшей когда то призы на балах, в прошлом — богатой невестой. Она была женщиной, которая рисовала, писала стихи и даже пробовала свои силы на сцене. Ей было уже сорок три года, но она все еще оставалась красавицей. Свои чуть рыжеватые волосы она до сих пор заплетала в косы. Аристократические черты, бледное лицо, классический нос, большие серо-зеленые глаза и шея, ослеплявшая белизной. Грудь уже стала чересчур пышной, но талия осталась узкой. Косы (немного подкрашенные) были уложены вокруг головы в два кольца. С ушей свисали старомодные серьги, доставшиеся ей в наследство от бабушки. Округлый гладкий лоб и блестящие глаза источали давно забытые свет и чистоту, а по благородной форме рта, даже если она молчала, было видно, что Эстер женщина знающая и к тому же хорошего происхождения. Грейн ожидал, что она тут же начнет укорять его, потому что он ей не позвонил, но Эстер, похоже, пребывала в игривом настроении.
— Вот он, этот великий Казанова! Ну, мальчик, подойди поближе, не стой в дверях. Мамочка тебя не выпорет!..
Она пошла ему навстречу, обняла его, на какое-то мгновение даже как бы повисла на нем. Они целовались долго и страстно, словно между ними никогда не было никаких ссор. Эстер была в шелковом платье и кухонном фартучке. Этой одеждой она напоминала свою бабку Эстер-Годес, про которую рассказывали, что она заворачивала котелок с чолнтом[63] в шубу, а сверху еще и оборачивала головным платком. От Эстер пахло сейчас кухней и апельсиновым вареньем. Она протянула указательный и большой пальцы и с женской наблюдательностью сняла с лацкана Грейна волосок.
— Что это? Брюнетка…
— Ты уже начинаешь? Брось!
— Дай мне только посмотреть! Дай мне только посмотреть!.. Я как Шерлок Холмс. От меня не скроешь следов!..
Она поднесла волосок к свету лампы. Грейн отодвинулся.
— Брось его уже!
— Погоди, погоди! Черный, как вороново крыло. Что это? Новая, а?
Грейн не ответил.
— Ну, пойдем дальше. Когда сегодня я проснулась и увидела снег, то решила, что сварю тебе мамину крупяную похлебку. Я, собственно, выходила на улицу купить грибов. В Брайтоне их не достать. Есть только одна лавка, где их держат. Ты должен был позвонить еще позавчера.
— Да, я знаю.
— Конечно, ты знаешь. Кому знать, если не тебе? Я весь день ждала твоего приезда. Когда увидела, что скоро ночь, а от тебя нет вестей, я начала беспокоиться. Вдруг в семь часов, а то и позже, ты даешь о себе знать. Какой в этом смысл, а? Ты мне испортил целый день.
— Как у тебя дела?
— Как у меня дела? Не заговаривай мне зубы. Я все знаю. Знаю, как будто сама при этом присутствовала. Если ты даже не находишь времени, чтобы мне позвонить, то дела плохи. Но снимай пальто и садись за стол. Ты побледнел. Не спал ночью или что-то случилось? Я вот по своей природе такова, что стоит закрыть глаза, как ко мне являются сны. Не успею заснуть, как я уже с отцом. Не могу этого понять. Покойную маму я тоже любила. Разве нет? Но она мне снится редко. С отцом я всегда, и у него почему-то всегда праздник, потому что на нем штраймл и атласный лапсердак. Он берет меня за руку и говорит со мной о Торе и о всяких возвышенных вещах. У меня всегда остается на языке вкус этих бесед. Я пытаюсь их вспомнить, но снова засыпаю, и он снова оказывается рядом. Действительно, Герц, я начинаю думать, что это не просто так. Может быть, уже пришло мое время?
— Не говори глупостей.
— Может быть, ты хочешь помыть руки? Давай свое пальто. Это не глупости. В моей семье умирают молодыми. Сколько лет было моей сестре Розе? А моему брату Йонасану? Я хочу от тебя одного, дорогой мой Герц: пусть меня сожгут. Я не хочу лежать на американском кладбище. Уж лучше стать пеплом…
— Что с тобой, Эстер? Прекрати эту болтовню.
— Садись. Начни с грейпфрута. На чье имя мне оставить завещание? На имя моих детей? У мамы в моем возрасте были уже внуки. А я — о горе мне — кручу роман… Я ведь тебе не нужна.
— Правда, Эстер, если ты не перестанешь болтать эти глупости, я уйду.
— Ну да ладно. Я еще жива. Жива. Я всегда тоскую по тебе, но когда лежу ночью без сна, то думаю: чего бы мне не хватало, если бы он лежал рядом со мной. Но я уже давно отчаялась. Пытаюсь читать, но читать нечего. Когда-то книга была книгой. Теперь писатели стали ремесленниками. Их писанина безвкусна. Ей не хватает главного: души. Герц, я хочу тебе что-то сказать.
— Что ты хочешь сказать?
— Я хочу тебе сказать, что такую женщину, как я, ты не найдешь. Ты будешь тосковать по мне, но будет уже слишком поздно.
— Что ты такое говоришь?
— Говорю. Я внучка своего деда. Капелька духа святости есть и во мне тоже. Ты будешь искать меня, Герц, но ты не найдешь меня. Мы оба происходим из одного корня, а от своих корней невозможно оторваться. Телефон звонит!..
Эстер бросилась к телефону. Он находился в спальне. Грейн положил чайную ложку. Он сидел тихо, пораженный речами Эстер. «Нет, я не могу ей этого сказать, — решил он. — Сейчас не могу… Лучше уже написать письмо…» Он встал и подошел к окну. Отсюда был виден садик с тремя заснеженными деревьями. За ними стоял другой дом, два окна в котором были тускло освещены. Там, наверное, смотрели телевизор. Он видел силуэты людей, сидевших на стульях и целиком погруженных в созерцание происходившего на экране. «Я обязан решить сейчас же — туда или сюда, — заговорил сам с собой Грейн. — Она так или иначе все узнает. Ее подруга, эта Люба, в курсе всех дел. А вдруг она звонит прямо сейчас и все рассказывает? Если да, то что ему тогда делать? Отрицать? О, я не должен был сюда приходить».
Он услышал, что Эстер возвращается.
— Почему ты стоишь у окна? Что ты там увидел? Садись за стол. Люба звонила.
У Грейна сразу же пересохло в горле. Он повернулся к Эстер: — Что она сказала?
— Что? Да обычная ее болтовня. Она хотела завести долгий разговор, но я ей сказала, что должна подать тебе ужин. Доедай грейпфрут, не оставляй. Что ты скажешь по поводу этого снега, а? Он создает неудобства, но я это люблю. Снег напоминает мне родные места, детские годы, всякие хорошие вещи. У нас девочки тоже получали деньги на Хануку.[64] Что у нас делалось на Хануку, не могу тебе описать. Такого веселья нет во всем свете. Что случилось с людьми? Куда делась та радость?
— Иссякла.
— Почему, дорогой, почему? Я заглядываю иной раз в «Историю евреев».[65] Там видно только одно: гонения. Но о том, что евреи еще и радовались, мир забыл. Моя теория состоит в том, что, не будь евреи таким счастливым народом, мир бы не стал ненавидеть их с такой силой. Любая ненависть зиждется на зависти.
— Коли так, то нынешнего еврея должны любить.
— Он тоже счастливее иноверцев. Какой-то остаток радости все же сохранился. Герц, я хочу тебя о чем-то спросить. Только дай мне ясный ответ.
— О чем ты хочешь спросить?
— Кто она? Что произошло? Я слишком стара, чтобы ты меня обманывал.
— Правда, Эстер, я не знаю, чего ты хочешь.
— Вот как? Ну так я все равно так или иначе узнаю. Мы когда-то договорились, что ты будешь говорить мне правду что бы ни случилось.
— Мне нечего сказать.
— Ну, коли так, то меня обманывает мой инстинкт. Я приготовила рис с бульоном. Ты ведь любишь рис, правда?
— Да.
— Мамину крупяную похлебку я сварю тебе в другой раз…
После еды Эстер налила две рюмки ликера — Грейну и себе. Она закурила сигарету. Было время, когда Эстер не пила и не курила, но в последнюю пару лет выкуривала по тридцать сигарет в день, а в серванте у нее было полным-полно разных водок, ликеров и вин. Она дала себе слово не пить одна, но уже начала нарушать это обещание.
Теперь Эстер сидела с Грейном на диване, положив ногу на ногу. В руке она держала сигарету и пускала дым из ноздрей и из уголка рта.
— Расскажи мне сказку, — попросила Эстер.
Грейн улыбнулся:
— Опять сказку?
— Да, расскажи что-нибудь. Я стала похожа на ребенка: не могу пойти спать без сказки.
— Что же тебе рассказать?
— Что-нибудь остренькое. Чтобы кусало, чтобы по-настоящему проняло. Поскольку Бог не сотворил ничего хорошего, надо получать удовольствие от плохого. Кто знает, может быть, плохое — хорошо? Недавно я прочитала в журнале про одного отца, который каждую ночь раздевал детей догола и порол их. Ты не поверишь, Герц, но меня это взволновало.
— Ты садистка.
— Я все сразу: и садистка, и мазохистка. Дай мне миллион за то, чтобы я подняла руку на ребенка, я не возьму. Для меня ребенок — святыня. Но человеческий мозг — странный механизм. Чем кормят нынешнего человека? В фильмах стреляют, по радио режут. В романах тоже сплошные злодеяния. Вот люди и привыкают. Но я это ненавижу. Ненавижу. Расскажи мне что-нибудь пикантное.
— Потом.
— Потом — само собой. Что бы ты сделал, если бы, открыв дверь, увидел меня мертвой? Ведь это могло, не дай Бог, случиться.
— Я был бы очень несчастлив.
— Я не спрашиваю тебя о чувствах. Что бы конкретно ты сделал?
— Я вызвал бы «скорую помощь».
— Что бы ты делал в ту ночь, когда я лежала бы в морге? С кем бы ты был, с женой или с той?
— Эстер, ты говоришь глупости.
— Это не глупости. Люди умирают каждый день. Дохнут как мухи. Каждое утро, когда я просыпаюсь, я ощупываю свои груди, нет ли в них раковой опухоли. Моя мама умерла от этой болезни, и мой конец будет таким же. Я знаю это так же точно, как то, что сейчас ночь.
— Как ты можешь это знать? Ты впала в ипохондрию.
— Знаю, знаю. Когда сидишь целыми днями и думаешь, неизбежно приходят мысли о смерти. Одна половина моей семьи вымерла. Другую половину семьи убили нацисты. Куда не устремится мысль, повсюду мертвые. Иногда мне кажется, что и я уже умерла и скитаюсь по воображаемому миру.
— Правда, Эстер, ты впадаешь в меланхолию.
— Что такое меланхолия? Правда меланхолична. Ты двигаешься как можно меньше. Мне трудно ходить. Я стала бояться улицы. Я даже океан разлюбила. Зачем он мечется туда-сюда вот уже миллионы лет? Как долго он еще будет так метаться? Я сама себя ловлю на одних и тех же мыслях. И мне стыдно.
— О чем ты думаешь, Эстер? О чем ты думаешь?
— О, ни о чем! Просто ужасные глупости. Представляю себе, что мы уезжаем куда-то, на какой-то остров. Нас то ли ссылают, то ли не знаю что. Я терпеть не могу холод. Когда-то любила зиму, но больше не могу ее выносить. Лучше уж жара. Читать мне хочется, но писатели боятся говорить правду. Почему люди так боятся правды, а?
— Правда страшна.
— А ложь не страшна? Мне прекрасно известно, что ты делаешь. После того как ты говоришь мне все эти ласковые слова, ты идешь к другой и повторяешь те же самые речи, может быть, чуть-чуть измененные. Ты делаешь это потому, что тебе скучно. Но мне было бы с двумя еще скучнее, чем с одним. Спрашиваю тебя в последний раз: кто она?
— Прошу тебя, Эстер, оставь меня сейчас в покое.
— Ну, нет так нет. Я все равно узнаю. Что слышно у Бориса Маковера?
— Все то же самое. Он набожен, и он делает деньги.
— Вот как? Это самое лучшее: и этот мир, и мир грядущий. А как поживает его дочь? Ты крутишь роман с ней, а?
— Почему именно с ней?
— А почему бы и нет? Ты знаешь ее с детства. Со своим мужем она не счастлива. В ее глазах ты великий герой. К тому же ты слишком ленив, чтобы искать женщину в каком-нибудь другом месте. Ты из тех мужчин, которые идут по пути наименьшего сопротивления. Я должна быть на тебя зла, Герц. Я должна была стать тебе врагом, потому что ты разрушил мою жизнь. Ты нанес мне больше вреда, чем любой другой человек. Но тебя нельзя ненавидеть. Ты большой, но беспомощный ребенок. Ты растаптываешь людей так же, как ребенок растаптывает лягушек или червей. У тебя хорошая голова. Ты был когда-то вундеркиндом, но я чувствую, что ты думаешь только одной половиной своего мозга. Я же боюсь только одного — старости. Я не имею в виду восемьдесят лет. Для меня и пятьдесят лет — это старость. Мне бы прожить еще пять лет, но пусть это будут хорошие годы. Снова телефон…
Эстер вышла из гостиной. Грейн растянулся на диване. Протянул руку и выпил остаток ликера из рюмки Эстер. Потом затянулся сигаретой Эстер. Опустил веки и лежал тихо, без мыслей. «Ну хоть что-нибудь из всего этого да получится, — говорил он себе. — Время работает… Физики когда-нибудь откроют, что время — это сила. В буквальном смысле…» Он вдруг рассмеялся: это повторяется каждый раз, когда он приходит сюда. Эстер становится все мрачнее. Они идут в постель, полностью погруженные в пессимизм. Но как только гаснет свет, они оживают, словно существа, способные жить только в темноте. Начинаются поцелуи, ласки, необузданные речи и воодушевление — какой-то странный пафос, похожий на безумие. Даже разговоры о смерти становятся горючим материалом. Однако сегодня он, Грейн, сделал свой выбор: он приговорил к смерти большую любовь или большое влечение.
На этот раз Эстер разговаривала по телефону долго, очень долго. Грейн не слышал из гостиной, что она говорит. Говорил или говорила в основном ее собеседник или собеседница по ту сторону телефонного провода. Эстер только реагировала, отзывалась, вздыхала, вставляла отдельные слова. Она действительно каждый вечер рыдала из-за своего одиночества, но у нее в Нью-Йорке все еще оставались старые знакомые, земляки, даже дальние родственники. Все время отыскивались какие-то мужчины и женщины, которые были в той или иной степени ее свойственниками с отцовской или с материнской стороны. Она получала и дарила подарки. Ее приглашали на семейные торжества. Нет, она совсем не настолько оторвана от всего и от всех, как убеждала сама себя перед тем, как идти спать. По сути, у нее, у Эстер, намного больше общественных связей, чем у него. Не иначе как эта любовь загнала его в тупик. Да, она права: он думает только частью мозга, можно сказать, в одном измерении. Планы, которые он строит, никогда не распространяются дальше чем на один день…
Ему вдруг захотелось выключить лампу. Во-первых, потому, что Эстер способна болтать целый час, а он, Грейн, мог бы тем временем вздремнуть. Во-вторых, потому, что свет просто не нужен. Он поднялся и щелкнул выключателем. В комнате сразу же стадо уютно. Он услышал шипение в батареях отопления. Ощутил шум океана. В окно он видел снежные отблески — белый и розовый. Грейн снова прилег на диван и остался лежать в полудреме, тихо, как животное, освобожденное от ярма…
Грейн, наверное, все-таки задремал, потому что, когда Эстер вошла, он вздрогнул. Какое-то мгновение он даже не помнил, где находится. Он услышал голос Эстер:
— Зачем ты погасил лампу? Ты спал?
— Я задремал.
— Это самое лучшее. В тайч-хумеше[66] моей матери говорилось, что, когда нечестивцы спят, это хорошо и для них, и для всего мира.
Грейн напрягся.
— Я уже к тому же и нечестивец?
— Да, дорогой, нечестивец. Даже более того. Приличные нечестивцы таких вещей не устраивают.
Грейн почувствовал, что он бледнеет под покровом темноты.
— Что случилось?
— А что должно было случиться? Я все уже знаю, все твои похождения. А что ты думал? Что никто ничего не узнает? Ты только попытался приятно провести ночь, как снова позвонила Люба. О тебе говорят в местечке. Весь Нью-Йорк ходит ходуном. Я имею в виду нашу среду. Вот так.
Эстер замолчала. Грейн не видел, где она находится, стоит ли у двери или присела на стул. Он весь наполнился молчанием, приходящим вместе с концом каждого кризиса. Через мгновение он увидел силуэт Эстер. Она застыла возле двери, как тень, как призрачный образ, какой, наверное, вызывают медиумы во время своих сеансов. Он смотрел на нее со смесью любопытства и страха. Это пятно было Эстер — сочетанием обвинений, презрения, возможно, ненависти. Он сделал движение, чтобы подняться, но голова была странно тяжелой и продолжала лежать на диванной подушке, будто он страдал какой-то болезнью мозга.
— Ну, что ты молчишь? — спросила она.
— А что я могу сказать?
— Ты оставил семью, да?
— Да.
— Ну поздравляю… Годами ты твердил, что ты не можешь оставить Лею. Ты дал ей клятву или что-то в этом духе. А теперь тебе уже можно это сделать. Кто тебя освободил от обета, ее отец?
— Это не имеет никакого отношения к ее отцу.
— Ну, ты еще больший мерзавец, чем я думала.
— Мне уйти отсюда? — спросил он через несколько мгновений.
— Да, уходи, убирайся! Погоди минутку, я сейчас вернусь.
Он услышал, как Эстер вошла в ванную комнату, громко хлопнув дверью. Грейн навострил уши, прислушиваясь. Только бы она не отравилась!.. Он услышал звук льющейся воды, а затем такое бульканье, как если бы Эстер полоскала там горло. Потом стало тихо. Он лежал онемевший и опустошенный, свернувшись в клубок. Он был полон ожидания, которое, в сущности, не имеет цели, а просто заполняет некий отрезок времени. Его глаза начали привыкать к потемкам. Он разглядел контуры секретера, торшера, картин в рамах. Он знал здесь всё. Многие предметы были его подарками. «Что она там делает? Что она там так долго копается?» — спрашивал он себя. Он хотел встать, постучать в дверь ванной комнаты, окликнуть Эстер, но у него словно отнялись ноги. Те минуты, которые он продремал, пока Эстер разговаривала по телефону, как будто исчерпали его последние силы. Ему с большим трудом удавалось держать веки открытыми. «Сейчас бы стоило умереть», — пронеслась у него в голове мысль. Дверь ванной комнаты открылась, и Эстер вышла.
— Герц, ты меня топором по голове ударил!..
Грейн съежился.
— Прошу тебя, Эстер, подожди.
— Чего мне ждать? Хорошо, я помою посуду…
И снова ушла на кухню.
«Как комичны женщины, — подумал он. — Теперь она идет мыть посуду…» Но Эстер не лгала, она действительно гремела там посудой… Грейн прикрыл глаза. Пусть будет тихо, тихо. Пусть она так моет кастрюли и тарелки семьдесят лет, как тот еврей из волшебной сказки… Грейн дремал, но не засыпал. Ему подумалось, как хорошо в темной комнате за закрытыми жалюзи. Правда, даже сквозь них проникает слишком много света. Или это свет изнутри? Шипение пара в батареях перешло в своего рода пение. Тепло окутало его. Перед его взором что-то дрожало, пыталось вырваться наружу, как звездная туманность из хаоса, как та первая молекула, из которой возникла Вселенная. Вспыхнул какой-то золотистый шарик, слепящий глаза, некая сущность, которой не было ни в мозгу, ни вне его, которая существовала только в неком четвертом измерении. Что это, мираж? А может быть, это реально? «Я должен буду рассказать об этом профессору Шраге», — решил он для себя.
Тело становилось все тяжелей. Голова, лежавшая на подушке, казалась ему самому камнем. Пальцы рук словно опухли. Сходные переживания посещали его, когда он был еще мальчишкой. Он тогда заболел брюшным тифом и лежал в больнице… Эстер все еще мыла на кухне посуду и шумно плескала водой. Она топталась на одном месте, как зверь в клетке. В этом мытье посуды было что-то от безумия. Вдруг она снова появилась рядом с ним. И спросила наполовину надтреснутым, наполовину нежным голосом:
— Герц, ты спишь?
— Нет, дорогая.
— Не называй меня больше «дорогая»! Герц, я хочу тебя о чем-то спросить. Только скажи мне правду.
— Я слишком слаб, чтобы лгать…
— Ты ее любишь?
— Не знаю.
— Как это так? Чисто физически?
— Я больше ничего не знаю.
— Можно мне немного полежать рядом с тобой?
— Да, ложись, конечно.
Она осторожно прилегла рядом. Диван был слишком узок для двоих. Пружины издали стон. Грейн ощутил своим телом ее тяжесть, физическое притяжение, тянущее любое тело к земле. В животе у нее бурчало. А может быть, это бурчало в животе у него, Грейна? Удивительно: не понимать, где кончается он сам, а где начинается другой человек. Ему пришлось прижаться к спинке дивана, чтобы освободить для нее хотя бы немного места, иначе она в любой момент могла свалиться. Он твердой рукой защитника придерживал ее за талию. Прикосновением груди она словно влила в него новые силы.
— Герц, помнишь, как мы когда-то хотели умереть вместе?
— Да, помню.
— Теперь я была бы готова…
Грейн ответил не сразу. Некоторое время он размышлял, вникая в смысл ее слов.
— Я и сам недалек от этого…
— Помнишь, как мы открыли газ и вместе сидели в ванне?
— Да, да…
— Нет, Герц, тебе незачем умирать!..
И Эстер еще крепче к нему прижалась. Она почти лежала на нем. Он хотел попросить ее отодвинуться, но так ничего и не сказал. Каждое слово было для него сейчас тяжелым грузом. У него оставалось одно желание: отложить все на потом, подождать, пустить все события на самотек. Бог на небе знает, что ему надо поспать хотя бы пару минут. Он никогда еще не был настолько измученным — на него напала каменная усталость, охватившая все члены. В таком состоянии человек способен спать на тротуаре, в грязи, посреди поля боя.
Тем не менее Грейн знал, что ему не придется отдыхать сегодня ночью. Эстер не даст ему погрузиться в сон. Она сделает эту ночь бессонной, как всегда, когда была чем-то взволнована или обеспокоена. Долгое время они парили на грани сна и яви — тяжелые, неистовые, как два побитых зверя, которые кусались и боролись до тех пор, пока оба не остались лежать полумертвыми — без гнева, без атавистических счетов… Они сопели тяжело и неритмично. Грейну вспомнились коровы на бойне. Неожиданно Эстер шепнула:
— Герц, это конец!
Уже во второй раз за сегодняшнюю ночь он слышал эти слова, сначала от Леи, теперь от Эстер. Причем обе они произнесли эту фразу одним и тем же тоном. Это двукратное заявление подействовала на него, как колдовство. Страх заставил сжаться его горло.
— Ну, раз конец, значит, конец, — ответил он прежними словами. При этом у него было мрачное предчувствие, что этими словами он ставил окончательную печать на собственную судьбу.
— Герц, что же ты делаешь? Ты убиваешь большую любовь!..
Он ничего ей не ответил и задремал. Сама Эстер тоже, кажется, начала засыпать. Они лежали как два разбойника в пещере, как два разбойника, отвергнутых Богом, презираемых людьми, полных кровавых счетов друг к другу. Грейн было заснул, но Эстер тут же разбудила его:
— Герц, я хочу тебе что-то сказать.
— Что же ты хочешь мне сказать?
— Герц, я до сих пор никогда не делала ничего, что было бы хорошо для меня самой. Я всегда жертвовала собой ради любви. Для меня любовь была самым святым на свете. Когда мой покойный отец настойчиво убеждал меня, что я должна выйти замуж за этого Пинеле, я плакала ночи напролет. Моя постель была буквально мокрой от слез. А когда ты вошел в мою жизнь, я была готова пойти за тобой в огонь. Это не просто красивые слова, Герц. Я бы умерла за тебя. Умереть ради любви — это был мой идеал. Но теперь я решила: довольно, хватит. В гетто был один набожный еврей, который все время читал псалмы. Всю его семью отправили в печи крематория, а он лежал в какой-то норе и все время только молился, только повторял наизусть священные тексты. Ты ведь знаешь их объяснения: Бог, мол, знает, что Он делает. Евреи, мол, согрешили, или я не знаю, что еще. На том свете придет, мол, вознаграждение. Он сидел в подвале с еще несколькими евреями и умирал с голоду. В один прекрасный день он разорвал свои филактерии, начал на них плевать и топтать их ногами. Он кричал: «Бог, я не хочу Тебе больше служить! Ты хуже Гитлера! Ты мне не нужен, и Твой рай мне тоже не нужен, и Твой грядущий мир мне не нужен!» И он все разорвал: и кисти видения,[67] и молитвенники. После этого вышел из укрытия и позволил нацистам схватить себя. Рассказала мне об этом как раз та самая Люба. И я сделаю то же самое, Герц. Я больше не хочу любви. Я плюю на нее. Если такова любовь, то уж лучше проституция. Я что-то совершу, Герц. Я устрою что-то такое, что ты будешь смеяться, и плакать, и плеваться…
— Что ты сделаешь?
— Большую, очень большую глупость…
Часы показывали пятнадцать минут четвертого утра, когда Грейн закрыл дверь квартиры Эстер и начал спускаться по лестнице. «Это конец, конец», — повторял он слова Эстер. Ночью стоял мороз. С океана дул пронзительный ветер. Ветер бил и хлестал, как морские волны. Небо висело низко и казалось наполовину раскаленным. Грейн поднял воротник. Он шел к брайтонской станции надземной железной дороги. Эстер выгнала его. Она в последний раз поцеловала его и сказала:
— Иди и больше никогда не возвращайся. С сегодняшнего дня мы враги. Кровные враги!..
Он стоял наверху, на перроне, и ждал местного поезда, который должен был прийти из Кони-Айленда. Но рельсы молчали. Он ходил туда-сюда, чтобы согреться. Как тихо и пусто все внизу! Магазины были заперты. В боковых улицах окна чернели полуночной слепотой. Спали торговцы, и спали покупатели. Океан стал еще прекраснее в своем сне. Порыв ветра поднял газетный лист и закружил его. Он стал носиться по мостовой, напоминая какое-то бумажное ядро, пущенное из пращи. На какое-то мгновение этот лист прижался к опорной колонне надземки, словно ища у нее защиты от лапитутов,[68] но тут же сорвался с нее и полетел дальше, гонимый невидимым сонмом духов… Грейн подошел к одному из фонарей, посмотрел на часы. Прошло уже двадцать минут, но не было и намека на приближение поезда. Кто знает? Может быть, поезда вообще перестали курсировать по ночам?
Холод забирался под пальто через рукава, лез за воротник и под отвороты брюк. Он сгибался от усталости и искал уголок, в котором можно было спрятаться от ветра. Грейн на минуту прикрыл глаза, сравнивая сам себя с усталой лошадью, которая дремлет стоя. «Ну, как постелешь, так и будешь спать! — сказал он сам себе. — Его буквально качало, и он прислонился спиной к стене. — Куда же теперь идти? Можно ли где-нибудь неподалеку найти гостиницу? Но где?»
Подошел поезд, но с противоположной стороны. Послышался стук и лязг, блеснул свет. Люди, наверное, приехали сюда с Манхэттена или кто их знает откуда. Хотя это был не тот поезд, которого ждал Грейн, он все же принес ему утешение. «Раз приходят поезда с Манхэттена, значит, идут и поезда на Манхэттен». Эта мысль связалась в мозгу Грейна с хасидским или каббалистическим учением: оболочка бытия свидетельствует о существовании Бога. Если существует изнанка, то должна существовать и наружная сторона. Из поезда вышел один-единственный пассажир. Через железнодорожные пути он бросил взгляд на Грейна. Казалось, этот взгляд говорил без слов: я приехал, а ты уезжаешь… Такова жизнь… «Куда, к примеру, он направляется? — спросил себя Грейн. — Может быть, и у него здесь есть какая-нибудь Эстер? — мелькнула в его мозгу игривая мысль. — Может быть, у Эстер все это время был еще один любовник и, пока он, Грейн, спал, она его вызвала по телефону?..»
В этот момент подошел поезд из Кони-Айленда. Только в ночной тишине можно было правильно оценить мощь издаваемого им шума, силу колес, блеск фонарей. Двери раскрылись с шипением и с доброжелательностью силы, которая не судит, а раздает свои дары с божественным милосердием. Грейн вошел в вагон так поспешно, словно боялся, как бы двери не раскаялись и не захлопнулись у него перед носом… Его охватило тепло. Он отыскал сиденье с подогревом. Он был один-одинешенек в вагоне, и это немного пугало, но в то же время давало своего рода удовлетворение от того, что все вокруг предназначалось только для него одного… Ему почему-то вспомнились те времена, когда он был мальчишкой и имел обыкновение заходить в пятницу вечером после трапезы в хасидскую молельню (эта молельня находилась у них во дворе на Смоче[69]), и тогда все скамьи, все столы, все святые книги, все поминальные свечи принадлежали ему одному…
На станции «Шипсхед-Бей» в вагон вошел пьяный. Он уселся напротив Грейна и попытался произнести своего рода политическую речь. Он бормотал слова, которые, как подозревал Грейн, были направлены против евреев. Он упомянул имя Моргентау,[70] хотя тот уже давно ушел в отставку. Его затуманенные глаза нагло глядели на Грейна и словно говорили: «Для пьяного нет конституции… Мне позволено то, что другим запрещено…»
Грейн только теперь заметил, что поезд идет не по мосту, а по туннелю. Каждая станция приносила новых пассажиров, по большей части каких-то тусклых, с дикими глазами, одетых в полушубки, теплые шапки, глубокие калоши — потертую одежду тех, кто выполняет тяжелую работу. Один рабочий выглядел так, словно сошел с картины, призванной символизировать судьбу пролетариата. Он был большой, широкоплечий, грязный, небритый, с черной каймой на ногтях и с обрубленным указательным пальцем. Он держал жестяную коробку для обеда. Его глаза излучали сонную гневную тишину человека, несущего тяжкий груз без награды и без надежды. Поезд был мужским. Здесь не было ни единой женщины. Все молчали, погруженные в полуночные размышления, в подведение итогов…
На Таймс-сквер Грейн вышел. Как загадочно выглядел Таймс-сквер в это раннее зимнее утро! Шуршали машины. Свет в окнах высотных зданий не горел. Кусок неба зеленел, как поле. Воздух был холодным и чистым. Пьяный шел шатаясь и словно искал, на кого бы свалиться. Грейну пришло в голову, что вещи в тишине снова обрели европейскую значительность: каждый дом, каждый фонарь, вывески над входами в магазины, ярко освещенный автобус. Божье дыхание снова витало над Нью-Йорком… Грейн пошел в гостиницу, располагавшуюся рядом с Восьмой авеню. Его знобило, и он сразу же повалился на кровать, даже не сняв покрывала. Он положил голову на подушку, но заснул не сразу: прислушивался к шумам и шорохам, доносившимся из коридора и из города, который уже начал пробуждаться.
Грейн было заснул, но в семь тридцать зазвонил телефон. Он предварительно попросил, чтобы его разбудили: не хотел опоздать на свидание с Анной. В комнате было сумеречно, но в окне напротив горел свет, и какая-то девушка занималась там своим туалетом. Она не опустила штор и безо всякого стыда крутилась по комнате голой, как делали люди во времена потопа. Она поворачивалась к окну то лицом, то спиной, демонстрируя свое тело с разных сторон. Потом подняла руки с таким видом, словно занималась гимнастикой, схватилась за голову и зевнула. Наконец она подошла к окну и медленно опустила шторы с видом актрисы, опускающей занавес после своего выступления. Внезапно Грейн вздрогнул. Минувшей ночью он доехал на поезде до Кони-Айленда и оставил там в камере хранения свой чемоданчик, но на обратном пути об этом забыл. Даже не вспомнил об этом, ложась в постель. Последние сутки полностью измотали его. Как быстро он привык спать в рубашке и заранее платить за гостиницу…
Был только один выход: наскоро одеться, поехать назад в Кони-Айленд, забрать чемоданчик и вернуться на Гранд Сентрал. Все это не должно занять более полутора часов. Только потом, уже сидя в вагоне метро, Грейн понял, что его решение было глупым, непрактичным, нелепым: он мог бы совершить эту поездку вместе с Анной и таким образом избавить себя от излишней спешки и суеты. Он вообще мог бы оставить чемоданчик в камере хранения и купить себе новую пижаму и новую бритву вместо оставшихся в чемоданчике. Когда это дошло до него, поезд уже находился на полпути к Кони-Айленду. Он сделал глупость, но, согласно теории Фрейда, под этим скрывалось подсознательное желание отложить встречу или, может быть, даже все испортить и отменить эту встречу совсем. Это было мучительно и странно: ехать назад в Бруклин, в Бруклин, где жила Эстер…