В понедельник Анне пришлось поехать к своему отцу в Эсбури-парк. Он должен был подписать документы. Анне удалось достичь договоренности с одной фирмой. Появилась возможность спасти часть состояния Бориса Маковера. За считаные дни Анна совершила настоящее чудо. Она помирила перессорившихся между собой компаньонов. Привлекла к делу опытного, известного адвоката. Связалась с агентством, занимающимся охраной верфей. Анна прекрасно понимала, что при этом рискует головой. Ее заранее предупредили относительно возможных «последствий». Но, несмотря на все предупреждения, она твердо решила, что справедливость должна восторжествовать, даже если это будет стоить ей жизни. За считаные дни она установила контакты с такими авторитетными и влиятельными людьми, к которым, как все были убеждены, просто так, «с улицы», пробиться невозможно. Несколько судов были уже разобраны, а их детали разграблены, растащены и распроданы за гроши. Однако оставалось еще более двадцати судов. И они стоили больше тех трех миллионов долларов, за которые в свое время были куплены все суда вместе взятые. Анна полностью остановила разборку судов на переплавку. Уволила всех рабочих и инженеров. Нашла верфь, в которой стоимость аренды составляла треть от того, что приходилось платить до сих пор. Как ни странно, но тот же самый военно-морской флот, который раньше продал эти суда, был теперь заинтересован в приобретении их деталей… Чем больше разбиралась Анна в ошибках, допущенных отцом и его компаньонами, тем больше удивлялась. Все эти мужчины вели себя как настоящие болваны. Они буквально ума лишились. Корабли — это ведь не дома, которые можно купить, взяв в банке ипотечную ссуду, а потом сдать квартиры и предоставить квартиросъемщикам оплачивать долги. Чтобы заниматься кораблями, надо иметь острый ум, знания, инициативу, обладать умением ориентироваться…
Как всегда, когда Анна увлекалась делом и была занята, она почти полностью перестала есть. Вместо этого она непрерывно курила. Она худела, а в глазах ее горел беспокойный огонек. От того, что ей приходилось вести слишком много переговоров, голос ее стал хриплым. Мозг Анны работал с необычайной скоростью. Поминутно у нее в голове возникали новые планы. Она просыпалась среди ночи и звонила кому-нибудь из компаньонов отца. С Грейном она тоже разговаривала о своих деловых идеях. Некоторые из идей Анны были так нелепы и фантастичны, что трудно было понять, как практически мыслящий человек способен поверить в подобное безумие. В скором времени Анна сама смеялась над своими завиральными планами. Однако другие ее идеи были умны и логичны. И легко осуществимы. Наверное, где-то в сокровищнице человеческого разума имелись и другие, причем бесчисленные, ходы, трюки и фортели, способные спасти неудачный бизнес… Было смешно слышать, как Анна разговаривает о вещах, до вчерашнего дня ей неведомых, упоминая ранее неизвестные ей машины и приборы, о функционировании которых не имела понятия. Ее устами говорил старый добрый дух торговли, дух, который покупает и продает все подряд, сам толком не зная что. При этом он все измеряет доходом. Время от времени Анна бросала на Грейна изучающие взгляды. Он был ей более чужд, чем все эти суда, все эти сделки. Что-то с ним происходило, что-то, чего она, Анна, не могла ни постичь, ни предвидеть. Он как будто ускользал от ее понимания. Она не знала, как проникнуть в сознание такого человека, обуздать его. Может быть, именно поэтому ей было так трудно оторваться от него. Вдруг посреди ссоры ее охватывало желание целоваться с ним, услышать от него доброе слово…
Анна вынуждена была задержаться в Эсбури-парке. Во-первых, потому, что ей много о чем надо было поговорить с отцом. Во-вторых, потому, что она хотела хоть одну ночь отдохнуть и подышать чистым морским воздухом. Она заказала себе комнату в отеле. Именно в этот день оперировали Лею. Грейн приехал перед операцией в больницу, встретил там Джека, Аниту, жену Джека Патрисию. Лея лежала, а вокруг нее в вазах стояли цветы. На соседней кровати лежала женщина, которую на прошлой неделе прооперировали по поводу язвы желудка. В той же палате лежала девушка, у которой вся спина была закована в гипс. Посещение больницы стало для Грейна новым потрясением. Это выглядело как фабрика страданий и смерти. Все людские тайны раскрывались, обнажалась человеческая скверна. Грейну казалось, что посетители смотрят хитрыми глазами, говорят фальшивые слова, задают вопросы, на которые нет смысла отвечать. Казалось, что они, здоровые, коварными уловками заманили сюда больных и обманывают их. Точно так же немцы вели евреев в баню и там травили их газами… Словно понимая это, больные смотрели строго, отвечали неохотно, смотрели куда-то поверх голов тех, кто склонялся над ними и вроде бы демонстрировал свое сочувствие…
Грейн уже пробыл в палате Леи несколько минут, но она, казалось, не замечала его. Джек небрежно сказал ему: «Привет». Анита избегала его. Лея разговаривала с Анитой, но Грейн не слышал ее слов. Казалось, она о чем-то предупреждает, в чем-то упрекает, за что-то наказывает… Ее лицо осунулось, щеки ввалились, нос заострился. Грейну казалось, будто мать разъяснила дочери, как та должна уберегаться от мужских сетей, не верить обещаниям. Грейн принес с собой в тот день букет цветов. Однако его некуда было деть, и он положил его на подоконник. У одной из больных совсем не было посетителей, и она смотрела вокруг себя с завистью, с раздражением. Выражение ее лица словно говорило: «Ну, больше меня не обманут. Теперь-то я увидела всю правду. Раз и навсегда!..»
Вечером после операции Грейн снова пришел в больницу, но он опоздал, и его не впустили. По телефону ему сказали, что операция прошла нормально. Он вернулся домой. Не включая света, сел в кресло в гостиной. В квартире было сумрачно, но не темно. Грейн сидел тихий и подавленный. Впервые за несколько месяцев он остался один. Он думал, но сам толком не знал о чем. Его разум, казалось, был погружен во тьму. Лея, его жена, которая когда-то была готова пожертвовать собой ради него, приняла его сегодня враждебно. Анита вообще его игнорировала. Джек бросил ему «привет» как подачку. Даже Патрисия была там, среди его родных, в большей степени своей, чем он, Грейн. Уезжая, Анна попрощалась с ним прохладно. Она ясно дала Грейну понять, что не доверяет ему: наверняка, как только она уедет, он опять будет звонить Эстер… Он так и сделал, но Эстер, видимо, не было в городе. На его звонок никто не ответил.
Грейн не обедал. Было уже десять часов вечера, но он не чувствовал голода. В квартире были книги, радио, телевизор, но ему не хотелось ни читать, ни слушать музыку, ни смотреть на кривляк, которых показывают по телевидению. У него даже появилась своего рода фобия к выходу из дома. Ему казалось, что даже посторонние люди смотрят на него недружелюбно, с подозрением, готовые в любой момент устроить скандал. Грейн говорил себе, что это ему только кажется, но избавиться от этой фобии он не мог. Лифтер по какой-то причине (а то и вообще без причины) был на него зол. Соседи, поднимавшиеся вместе с ним на лифте, смотрели на него неохотно, с сарказмом, как будто он причинял им неудобство. Портье начинал посвистывать каждый раз, когда он появлялся. А хуже всего, что в последнее время от него стали отворачиваться клиенты. Он перестал получать письма и заказы. Каждый раз, когда Грейн звонил в офис, он слышал один и тот же ответ:
— Ничего… никто…
Против него строился какой-то заговор — загадочный, метафизический, как будто силы, управляющие миром, потеряли терпение и решили ему, Грейну, всячески вредить. Теперь он сидел на стуле, один-одинешенек в этой ночи, и пытался разобраться в происходящем с ним. Может быть, это наказание за грехи? Или у него что-то перевернулось в мозгу? А если у него какое-то психическое заболевание? Ведь не может такого быть, что он, Герц Грейн, самый грешный человек на всем свете. Почему же высшие силы жалуют таких злодеев, как Сталин и ему подобные? Ведь Германия полна убийцами, которые разбивали головки маленьких детей, и эти убийцы делают там карьеру и живут себе припеваючи. Да у него просто нервы ни к черту. Но что же делать? Уехать куда-нибудь на время? Однако от одной мысли, что ему придется жить в каком-то отеле, сидеть за одним столом с чужими людьми, Грейн содрогался. Он не хотел смотреть никому в лицо, у него не было ни малейшего желания общаться с людьми, слушать их разговоры. Он был полон нетерпения, отвращения, обиды. Если бы существовал такой остров, на котором он мог бы жить один или с Эстер, он бы туда уехал…
Но разве он любит Эстер? Способен ли он что-то сделать для нее, окажись она в нужде? Нет, он и ее не любит. Его влечет к ней, но он не терпит ее выходок, болтовни, эгоизма. А с тех пор, как она вышла замуж за Мориса Плоткина, его влечение к Эстер было смешано с отвращением. Ему одновременно хотелось целовать ее и плевать на нее. В глубине души он хотел увидеть, как ее настигнет отмщение: чтобы она все потеряла, чтобы она упала, заболела, умерла… Ему даже снилось, что она умерла и он стоит у ее могилы. С другой стороны, он знал, что если бы Эстер умерла, то и в нем самом что-то умерло бы. Эта женщина может сделать его счастливым — если не навсегда, то хотя бы на несколько часов. Когда он с ней, все становится интересным, полным напряжения. Тогда время бежит, и он не замечает, как оно проходит. Она целиком захватывает его, как игра — азартного игрока, как вино — пьяницу, как опиум, морфин или гашиш — наркомана… Но разве такое состояние может длиться долго? Были времена, когда Грейн проводил с Эстер целые дни и даже недели. Рано или поздно между ними возникала ссора. И эти ссоры были такими яростными, полными такой ненависти, что он убегал от нее, как от огня. Он просто боялся в приступе ярости совершить убийство…
«Из-за чего мы, собственно, ссорились?» — спрашивал сейчас себя Грейн. Он пытался это вспомнить, но не мог. Это были какие-то мелочи, глупости. Однажды, например, Эстер высмеивала его варшавское произношение. Он говорил «ях» вместо «их»,[277] а Эстер его передразнивала. Из-за этого начался такой скандал, что он дал ей пощечину. В другой раз скандал начался из-за какого-то замечания, сделанного Грейном по поводу Любы, подруги Эстер… Нет, слова были только поводом, искрой, зажигавшей порох. Каждый раз, когда они бывали где-то вместе, в них начинали накапливаться раздражение, напряженность, желание задеть другого. Война начиналась внезапно — с обвинениями, руганью, проклятиями и даже побоями. Каждый раз, когда он расставался с ней, у него возникало такое чувство, словно он ушел от опасности, от дьявола, от ангела разрушения, стремящегося его погубить. Не раз он говорил сам себе: «Она мне враг! Заклятый враг…»
Грейн прикрыл веки и оперся головой о спинку кресла. На улице — летняя ночь. В Америке полно ферм, отелей, пляжей. Перед Грейном открыты все удовольствия, которые может предоставить лето. Но вот он сидит в темной квартире, как в плену. Он никуда не может пойти, никуда не может поехать. Ему не с кем куда-то ехать. Он никого не может встретить. Даже зайти в ресторан или в кафетерий, чтобы пообедать, ему противно. Ему трудно даже подойти к холодильнику и взять для себя еды. Но почему? И как ему существовать дальше? Не должен ли он положить конец своей жизни?
«Я сделал ошибку, ошибку», — говорил он себе. Но в чем именно состояла эта ошибка, Грейн не знал. Может быть, ему следовало остаться с Леей? Обязан ли муж оставаться со своей женой, даже если он ее не любит? Или он должен был вести себя как ортодокс и соблюдать все религиозные законы и предписания, хотя ему прекрасно известно, как все эти законы и предписания появились? «Нет, я не мог бы себя так вести. Да это и не помогло бы. Мне действительно надоела жизнь светского человека, но я не могу служить Богу, поскольку у меня нет никаких доказательств, что Он нуждается в моем служении или вообще хоть каким-то образом нуждается в человеке. А раз Бог желает хранить молчание от начала вечности и до конца вечности, то я Ему ничего не должен…»
Около одиннадцати часов утра Грейн решился наконец выйти из дома. На Восьмой улице находился один ресторанчик, в который он имел обыкновение время от времени заходить. Грейн шел медленно, ощущая себя человеком, которому больше некуда торопиться. Станислав Лурье мертв. Лея лежит в больнице, ей удалили опухоль. У Эстер есть муж. Дети ушли от него. Все рассыпалось. Он подозревал, что вскоре от него уйдет и Анна. С тех пор как дела у Яши Котика пошли в гору, она как-то изменилась в своем отношении к Грейну. Он стал замечать в ней независимость и уверенность в себе человека, который освободился от сильной и изматывающей привязанности. Она даже похвалялась перед ним тем, что Яша Котик бегает за ней и засыпает ее комплиментами. Другие мужчины тоже пытались подкатываться к ней. Даже доктор Марголин, знавший Анну еще по Берлину, пытался заново завязать с ней отношения. В первые недели после того, как они поселились в этой квартире на Пятой авеню, Анне никто не звонил. Но в последнее время звонки не прекращались. Ее постоянно звали к телефону: Яша Котик, Соломон Марголин, агент по продаже домов мистер Корн, компаньоны Бориса Маковера и еще какие-то мужчины, о которых Грейн не знал, кто они такие. Дела у нее идут в гору, а у него, у Грейна, — под гору. Он проедает свои деньги. Он не занимается бизнесом. «Ну, так я уйду, — говорил себе Грейн, — оставлю всех и убегу. Это как фатум…»
Побег стал для него своего рода навязчивой идеей. Он думал об этом уже годами. Побег даже снился ему. Иногда ему даже казалось, что он начал думать об этом побеге еще в детстве. Грейн частенько делал подсчеты, пытаясь определить, сколько денег необходимо человеку, чтобы мало-мальски сводить концы с концами. Он с особым интересом читал и перечитывал статьи о питании у различных народов и о тех семьях, которые вынуждены жить в рамках строго выверенного бюджета, подсчитывая каждый цент. Грейн часто представлял, что вот он живет один в квартире без отопления, без ванны, в одной из тех, арендная плата за которые до смешного низка. У него ничего нет, кроме кровати, стола и пары тарелок. Вся его одежда состоит из дешевых брюк (какие фермеры носят во время работы), свитера, пары тяжелых башмаков и нескольких рубашек, которые он сам стирает в простом корыте. Ест он только черный хлеб, картошку, кашу с молоком и лишь время от времени — какой-нибудь фрукт или немного овощей. Все сведено к самому необходимому минимуму: пища, одежда, прочие расходы. Он никуда не ездит, никому не звонит, никому не пишет писем, ни к кому не ходит в гости и не принимает у себя дома никаких гостей. Ему ничего не надо, кроме двух тысяч калорий в день, одеяла, чтобы укрыться, куска мыла и читательского билета, чтобы брать книги в библиотеке. Он, Грейн, закончил свои счеты с миром. Он даже подавил в себе сексуальное влечение. Он накопил достаточно, чтобы ему хватило на такое существование, чтобы он мог освободиться от всяких забот о заработке, от всякой спешки, от всякой конкуренции. У него достаточно времени для учебы. Не для учебы, которая преследует практические цели и полна светских амбиций, а такой учебы, которой евреи когда-то занимались в ешивах: неспешной, с напевом, учебы ради учебы, ради чистого изучения Торы…
Эта фантазия каждый раз возвращалась к нему заново. Иногда Грейн видел себя в Нью-Йорке, в Ист-Сайде. В другой раз — на какой-то ферме в Канаде или даже в Южной Америке, где все дешево, а жизнь — тихая, полная древнего покоя. Случалось, что он планировал поселиться на каком-нибудь тропическом острове, как Гоген. Потом Грейн воображая, что живет в Палестине, в кибуце… Бывало так, что он связывал эту мечту с великим произведением, которое должен был написать: написать не просто какую-то книгу, одну из тех бесчисленных книг, которые прочитывают и выбрасывают, а некий трактат, содержащий в себе элементы вечности, новую философию, граничащую с религией… И сейчас, идя от своего дома к ресторану на Восьмой улице, Грейн снова принялся обдумывать и анализировать свой план. Не пришло ли время начать его осуществление? Лея скоро умрет. Эстер ушла от него. Анна ускользает из его рук. У него еще осталось акций примерно на двадцать тысяч долларов. Они приносят полторы тысячи дивидендов в год. Через несколько лет он может остаться без единого цента. Тогда он будет вынужден пойти работать на фабрику или даже стать лифтером… Если он рассматривает свою идею всерьез, то вот сейчас наступает кризис, он на перепутье. Сейчас или никогда…
Он остановился около витрины книжного магазина. Посмотрел. Господи, Отец Ты наш небесный, так много книг — и не единого произведения, которое объяснило бы, как жить! Так много советов — и никакой конкретной помощи для человека, на самом деле оказавшегося в тисках. Что было бы, например, если бы он остался сейчас без единого цента? Что было бы, если бы вдруг его бумаги на гражданство потерялись и он не мог доказать, что въехал в США легально? Сначала он помыкался бы по тюрьмам, а потом его посадили бы на грузовое судно и депортировали в Польшу. Там его, вероятно, снова посадили бы в тюрьму. Ему не помогли бы никакое учение, никакая религия, никакая поэзия, никакая социология… А какое утешение могут все эти выставленные здесь книги дать Лее? Чем могут ей помочь эти мудрствования по поводу экзистенциализма? Как там сказано? «Кругом нечестивые расхаживают…»[278] Нечестивцы всегда ходят вокруг да около, до сути они никогда не доходят… «Нет, я больше не могу выдерживать такого положения! — кричало что-то внутри Грейна. — Я должен бежать, бежать… Так, видно, было мне предначертано с самого начала. Но куда бежать? Как взяться практически за реализацию этого плана?..»
Грейн вздрогнул. Кто-то позвал его по имени. Кто-то смеялся. Грейн обернулся и увидел, что позади него останавливается машина, открытый «кадиллак». Он узнал Эстер. Она смеялась и показывала на него пальцем. Рядом с ней сидел какой-то толстый тип с загорелым лицом, молочно-белыми волосами и видом хорошо отдохнувшего человека, только что вернувшегося с дачи. На нем были шелковая рубашка и шитый золотом галстук. Посреди галстука торчала заколка с бриллиантом. Он напомнил Грейну тех добродушных стариков, которые отмечают золотые и бриллиантовые свадьбы… Эстер тоже разоделась: на ней были белое платье и соломенная шляпка с зеленым бантом и широкими полями. За рулем сидел человек в красной рубашке с гладким лицом и густыми каштановыми волосами которые росли даже на лбу. Он старался поставить машину ровно вдоль тротуара. По фотографиям, которые ему показывала Эстер, Грейн узнал Мориса Плоткина и его неизменного спутника Сэма.
— Ну, ты уже насмотрелся на книги? — спросила Эстер. — Вот чем он занимается летним вечером!..
— Это вы, мистер Грейн? — обратился к нему Морис Плоткин хриплым голосом и с важностью, выдающей богача. — Эстер день и ночь говорит о вас. Да, это вы! Я вас узнаю по фотографии. Well, садитесь. Мы вам устроим ride.[279] Магазин все равно закрыт. Вы сейчас не сможете купить книг. Меня зовут Плоткин, Морис Плоткин…
— Здравствуйте.
— А это мой старый друг Сэм… Его называют моим братом-близнецом, потому что он следует за мной, как сиамский близнец. Вы ведь знаете, что это такое? Когда два брат срослись и не могут оторваться один от другого… Хе-хе…
— How do you do? — сказал Сэм не мужским и не женским голосом. При этом он не повернул головы, потому что все еще продолжал крутить баранку, упрямо пытаясь выровнять машину относительно тротуара. Казалось, эта встреча ему неприятна. Грейн попытался отвертеться от приглашения усесться в машину. Он начал бормотать какие-то объяснения по этому поводу, но дверца машины раскрылась, и Эстер принялась тянуть его за рукав и почти затащила внутрь. Морис Плоткин подвинулся, освобождая для него место. Судя по всему, здесь вообще нельзя было останавливаться, потому что появился полисмен и принялся сердито отчитывать Сэма. Сэм начал оправдываться и сразу же стал выезжать с того тесного участка, на который только что заехал. Эстер сказала:
— Разве это не странно, Морис? Мы о нем разговариваем, и вот он стоит. Разве это не факт, что мы только что разговаривали о нем?
— Да, конечно. Со мной такое случается не впервые. Намедни иду я по стриту и думаю об одном моем земляке, которого не видал уже лет тридцать. Мотеле — так его зовут. I wonder,[280] думаю, что же сталось с Мотеле? Кто знает, жив ли он еще? А если жив, то живет ли он в Америке? Он был пылким социалистом и после революции Керенского хотел вернуться в Россию, чтобы помочь революционерам. Только я об этом подумал, как передо мной появился мой Мотеле. Как будто из-под земли вырос. Я ему говорю: «Мотеле, это ты?», а он мне отвечает: «Я только что думал о тебе…»
— Это классический случай телепатии.
— Да, конечно, but как это можно объяснить? Эстер рассказывала мне о каком-то профессоре Шраге, и я хотел бы его увидеть… Если он способен вызвать моего отца и я смогу услыхать его голос, я дам ему чек на тысячу долларов.
— Чей голос, отца или профессора?
— О, я вижу, вы свой человек! Дай Бог, чтобы на том свете были нужны деньги. Тогда бы я уж как-нибудь устроился. Однако туда с собой деньги не заберешь. Поэтому надо пользоваться ими здесь. Если проходит день, а я не трачу деньги, это no good.[281] Значит, их потратит кто-то другой. Вы поняли мою мысль?
— Прекрасно понял.
— Сэм, куда ты едешь? — повысил голос Морис Плоткин. — Зачем ты прешься на юг?
— Мы же едем домой.
— С чего это вдруг домой? Are you crazy?[282] Если мистер Грейн с нами, то мы должны это отметить. Не так ли, Эстер? Разворачивай дышло и поехали в «Звезду». Вы знаете, что это такое, мистер Грейн?
— Я знаю, что это такое, но у меня нет настроения идти сейчас в «Звезду».
— А зачем нужно какое-то особенное настроение? «Звезда» это не White House,[283] а всего лишь кафе, в котором поют русские песни и едят блины или шашлык. Если не хотите есть, можете просто взять стаканчик водки. Мы должны с вами познакомиться, мистер Грейн, потому что Эстер влюблена в вас по уши. А если Эстер кого-то любит, то он мой друг. Не так ли, Эстер?
Грейн вдруг ощутил запах водки. Плоткин, похоже, уже приложился. Эстер, видимо, тоже выпила. Рядом с Плоткином она казалась какой-то другой: оживленной, легкомысленной, светской… Даже ее смех звучал как-то по-другому, он казался специально подогнанным под окружающую среду.
— Конечно, Морис, ты понимающий человек. За это я тебя и люблю. Будь ты на двадцать лет моложе, я бы по тебе с ума сходила… Герц, мы едем в «Звезду», и ничто тебе не поможет! — воскликнула Эстер. — Я тосковала по тебе весь день. К тому же пришло время, чтобы ты и Морис стали друзьями. Если я люблю людей, я хочу, чтобы они друг друга тоже любили…
— Мне ехать в «Звезду»? — спросил Сэм наполовину покорно, наполовину сердито.
— Да, поезжай в «Звезду», — приказал Морис Плоткин. — Я твой босс и никто другой. Если я велю тебе ехать в «Звезду», езжай в «Звезду», а если бы я велел тебе ехать в ад, ты бы поехал прямо в ад. Тебя на том свете пороть не будут, так чего же ты боишься?
— Его тоже будут пороть, — вмешалась Эстер.
— За что же его будут пороть, если он не грешит?
— У него есть грешные мысли.
— На самом деле, Сэмеле? А что у тебя за мысли? Скажи мне. Если тебе нравится какая-то женщина, мы заедем к ней и возьмем ее. Если она не захочет идти по-хорошему, заберем ее по-плохому. Мы ей просто устроим kidnapping.
— Please, Морис, stop this nonsense!..[284]
— Ну вот, так он со мной разговаривает. Мистер Грейн, я не знал, что вы такой высокий. Что это вы такой высокий? Я, понимаете ли, рос в ширину. Бывают такие дубы, которые становятся все толще и толще. Они сосут соки из земли и становятся, как говорится, поперек себя шире. Что вы скажете об Эстер? Раз уж вы были ее любовником в течение одиннадцати лет, то уж вы-то ее, конечно, знаете. Знаете, что это за товар…
— Я могу сказать о ней только хорошее…
— Вот как? Ну конечно. Эстер как крепкая водка. Она вас обжигает, у вас все горит во внутренностях, но потом становится тепло. Я не jealous[285] — такой уж у меня характер. У меня был брат в Европе, так он имел обыкновение надевать мои брюки и ботинки и вообще все, что у меня было, и уходил танцевать с девушками. А я валялся дома на диване и играл с кошкой. Однако стоило мне прикоснуться к какой-нибудь его вещи, он сразу же бросался в драку… Пусть ему земля будет пухом. И вот так оно и осталось. Я всегда готов поделиться с ближним. Ему не обязательно быть моим братом. Я еврей, но у меня широкая русская натура. Когда другой человек доволен, то я счастлив. Вот такой я человек. Эй, Сэмеле, черт бы побрал сына твоей мамочки! Жми на газ. Время не стоит на месте!..
Было лето, но на голове черкеса, стоявшего в качестве швейцара у дверей кафе «Звезда», красовалась баранья папаха. Он был одет в длинный кацапский сюртук с газырями на груди. Морис Плоткин по-свойски похлопал черкеса по плечу и сунул ему монету. «Звезда» была битком забита посетителями. На сцене играл небольшой оркестр: гармонь, виолончель, балалайка, маленький барабан. Здоровенный мужик в русской вышитой рубахе навыпуск пел какую-то русскую песню. Девушка аккомпанировала ему на фортепьяно. Все официанты были обуты в сапоги и одеты в вышитые русские рубахи с кушаками. В кафе стоял такой шум, что певца можно было расслышать с большим трудом. Морис Плоткин незамедлительно получил столик. Он сказал Эстер, что не голоден, но, как только к их столику подошел официант, сразу же заказал шашлык, водку, штрудель, вино.
Эстер сказала:
— Как этот человек не лопнет? Это же просто чудо. Морис, я начинаю думать, что ты хочешь покончить жить самоубийством.
— Ничего, ничего, есть полезно для здоровья! — ответил ей Морис Плоткин. Он подождал, пока его спутники сделают заказы, а потом сразу же начал разглагольствовать: — Вся эта болтовня о калориях и диетах не стоит и понюшки табака. Вот у меня был дед. Так он мог съесть целый бараний бок и выпить целую кварту «аква вита».[286] И как вы думаете, до какого возраста он дожил? До девяноста восьми лет. А может быть, этот старый хитрец даже убавлял себе пару лет. Ну а что со мной самим? Я тоже уже, прямо скажем, не spring chicken.[287] Мне скоро семьдесят, а я вовсе не собираюсь подыхать. У меня, конечно, есть свой участок на кладбище, все оплачено. Мои земляки обеспечили меня самым лучшим участком, but я не тороплюсь. What’s the hurry?[288] Меня уже сорок лет предостерегают, что не сегодня-завтра я помру, но я все еще кручусь на этом свете. Главное — это сердце, а врач мне сказал, что у меня сердце льва… Человек должен есть. Если не есть, в голову приходят разные мысли. Когда человек голоден, он думает, что он философ. Возьмите, к примеру, нашу Эстер. Если бы она не постилась целыми днями, ей бы не приходили в голову разные идеи. Но что я могу с ней поделать? Впихнуть другому человеку еду в желудок я не могу. Водка тоже полезна. Нет лучшего лекарства, чем стакан водки. Видите моего Сэмеле? Встав утром, он сразу же выпивает кофейную чашку виски. У него это называется «прополоскать рот».
— Морис, ты врешь.
— Что? Ты уже делаешь из меня лжеца? Пить он может больше других. Я на своем веку насмотрелся на выпивох, но такого, как он, мне больше видеть не приходилось. Он может высосать bottle[289] виски и сразу же после этого сесть за руль. Я, когда выпью, становлюсь веселым, раскрепощенным. Я тогда могу расцеловать целый свет. А вот он каким был, таким и остается. Ему что водка, что вода. А Эстер, она любит всего понемножку, ото всех понемножку… Вот вам водка, мистер Грейн, покажите, на что вы способны, потому что у меня тот, кто не умеет пить, не мужчина, даже если он способен соблазнять по тысяче женщин в день…
— Он умеет пить, умеет… Только он тоже не пьянеет, — сказала Эстер, указывая на Грейна.
— Вот как… Тогда лехаим, мистер Грейн, всего один стаканчик… Закусывайте… Эстер, выпей и ты немного. Тебе не повредит. Сэм, а ты что сидишь как неродной? Покажи, на что ты способен! Он сегодня не с той ноги встал. Иной раз не знаешь, с чего он вдруг хмурится. Тогда уже ничто не поможет. Он молчит, из него слова не вытянуть. Смотрит на меня так, будто я его злейший враг. Мистер Грейн, чувствуйте себя свободно с Эстер и со мной тоже. Я не люблю притворства. Поскольку вы одиннадцать лет были ее мужем, то вы не чужие. У меня была жена, но мы развелись. Через четыре недели после развода она вышла за кого-то замуж, но мы остались лучшими друзьями. Она приходила с ним ко мне, и мы вместе шли развлекаться…
— Вы его до этого знали? — спросил Грейн лишь бы что-нибудь сказать.
— А как же? Он был моим лучшим другом, но когда дело доходит до таких вещей, то дружбе, конечно, обычно приходит конец. У него появился к ней аппетит, и я увидел, что это игра дьявола. У нас было уже трое детей, но как там говорится? Любовь — не игрушка. Мы оставались друзьями, пока он не умер. Он воспитал моих детей. Они называли его папой. Меня они называли Daddy number one,[290] а он был Daddy number two…[291] Теперь у них самих уже есть дети. Скоро у меня будут правнуки, потому что дочь моего старшего сына уже учится в колледже и скоро, наверное, найдет кого-нибудь, кто ее пожалеет… Я слыхал, у вас тоже есть взрослые дети, мистер Грейн.
— Да, сын и дочь.
— Это хорошо. Надо иметь детей. Мы берем у этого мира и должны что-то дать ему взамен.
— А что я смогу дать ему взамен? — спросила Эстер. — Я обожаю детей. Я когда-то хотела стать матерью. Когда мне было четыре года, я уже делала кукол из тряпок и носила их на руках, прижав к груди. Тихо! Ребенок спит. Не будите его. Моя покойная мать, бывало, говорила: «Ой, она будет преданной матерью!..» Но я так и осталась сухим деревом.
Официант в вышитой рубахе подошел к их столику.
— Господин Плоткин, вас к телефону, — сказал он по-русски.
— К телефону? Здесь? Вы только послушайте! Только послушайте!..
— Кто это? Мужчина? Женщина? — спросила Эстер наполовину шутливо, наполовину всерьез.
— Это наш секрет, — мудро ответил официант.
— Популярный человек, а?
— Ну, вам придется меня извинить…
Морис Плоткин тяжело поднялся, при этом едва не перевернув стол. Он подмигивал, улыбался.
— Только не убегите с моей женой! — сказал он Грейну.
И по-свойски похлопал его по плечу. Как ни странно, но Сэм тоже поднялся и пошел вслед за хозяином, как телохранитель. Грейн и Эстер довольно долго молчали.
— Ну, вот он, значит, какой, — сказал наконец Грейн.
— Да, он такой.
— Должен тебе сказать, что он симпатичнее, чем я себе представлял…
— Он великий человек! — сказала Эстер. — Пока я его не встретила, я не знала, что такое доброта. Кажется, еврей, но при этом настоящий русский, настоящая русская душа. Жизнь готов отдать. Но ты-то куда подевался? Ты должен был позвонить!
— Эстер, Лея в больнице. Ее сегодня прооперировали по поводу опухоли груди.
Эстер вздрогнула:
— Я видела, что ты не в себе.
— Эстер, я больше не могу здесь сидеть. Я должен уйти.
— Погоди. Ты не можешь сбежать, не попрощавшись. Это неопасная операция. Я три дня ждала звонка от тебя. Я и сама тебе звонила, но у тебя все время было занято, буквально целыми днями. Кто это у тебя разговаривает целыми днями по телефону? Те пару раз, когда телефон не был занят, трубку брала она, и тогда мне приходилось делать вид, что я ошиблась номером… Мне начало казаться, что ты от меня скрываешься. Тогда я уехала из города в Лейк-Джордж, и вдруг ты стоишь на Восьмой улице и смотришь в витрину… А она где сейчас?
— Анна в Эсбури-парке, у своего отца. Только на одну ночь.
— В городе говорят, что Борис Маковер потерял пару долларов.
— Кто говорит?
— О, Нью-Йорк — маленькое местечко…
И оба снова надолго замолчали.
— Кто это ему позвонил? — сказала Эстер. — Не могла представить, что мы будем когда-нибудь сидеть за одним столом — ты, я и мой муж. Скажи мне кто-нибудь, что такое произойдет, я бы сочла это неудачной шуткой… Что это вдруг случилось с Леей?
— Случилось, и that’s all.[292]
— Да, это случилось, и that’s all. Но пока такое случается, приходится пройти тысячу раз через ад. Я не буду тебя огорчать, Герц, но это твоя вина. Ты знаешь, что такие вещи происходят от огорчений.
— Спасибо за информацию.
— Пока не появилась дочка Бориса Маковера, ты как-никак удерживал свою семью от развала. Мне никогда не приходило в голову предложить тебе разрушить все и уйти ко мне. Я не хотела этой жертвы. Я не Молох, которому приносили человеческие жертвоприношения. Но появилась дочка Бориса Маковера, и ты сразу же потерял голову. Сперва ты убил Станислава Лурье, а теперь — Лею. Я пытаюсь спастись, но удастся ли мне это, не знаю.
— С ним ты не пропадешь.
— Я погибаю, Герц, я погибаю. Он чудесный человек, но он не для меня. Морис таскает меня повсюду с собой целыми днями и ночами. У тебя были ко мне претензии, что я много разговариваю, но этот человек не перестает болтать ни на минуту. Я подозреваю, что именно из-за этого он и женился… С тех пор как я с ним, у меня есть только одно желание: хоть на минутку остаться одной. Я должна с тобой поговорить о важных делах.
— Эстер, я не могу здесь больше сидеть!
— Почему ты убегаешь? Я ищу тебя уже несколько дней. Если ты хочешь найти утешение в том, что я нашла себе цель существования или дом, то ты себя обманываешь. Боюсь, что из этого теста хлеба не получится.
— Что ты хочешь делать? Снова поселиться в Манхэттен-Бич и сдавать комнаты?
— Герц, он сводит меня с ума. Он добрый, он щедрый, он буквально сорит деньгами, но у меня нет на него сил. Он постоянно приглашает в дом людей. Он разговаривает по двум телефонам одновременно. Ты, бывало, говорил, что я экстравертна, но тебе стоило бы посмотреть, как ведет себя Плоткин… Ты сам беспокойный человек, но рядом с тобой чувствуешь себя спокойно. Вокруг тебя тихо, а вокруг него всегда царит ужасный шум. Я просто боюсь сойти с ума.
— Я хочу, чтобы ты знала одну вещь: я больше не могу взваливать на себя никакое ярмо.
— Да кто от тебя что-то требует? Все мои расчеты я строю без тебя. Если я от него уйду, то не потому, что хочу отобрать тебя у дочери Бориса Маковера. Если я с тобой играла, то против собственной воли… В конце концов, я тебя не изнасиловала.
— Эстер, я переживаю сейчас тяжелейший кризис в моей жизни!
— Вот как? А я чем могу тебе помочь? Ты загнал других в тиски и сам тоже в них попал. Я должна с тобой поговорить. Он хочет поехать со мной в Европу. Я уже подала документы на заграничный паспорт. Морис без ума от Парижа. Я тоже всегда хотела побывать в Париже, но чем он больше об этом говорит и чем больше воодушевляется, тем страшнее мне становится. У меня странное предчувствие: он меня погубит. Нет, не по злой воле, конечно, а всем этим тарарамом, который он постоянно устраивает.
— Он что, никогда не устает?
— Он разговаривает даже во сне. В Париже у него миллион закадычных друзей. К нему цепляются всякие шарлатаны и паразиты. А если они хоть на минуту оставляют его в покое, он сам звонит им и высказывает претензии по поводу того, что они к нему не приходят. Заклинаю тебя, Герц, не уходи сейчас. Во-первых, я по тебе соскучилась. Что мне делать? Я не могу вычеркнуть эти одиннадцать лет из моей жизни. Во-вторых, он будет сидеть тут до четырех часов. Он усаживается за стол и уже из-за него не выходит, ему приходится даже пододвигать дополнительный столик. Вот он уже возвращается. Скажи мне просто и ясно: когда я смогу тебя увидеть?
— Я позвоню тебе завтра.
— Когда именно? Боюсь, я скоро уже так напьюсь, что буду не в себе…
Подошел Морис Плоткин.
— Ну, о чем разговаривают бывшие любовники, когда мужа нет рядом? Предаетесь воспоминаниям? Ах, сладкие воспоминания!.. Бывают люди, которые ревнуют к прошлому. Они женятся на женщине и хотят, чтобы того, что было у нее до них, не было. Глупости, безумие! Мое правило таково: если женщина не любила, то она бревно. В мои годы хочется женщину, которая все знает и все умеет. Я как тот султан, которому Шахерезада рассказывала тысячу историй. Я с ума схожу по интересной story![293] Особенно когда слышу ее от человека, который сам ее пережил…
— Он рассказывает со ссылкой на меня больше, чем услышал, — как будто наябедничала на мужа Эстер.
Морис Плоткин начал ей что-то отвечать, но вдруг всплеснул большими толстыми руками. К столу приближалась пара, мужчина и женщина.
— Эстер, ты только посмотри! — воскликнул Морис Плоткин.
Грейн оглянулся и увидел Яшу Котика. На нем были желтый костюм в красную полоску и кроваво-красный галстук с жемчужной булавкой. Он вел под руку молодую блондинку, худощавую, с острым личиком, на котором сверкали колючие глаза. Волосы у нее были светлые, свежевыкрашенные. Она улыбалась покорно и одновременно нахально. Что-то плебейское и беспардонное было в ее внешности. Вопреки моде на длинные платья, ее едва доходило до колен. На щиколотке девицы, под чулком, Грейн разглядел браслет. Грудь у нее как-то странно торчала, веки покрыты голубой краской, глаза подведены. Грейну показалось, что и брови у нее были нарисованы, а уж губы накрашены так, что по обе стороны от них тянулись красные полоски. Лак на ногтях был не просто красным, а смешанным с еще каким-то цветом, которому Грейн никак не мог подобрать названия. Он ни разу не видел Яшу Котика с тех пор, как умер Станислав Лурье. Яша выглядел похудевшим и постаревшим. Лицо у него приобрело землистый оттенок. Казалось, он чуть ли не силой тянул за собой свою спутницу, а та как-то странно наклоняла голову, словно ей надо было войти в низкую дверь или она собиралась заглянуть в объектив фотоаппарата. Это выглядело как представление на сцене.
— Яша Котик! — воскликнул Морис Плоткин. — Вот это гость! Молодец! Молодец!
Грейн поднялся. Яша Котик подошел, комически щелкнув каблуками. Он низко поклонился, и его землистое лицо с глубокими морщинами вокруг рта вспыхнуло издевательской улыбкой.
— Господин Плоткин! Мадам! Мистер Грейн!..
К каждому из них он обращался иным тоном и с иным выражением лица: церемонно, как тамада или конферансье. Потом Яша Котик начал замысловато вертеть правой рукой. Лицо у него при этом принимало такое выражение, как будто он спрашивал: «Что это за комбинация?» Он сразу же изменил тон и сказал:
— Мир тесен, а? Позвольте мне, пане Грейн, представить вам знаменитую, великую польскую актрису: панна Юстина Кон…
— Не великая, не знаменитая, просто актриса! — сама себя развенчала Юстина Кон. — А фактически бывшая актриса, потому что здесь, в Нью-Йорке, для меня нет места…
— Присаживайтесь, присаживайтесь! Прежде всего, надо сесть! — раскричался Морис Плоткин. — А что это вы разговариваете по-польски? Здесь Америка, а не Польша! Эй, официант! Да куда он подевался? Поставьте-ка сюда еще стулья… Садитесь! Садитесь! Надо бы встать при появлении дамы, но мне это слишком трудно сделать… Ноги больше не хотят мне служить. Thank you! Thank you very much! Мы все друзья… Меня зовут Морис Плоткин, — представился Плоткин паре, сидевшей за соседним столиком и позволившей взять у них два пустых стула. — Я друг всего рода человеческого без исключения: белых, черных, индейцев, татар… Яша Котик, ваше имя еще гремит в мире! — продолжил Морис Плоткин уже другим тоном. — Ведь вы покорили американскую прессу! Весь Нью-Йорк ходит из-за вас на ушах…
— На ушах, так на ушах. Но я всего лишь изредка появляюсь на сцене… Откуда такое воодушевление? Разве Нью-Йорк прежде не видел театра? Я как раз получил подходящую мне роль, а критики здесь не скупятся… Публика так горячо аплодирует, что у меня болит спина — так много приходится кланяться. Я как раз прямо из театра. Спустился с подмостков — и тут же в «Звезду», заказать пару блинов и тарелку борща…
— Вы мои гости, мои гости! — крикнул Морис Плоткин хриплым голосом. — Да где же официант? Мы и водки выпьем. Сколько раз я вам хотел позвонить и поздравить с таким успехом, но как-то все не получалось. Где вы взяли эту красавицу? Ведь она ослепляет весь зал! В Америке еще не видали таких красавиц!..
Юстина Кон заулыбалась:
— Вы смеетесь? Не всем дается красота!
— Я не смеюсь. Я не насмешник! Когда я что-то говорю, я именно это имею в виду. Это моя жена, Эстер. Простое еврейское имя. Вы, мистер Котик, кажется, встречали Эстер.
— Да, мы встретились в больнице.
— Что? Да, когда я лежал со сломанной ногой. Вот это была история: я женюсь и тут же ломаю ногу. Хромой жених. Но что поделаешь? Я помнил, что вы еще будете играть в еврейском театре в Америке, но нам не суждено было иметь на Второй авеню такой талант… Тех, кто по-настоящему хорош, перехватывает Бродвей. Старая история…
— Я еще буду играть и по-еврейски. Разве я знаю английский? В Германии мне приходилось играть роль еврея, плохо говорящего по-немецки. В России я играл роль еврея, плохо говорящего по-русски. В Польше — еврея, плохо говорящего по-польски. В Америке я, естественно, играю роль еврея, плохо говорящего по-английски. Все должно быть плохо, чтобы я мог ходить по сцене. Такова уж моя планида. На Второй авеню находится единственный театр, в котором я мог бы играть человека, который не говорит на ломаном языке. Пане Грейн, я и не знал, что вы сюда заходите.
— Я и сам не знал, что я буду здесь сегодня вечером.
— Вы похудели или что? Как дела у Анны?
— Спасибо. С ней все хорошо.
— Мы ведь с вами разговаривали по телефону. Когда, бишь, это было? Вчера? Позавчера? Вы ведь хозяин квартиры, в которой я живу, а я стал вашим квартиросъемщиком.
— Не моим, пане Котик.
— Какая разница? У меня лопнула труба и залила мой гардероб. Подхожу я к этому, как он там называется? К super,[294] а он говорит, что я должен требовать компенсации от вас. Смешно, да? Так как же вы все тут собрались? Что там случилось с Борисом Маковером? Он потерял пару долларов, да?
— Я вижу, об этом говорит весь Нью-Йорк.
— Люди это знают. Теперь он, так сказать, ваш тесть. Чтобы он потерпел фиаско в коммерческих делах, это нечто из ряда вон выходящее, потому что Борис Маковер умеет делать деньги из песка, из грязи. Может быть, мне не стоит говорить этого здесь, прилюдно, но ведь мы тут все свои: Анна была влюблена в вас еще в Берлине. Вы где-то были, Бог знает где, а она только о вас и говорила: «Мой учитель, студент, моя первая любовь…» Я, бывало, ей говорил: «Что ты занимаешься глупостями? Он, наверное, уже даже забыл, что ты живешь на этом свете»…
— Я никогда ее не забывал, — сказал Грейн, потрясенный собственными словами и сбитый с толку всей ситуацией, в которой он оказался.
Эстер сразу же ощетинилась:
— Теперь это уже не важно, но было время, когда ты говорил, что для тебя существует только одна женщина. И ты знаешь, кого я имею в виду.
— Мистер Плоткин только что говорил, что прошлое нельзя забыть. Он тоже прав.
— То есть ты сейчас сознаешься, что был влюблен в нее на протяжение всех этих лет?
— Я ни в чем не сознаюсь, Эстер. Тут не Россия, и никто ни в чем не должен сознаваться.
— И все же сознаются…
— Что это? Сцена ревности? — спросил Яша Котик. — Там-то, в России, еще как сознаются! Чистосердечное признание спасло мою жизнь. Я понял, что они там хотят только одного: чтобы люди сознавались. Когда ты сознаешься, тебе все прощают. И никаких тебе молитв, и никакого Бога… Где официант?
— Извините меня, пане Грейн, — произнесла Юстина Кон. — Я где-то слышала ваше имя, но не помню где. Вы случайно не родственник покойного Станислава Лурье?
Грейн побледнел:
— Можно сказать и так.
— Что она говорит? Что она говорит? — сказал Яша Котик. — Заваривает кашу…
— Может быть, я и завариваю кашу… Не знакомы ли вы случайно с профессором Шрагой?
— С профессором Шрагой я тоже знаком.
— Я как-то была у них дома, и там упоминали ваше имя.
— Вы водите знакомство с профессором Шрагой?
— Я немного с ним знакома. Скорее я вожу знакомство с его женой, с этой сумасшедшей дантисткой.
— Она не его жена.
— Вот как? Вот хитрая баба. И сумасшедшая, и коварная при этом. Теперь это уже можно рассказать. Это я изображала из себя Соню, покойную жену Станислава Лурье. Меня наняла эта старая кобыла, чтобы сыграть перед несчастным Лурье роль его жены. Она мне даже толком не заплатила, эта ведьма…
— Ай-ай-ай, ты не должна была этого говорить! Не должна была! — воскликнул Яша Котик. — Такое не рассказывают. Есть вещи, которые непременно должны оставаться тайной. Их, как говорится, забирают с собою в могилу.
— Почему это обязательно должно быть тайной? Такого человека надо арестовать. Ты сам говорил, что это его убило.
— Я ничего не говорил! Ша! Тихо! В таких вещах нельзя обманывать, но люди обманывают, ой как обманывают! Вся жизнь — один большой обман! Спроси меня. Пожелай я рассказать тысячную долю того, что видели мои гляделки, я бы смог написать об этом толстую книгу. Вот я вам расскажу один факт. Я тогда еще жил в Берлине, и вся Германия говорила обо мне. Двумя самыми знаменитыми людьми в Германии были Штреземан[295] и Яша Котик. Я познакомился с одним немецким бароном. Этот барон помешался на птичках. Так вот. У него под Берлином был домик, а там — полным-полно птичек. Он и книгу написал. А его жена была дочерью казацкого генерала. Этот генерал убежал от большевиков и стал в Берлине шофером. Дочка его была еще тот товарец. Она крепко взяла барона в свои ручки. Кроме птичек он любил забавляться с собаками. Бывало, он брал собак и резал их живьем. Как это называется? Да, вивисекция. Он хотел посмотреть, как у собак бьется сердце и тому подобные вещи. У него были всякие инструменты. Черт знает что. Одного пса он кастрировал. Все это ради науки или черт его знает ради чего. Барон хвастался, что на войне он зарезал ножом дюжину французов. И тут появляется Яша Котик. Какие дела Яша Котик может иметь с таким бароном? Очень просто: я разводил шуры-муры с его женушкой, с этой дочкой казацкого генерала. Что это был за товарец, я вам сейчас, когда мы сидим за столом, рассказать не могу. С тех пор как блудницы начали блудить, такой блудницы еще не было. У нее был такой каприз: изменить мужу, глядя на него. Но как это сделать?
— Да, как это сделать? — спросил Морис Плоткин.
Эстер скривилась:
— Послушайте меня, мужчины. Я сама тоже не праведница, но таких разговоров за столом не ведут.
— А где же их вести? Во-вторых, нет так нет. Вон идет официант!..
Грейн вдруг обратился к Юстине Кон:
— Он поверил, что вы его покойная жена?
— Да, поверил. Почему ему было не поверить? Темно, и тут я вырастаю как из-под земли. И обращаюсь к нему по-польски. Кому может прийти в голову, что все это — представление? Никогда не забуду, как он плакал… Благодаря этому я и познакомилась с Яшей Котиком.
— Я просил тебя, девочка, чтобы ты слишком много не болтала, — сказал Яша Котик.
— Уже поздно. Я уже все разболтала. Кем был вам Станислав Лурье? Кузеном?
— Нет, не кузеном…
— Ну-ну, заваривается еще та каша! — вмешался Яша Котик. — Когда люди болтают, шила в мешке не утаишь. Тайны надо уметь хранить. А тут всё сразу выплескивают наружу. Если бы я рассказал вам, что со мной произошло, вы бы подпрыгнули на месте. Однако мадам Плоткин права: такие разговоры не стоит вести за столом. Я хочу сказать вам одно: из всех доносчиков самый худший доносчик — это сам человек. Несмотря на то что в России рубили головы за одно слово против Сталина, за мысль против Сталина, ко мне приходили люди и ругали его на чем свет стоит. Я обычно говорил таким людям: «Сделайте мне одолжение, дяденька, болтайте, пожалуйста, поменьше, потому что один из нас двоих наверняка доносчик…» Вы думаете, это помогало? В Берлине был один врач, который говорил: «Люди не умирают, а кончают жизнь самоубийством».
Морис Плоткин положил на стол кулак:
— Так он говорил? Это правда, правда. Но жизнь надоедает. Есть такая поговорка: «Грушевый компот есть тоже может надоесть». Даже креплех[296] надоедают. Я уже не раз хотел уйти. Но всегда подворачивается какая-нибудь красивая дамочка… Дети мои, сегодня мы напьемся…
Был уже третий час ночи, когда Грейн вышел из «Звезды». Морис Плоткин, Яша Котик, Эстер, Юстина Кон и еще другие люди, подсевшие к ним — для этого потребовалось пододвинуть еще один столик, — остались. Какое-то время Грейн шел, не зная, куда он идет — на запад или на восток. Дул прохладный ветерок. «Ну, это прямо уголовщина, уголовщина! — говорил он сам себе. — И я сам один из участников этой уголовщины… Мелкий уголовник». Грейн остановил такси и дал водителю адрес. Ему пришло в голову, что таксист едет не туда, куда надо, а в прямо противоположном направлении. «Что он делает? Что он делает? — спрашивал себя Грейн. — Разве он тоже пьян? Что с ним происходит?» Вдруг до него дошло, что вместо Пятой авеню он велел отвезти себя по своему старому адресу, на Сентрал-Парк-Уэст. Он собирался было сказать таксисту, чтобы тот отвез его по другому адресу, но как-то постеснялся. «Ну да ладно, все равно», — сказал себе Грейн. Он так или иначе должен был туда поехать завтра утром, чтобы забрать почту, накопившуюся за несколько дней. Ключ у него был с собой. «Что ж, это будет бессонная ночь! — решил он, положил голову на спинку кресла и сидел тихо. — Вот как. Она нанимает актрис, которые должны изображаться из себя умерших… Такой вот обман. Только какова его цель? Все ложь…» — Грейн вспомнил, что как-то читал в одной атеистической брошюре, будто Моисей поставил людей за горой Синайской, чтобы они шумели и зажигали огни. Иначе евреи не приняли бы Десять заповедей…
Как странно было снова вернуться ночью на прежнюю квартиру! Но она теперь пуста… В парке стояла тишина. Мерцали желтые огни. Грейн поднялся на лифте, достал ключ и отпер дверь. Зажег свет в коридоре. Он рассчитывал найти почту на полу, у порога, потому что Лея уже несколько дней была в больнице. Но Билл, который разносит почту, наверное, открыл дверь и положил письма на комод. «Надо будет обязательно дать ему на чай!» — решил Грейн. Он стоял и просматривал письма. От клиентов ничего. Рекламные листки, приглашение на митинг демократов, просьбы благотворительных обществ. Одно письмо было от Мориса Гомбинера из Детройта. Грейн хотел его прочитать, но письмо было длинным и к тому же написано слишком плотным почерком. «Прочитаю завтра», — подумал Грейн. Он решил не ночевать здесь. Анне могло еще, чего доброго, прийти в голову позвонить домой с самого утра. Может быть, она даже звонила сегодня ночью… Грейн протянул руку, чтобы выключить свет, но вдруг насторожился. Ему показалось, что он услыхал какой-то шорох, шаги. На мгновение Грейн оцепенел от страха. Неужели в квартиру забрались воры? Или это мышь? Ему показалось, что он слышит какой-то шепот. «Всё это нервы!» — сказал он себе. Он стоял и не знал, что ему делать. Включить свет в гостиной? Но если в квартиру действительно забрались воры, они могут в придачу еще и убить его… Довольно долго он ждал, но было тихо. «Ну, значит, мне показалось…» Страх покинул его. Грейн вошел в гостиную и включил свет. Посреди комнаты стояла Анита, его дочь, в ночной рубашке и шлепанцах. Она выглядела какой-то странно бледной. «Лея умерла!» — пришло в голову Грейну. Он был так потрясен, что у него отнялся язык. Он смотрел на свою дочь, а она — на него. Наконец он сказал:
— Что с мамой?
Анита ответила не сразу.
— Что с мамой? Что ты тут делаешь? — снова спросил он. Анита шагнула к нему:
— Ты же знаешь, что мать в больнице.
— Что ты тут делаешь? Ты же съехала отсюда!
Анита как будто на что-то решилась.
— Отец, я не одна, — сказала она.
У Грейна было странное чувство, как будто кто-то ударил его изо всей силы.
— С кем ты? С мужчиной? — спросил он.
Анита кивнула.
— Вот как…
Грейн стоял и смотрел на дочь. Он чувствовал себя примерно так же, как тогда, когда ему позвонили ночью и сказали, что Станислав Лурье умер. Внешне он был спокоен, но внутри все в нем кипело. Его охватило что-то похожее на жалость к самому себе за свою наивность. При всем своем опыте и недоверии к женщинам он убедил себя, что Анита еще девственница. Ведь она вела себя так невинно: сидела целыми днями дома, редко разговаривала по телефону. Лея, бывало, жаловалась, что эта девица не может слова выговорить с мужчиной. Все в семье предсказывали, что она останется старой девой. Сам Грейн считал, что она унаследовала скромность своих бабок и прабабок. И вот она стоит перед ним, девушка, которой нет еще двадцати, и говорит отцу безо всяких церемоний, что у нее в спальне мужчина. Его обожгли стыд и одновременно нечто похожее на злорадство, сопровождающее такой стыд. Он смутился, как мальчишка, которому показывают развратные штучки. Особенно он стыдился этого мужчины, которого не видел, но который слышал сейчас этот разговор между дочерью и отцом. Грейн сказал:
— Ну, я ухожу…
И повернулся к входной двери. Он попытался ее открыть, но не смог. Наверное, замок заклинило. Он крутил ключ туда и сюда с беспомощностью человека, попавшего в ловушку. Ему стало жарко, его тошнило. Подошла Анита.
— Погоди, я тебе отопру…
Анита сказала это таким тоном, как будто каким-то чудом она, его дочь, стала взрослой, старшей, а он, ее отец, превратился в мальчишку-недотепу. Дочь стояла рядом, но он отодвинулся от нее, чтобы она к нему не прикоснулась. Он не хотел на нее смотреть. Боялся. Ему было противно. Наконец она открыла дверь и выпустила его, как из клетки. Грейн хотел нажать кнопку, чтобы вызвать лифтера, но не мог никому смотреть в глаза. Он толкнул дверь, ведущую на лестницу, сбив при этом металлическую крышку мусорного бака. Поднял ее и попытался прикрыть бак. Однако крышка не подходила. Из бака несло отвратительной вонью. Какое-то время Грейн стоял в растерянности, потом стал спускаться. Он шел странным образом: вниз на одну ступеньку, потом остановка, потом еще на одну ступеньку вниз. «Я должен был повыбивать ей все зубы!» — говорил внутри него какой-то голос. Ему вдруг вспомнился стих из Торы: «И если дочь священника осквернит себя блудодеянием, то отца своего бесчестит она…»[297] Ведь я священник, коэн… Он спустился на один этаж и остановился на несколько минут, потрясенный как самим фактом, так и теми обстоятельствами, при которых ему стало об этом известно, а также той болью, которую этот факт причиняет ему. «Ведь я же сделал точно то же самое, что и этот неизвестный мужчина!» — говорил себе Грейн. У него не было представления, как выглядит этот мужчина, но он был врагом, подстерегшим его врагом, который оскверняет, топчет, обливает грязью, уничтожает… При этом Грейн отдавал себе отчет, что претензии у него могут быть только к дочери, а не к этому неизвестному мужчине. Фактически к дочери он тоже не мог иметь претензий… Все это часть того беззаконного мира, в который он погрузился с тех пор, как ушел от религиозного еврейства.
Теперь он помчался по ступенькам, как будто кто-то за ним гнался. Пробежав последний лестничный пролет, Грейн оказался в подвале. Он почувствовал запах масла, увидел датчики расхода газа, стиральные машины, красные кирпичные стены. Грейн немного испугался своей ошибки и побежал назад. Он хотел открыть дверь в вестибюль, но не смог. «Она заперта или что с ней?.. Меня еще, чего доброго, заподозрят в краже…» Грейн обливался потом, рубашка на нем стала мокрой. Он еще раз потянул на себя дверь, и на этот раз она открылась. Он сразу же вышел на улицу. Было прохладно. Улица была пуста: ни людей, ни машин. На светофоре красный свет сменился зеленым. В этой перемене, произошедшей в отсутствие людей, которым эти сигналы предназначались, было нечто экзотическое и веселое, словно люди подшучивали над природой перед тем, как исчезнуть. Какое-то время Грейн стоял, тупо глядя перед собой. Что ему теперь делать? Идти к станции метро? Вдруг его охватило любопытство. Он перешел улицу и посмотрел вверх. Свет в гостиной еще горел. Вскоре он загорелся и в соседней комнате. Его приход посреди ночи, видимо, вызвал и у них что-то вроде паники…
«Я должен его увидеть! Обязательно! — решил Грейн. — Ему придется выйти отсюда, и я на него посмотрю… — Грейн уселся на скамейку. — Как сказали мудрецы, „что делать дочери, если не грешить?“. Я воспитал ее с верой, что ничего нет, что все идет по произволу. Ей было с кого брать пример… Так какое же право я имею злиться? Ко всему прочему я еще и дурак. Что я себе думал? Они нахалки, распутницы…» Грейн пытался утешиться, но ему становилось все хуже. Она уже давно, наверное, не девственница. Он воспитал шлюху. Сутенер, вот кто он такой. И при этом она еще изображала из себя скромницу, на которую можно только смотреть, но к которой нельзя прикасаться… Что думают подобные молодые люди о нем, об отце? Наверное, насмехаются. Она, видимо, лежала с этим мужчиной в его кровати… Теперь Грейн не мог оторвать взгляда от окна. Он надеялся разглядеть там тень, фигуру, но тщетно. «Ну что ж, я это заслужил!» — сказал он себе.
Какое-то время Грейн ни о чем не думал и даже начал задремывать. Потом встряхнулся, поднял глаза и увидел, что свет в окнах погас. Они, значит, снова взялись за свое…
В воображении Грейн видел свою дочь с мужчиной. А ведь совсем еще недавно она была ребенком. Он брал ее в на Кони-Айленд в Луна-парк, и она каталась там на карусели… Кто знает, может быть, она начала заниматься такими вещами еще в старших классах школы? У нее могло быть уже немало мужчин. Значит, таковы его наследники: Джек женился на шиксе, дочь стала шлюхой… А Лея, эта дура, собиралась еще пойти с дочерью к психиатру… Грейну впервые пришло в голову, что это происходит в тот самый день, когда Лею прооперировали. Мать лежит в больнице, а дочь — в ее постели с любовником. Такие, как она, способны испражняться на родительской могиле…
Грейн ощущал горечь во рту. Его знобило. «Ну что ж, я делал то же самое с дочерями других отцов… Как там сказал Адони-Безек? „Как делал я, так и воздал мне Господь“[298] А я к тому же еще и убийца…»
Он сидел на скамейке и продолжал смотреть на погасшие окна. Его мысль как-то сонно резвилась. Что было бы, если бы окно вдруг распахнулось и тот мужчина прыгнул вниз?.. Обвинили бы его, Грейна, в убийстве? Анита, наверное, дала бы свидетельские показания, что он сбросил его вниз. Суд бы поверил Аните, а не Грейну. А если бы его застрелили, когда он открыл дверь? Тот мужчина и Анита ушли бы, а он лежал бы мертвый в пустой квартире и гнил до возвращения Леи из больницы. Не было бы никаких доказательств. Тот мужчина наверняка сунул бы револьвер ему в руку, чтобы подумали, будто он покончил жизнь самоубийством. А что было бы, если бы он зарезал их обоих — и мужчину, и свою дочь, как Зимри бен Салу и Казби бат Цур?[299] Кто мог бы обеспечить ему алиби? Разве что Эстер сказала бы, что он проводил время с ней. Однако Яша Котик и Морис Плоткин, да и вся их банда, знали бы правду. Официант показал бы, что он ушел, оставив всех остальных в «Звезде». Таксист бы вспомнил, что привез его сюда. Ну а лифтер? Нет, Грейн не смог бы избегнуть наказания. Но поскольку до обнаружения трупов прошла бы неделя, если не больше, то, возможно, он успел бы бежать. Только куда? Нет, он бы пошел в полицию и сказал: «Я только что застрелил дочь и ее соблазнителя…» А в суде бы говорил: «Я воспитывал свою дочь не для того, чтобы она превратила мой дом в дом терпимости…»
Грейн поднялся и пошел на юг. Время от времени он оглядывался назад, как будто ожидал, что кто-то побежит или пойдет вслед за ним или окликнет его… Ноги у него подгибались. В сердце поселилась пустота. Грейн слабел с каждой минутой. Он начал искать взглядом такси, но здесь в такой поздний час такси не проезжали. Подошел автобус, но он ехал на север, в Гарлем. Грейн увидел скамейку и присел. Потом он лег, растянувшись на скамейке во весь рост. Голове было жестко, и Грейн подложил под нее носовой платок. Он лежал на скамейке, как бездомный, как пьяница, как один из тех, кого город буквально выплюнул. Грейн бодрствовал, но одновременно видел сон. Он сплетал какой-то шнур, на котором были узелки. «Сколько их должно быть? И зачем вообще они нужны? Нет, мне это снится. Я еще лежу на какой-то скамейке, рядом Сентрал-парк. Хорошенькое дело будет, если меня тут ограбят…» Что-то внутри Грейна рассмеялось. При этом он не переставал плести шнур и считать узелки, как будто это было наказание, наложенное на него высшими силами…
Кто-то будил Грейна, и он открыл глаза. Это был полисмен. Рассвело, и машины проносились по улице туда и обратно. Грейн на какое-то время забыл о произошедшем минувшей ночью. «Что я здесь делаю? Почему я лежу на скамейке рядом с парком? Я что, напился?» Однако он быстро все вспомнил. Полицейский как будто извинялся перед ним:
— Нельзя спать на скамейке, на улице…
— О, простите…
Грейн поднялся со скамейки и пошел. Он спал тяжелым сном, и теперь у него болели все кости. «Ну и чего я достиг?» — подумал он. Грейну казалось, что полисмен смотрит ему вслед, и хотелось как можно быстрее исчезнуть из виду. Он свернул на боковую улицу, прошел полтора квартала и вдруг увидел синагогу. Она была открыта и освещена. Грейн, не раздумывая, вошел внутрь и увидел то, о чем, казалось, давно уже забыл. С тех пор как Грейн жил в Америке, он бывал в синагоге всего несколько раз, причем только по субботам и праздникам. А здесь миньян евреев проводил обычную будничную утреннюю молитву. Еврей, который вел молитву, раскачивался у амвона. Другие стояли на месте или расхаживали по синагоге в талесах и филактериях. Один из них молился без талеса. Значит, холостяк. Грейн все смотрел и смотрел на них. Он давно уже забыл это зрелище — ремешки филактерий, намотанные на руки с закатанными рукавами. Старичок с седой подстриженной бородкой прикоснулся к головной филактерии кистями талеса, а затем поцеловал их. Высокий молодой человек перевернул страницу молитвенника. «Значит, и это еще существует! — чуть не воскликнул вслух Грейн. — Они бы все равно молились здесь, вне зависимости от того, пришел бы я сюда или нет… — Грейн не знал, что делать, поэтому остался стоять у дверей. — Только бы мне не предложили молиться!» — говорил он себе. Однако как раз в этот момент к нему подошел маленький человечек и спросил:
— Хотите талес и филактерии?
— Да, — ответил ему Грейн.
— Четвертак! — сказал тот.
Грейн принялся искать четвертак, но у него оказались при себе только банкноты. Он протянул маленькому человечку доллар. Тот сказал ему:
— Сдачу я вам потом отдам.
— Не надо сдачи.
— Благодарю вас, — ответил тот по-английски.
Он отпер шкафчик и вынул талес и филактерии.
«Я забыл, как накладывают филактерии», — сказал себе Грейн. Только сейчас до него дошло, что он никогда не надевал талеса в будние дни,[300] потому что, женившись, отказался от религиозного образа жизни. Теперь он взял в руки молитвенник и внимательно посмотрел на страницу, где речь шла о правилах надевания талеса. Да, талес надевают до того, как накладывают филактерии. Это был большой талес, не такой, как обычно используют в Америке, а европейский, с полосами и длинными кистями. «Разве я имею право его надеть? — пронеслось у него в голове. — Я нечист, нечист…» Тем не менее он накинул на плечи талес, закатал рукава, наложил филактерии на руку и на голову. Никто на него не смотрел. Наматывая ремешок на палец левой руки, он немного запутался. Он знал, что должен намотать ремешок так, чтобы получилось слово «Шадай».[301] «Что я делаю? Что я делаю?» — спрашивал он себя. Он как будто отупел от сна на скамейке, и его мозг работал сейчас медленно, полусонно. У него не было сил стоять, и он сел. Грейн принялся читать вслух по молитвеннику отрывок Торы, повествующий о том, что первенец осла должен быть выкуплен ягненком, а если его не выкупят, то надо отрубить ему голову.[302] «Чем виноват осленок? — спрашивал себя Грейн. — Почему ему надо отрубить голову? Как может Бог давать такие заповеди? Однако один факт бесспорен: евреи, которые молятся здесь, не соблазняют женщин, не доводят людей до смерти, до болезней, до безумия. Поколениями они воспитывали своих детей в скромности и чистоте. Если от евреев что-то останется, то это будут они… Сам же я уже все потерял. Я — прелюбодей, убийца, лжец. Мои дети уже полностью оторвались от своих корней. Я разорвал вечные узы. Я принадлежу к тому же сонмищу, что и большевики, и нацисты, и преступники всех народов… Я сам преступник…»
Он почитал немного вслух, потом отдохнул, потом снова принялся читать вслух и перестал. Посреди чтения ему приходили в голову всякого рода гнусные и безумные мысли. Может быть, ему стоит опуститься еще ниже? Совершить убийство в прямом смысле этого слова? Он сможет достать где-нибудь револьвер. Он застрелит свою дочь, потом того мужчину, потом Лею и, наконец, себя самого. Должно быть какое-то извращенное наслаждение в том, чтобы отправить другого человека на тот свет. Иначе бы об этом так много не писали и не долдонили по радио и телевидению. Может быть, устроить какое-нибудь мошенничество? Но кто позволит ему обвести себя вокруг пальца? Или поучаствовать в оргии? Если уж падаешь в пропасть, то падать до самого дна. Он подождал немного, а потом произнес:
— Жалостлив и милосерден Господь, долготерпелив и многомилостив. Добр Господь ко всякому и милосердие Его — на всех созданиях Его…[303]
«Но разве это так? — словно переспросил молитвенник Грейн. — Действительно ли Бог добр ко всем? Был ли Он добр к шести миллионам евреев в Европе? Добр ли Он ко всем тем быкам, свиньям и курам, которых режут буквально сейчас, в то время, как он, Грейн, молится? Добр ли Он к тем десяткам миллионов людей, которые носят в себе раковые опухоли и медленно умирают? Добр ли Он к тем десяткам миллионов людей, над которыми измываются в сталинских лагерях, где лишь смерть становится избавлением? И даже если их души попадут в рай, должен ли путь в рай быть вымощен таким множеством страданий? Можно ли назвать такого Бога добрым? И можно ли Ему служить изо дня день, даже не зная, что Он хочет, чтобы Ему служили? Нет, я не могу этого делать». Грейну захотелось поскорее снять талес и филактерии. Он перестал молиться. Он смотрел в молитвенник. И заметил, что некоторые из молящихся разговаривают между собой посреди молитвы. Все это для них, наверное, не более чем привычка. Может быть, у них нет никакой веры. Все это выученное, наносное. После этого они, наверное, отправятся по своим лавкам и будут приворовывать или обвешивать…
Все встали для произнесения молитвы Восемнадцати благословений, но Грейн остался сидеть. «Ну и пусть она будет шлюхой! — говорил он себе. — Да она и права. Почему бы не наслаждаться жизнью, пока есть возможность? Это ее наслаждение. Люди достаточно намучились во имя Бога! — заговорило нечто внутри Грейна. — Пришло время, чтобы они могли делать то, что им хочется. Они убивают друг друга? Ну что ж, богобоязненные тоже убивали. Поскольку Бог сотворил этот мир, в котором всякая жизнь является результатом борьбы, то, наверное, эта борьба является самой высшей заповедью. Кто дал тигру — клыки, быку — рога, змее — яд? Кто сотворил джунгли? Кто дал человеку гнев, ярость, ревность, властолюбие?.. Свобода выбора? У кошки и у мышки точно нет свободы выбора. Кому надо, чтобы миллионы кошек ежедневно ловили бы миллионы мышей? Какой моральный урок преподают холера, наводнение, землетрясение, голод? Зачем Богу надо, чтобы пятилетние дети пухли от голода? А если даже Ему это надо, то это Его дело. Я не стану восхвалять Его за это!..»
Грейн торопился снять талес и филактерии. Он сам был немного удивлен этим приступом ереси, произошедшим с ним именно в синагоге. Он уже сделал движение, чтобы снять головной филактерий, как ему пришло в голову: если все, о чем он сейчас думал, верно, то Гитлер был прав! Это же мысли Гитлера!.. Ведь так мыслили все убийцы во все времена. Значит, я становлюсь на их сторону? Я соглашаюсь с теми нацистами, которые заставляли евреев самим копать себе могилы… Гуманизм? Что такое гуманизм? Человек обязательно должен развиваться, прогресс необходим. Почему должен? И почему кто-то должен страдать, чтобы другой человек мог развиваться? А не является ли прогресс сам по себе следствием бессчетных убийств? Разве не Французская революция стала символом прогресса? Разве все гуманисты не восторгаются Французской революцией и ее гильотинами? Кто самые великие гуманисты? Опять же генералы. Разве не является Сталин продуктом гуманизма? Ведь все эти злодеяния совершаются во благо человечества… «Ну, значит, я неспособен верить ни в Бога, ни в человека. Такова горькая правда…» — решил Грейн.
Он сидел тихо. Раз уж приходится выбирать между Богом и человеком, то уж лучше Бог. Человек-то наверняка ничтожество. Даже если Бог — убийца, а Он самый великий убийца, умный убийца, убийца, который властвует над мириадами миров… Даже Бог Спинозы дает больше утешения, чем все людские обещания, вместе взятые…
Грейн встал и начал читать молитву Восемнадцати благословений. Он не мог сидеть просто так, замкнув уста. Он должен был поддерживать эту игру. Грейн шептал молитву и понимал, что эти же слова тысячи раз повторяли его отец, его деды и прадеды, все его предки со времен мужей Великого Собора.[304] В этих словах, по крайней мере, есть добрый намек — намек на то, что Бог и человек должны быть добрыми, милосердными, святыми. Это евреи придумали себе доброго Бога, и они служат ему. Пусть реальный Бог — это мудрый убийца, но у евреев Польши, Испании, Вавилонии, Эрец-Исраэля есть свой идеал Бога, и они служат ему: Бог, который добр ко всем и милосерден ко всем Своим созданиям; Бог, который поддерживает всех упавших, выпрямляет всех согбенных; Бог праведный на всех путях Своих и справедливый во всех творениях Своих, близкий ко всем, кто воистину взывает к Нему…
Может ли он, Грейн, отвернуться от этой фантазии? Может ли он смириться с реальностью? Нет, не может. Эта выдумка слишком глубоко вошла в его кровь. Точно так же, как он не сможет съесть рака или клопа, как не сможет выйти на улицу в чем мать родила или усесться справлять нужду посреди Таймс-сквер, он не сможет смириться с убийством, с грабежом, с распущенностью. Он не сможет с этим смириться, даже если сам совершает подобные деяния. Он и вор, которому отвратительно воровство, и убийца, которого убийство приводит в ужас. Он еретик, который в час беды и при виде несправедливости или позора возносит глаза к небу и молит Господа, существование которого отрицает… Потому что Бог у евреев — это болезнь, навязчивая идея, мания. Мысль о том, что Бог добр и справедлив, является для еврея сутью жизни. Хочет он того или нет, но у еврея всегда есть счеты со Всемогущим, и, вне зависимости от того, восхваляет он Его или хулит, любит он Его или ненавидит, избавиться от Него он не может. Из всех комплексов, которые есть у еврея, только комплекс Бога является для него фатумом Еврей не может убежать от Бога, как не может вылезти из своей кожи, убежать от своей крови, от своего костного мозга… Когда еврею кажется, что он убегает от Бога, он фактически все крутится и крутится вокруг Него, как осел, ходящий на мельнице по кругу, или как караван, блуждающий в пустыне… Фактически эта истина касается всего рода человеческой). Где то должно существовать нечто доброе и справедливое, некая правда и некое всемогущество…
«Тогда какой смысл бороться против собственной природы? Куда завели меня попытки убежать от нее? Куда они завели этот мир? Я обязан играть в эту игру до конца. Без нее я не могу дышать. Без нее я — это не я…»
Он склонился, произнося «Благодарим Тебя…»[305] Он произносил эти слова и как будто разжевывал их, стараясь получше ощутить их вкус. Он завершил молитву Восемнадцати благословений: «Бог мой! Убереги мой язык от злословия и уста мои от лживых речей, и перед теми, кто проклинает меня, пусть душа моя хранит молчание, и пусть душа моя повергается в прах перед каждым. Раскрой мое сердце для Торы Твоей, и да устремится душа моя к исполнению Твоих заповедей. И поскорее разрушь козни и расстрой замыслы всех, задумавших против меня недоброе…»
Да, он, Грейн, должен обращаться к доброму Богу, разговаривать с Ним. И не важно, есть ли Он или же Его нет, действительно ли Он добр (на свой Божественный манер) или же Он зол, равнодушен и является, по сути, всемогущим дьяволом. Был четверг, когда после Восемнадцати благословений читают «Таханун»,[306] и Грейн принялся произносить вслух: «Виновны мы: были вероломны, грабили…» Это были слова той исповеди, которую еврей произносит каждый понедельник, каждый четверг, каждый Судный день и перед смертью…
Когда Грейн вышел из синагоги, солнце уже сияло вовсю, улица была полна людей. Машины собирали мусор из баков, стоявших на порогах домов. На ступеньках сидели пуэрториканцы в пестрых рубахах или полуголые, с лицами, говорящими о войнах, смешении рас, о древнем насилии и горе, которые не исчезают бесследно даже спустя поколения. Почти все женщины были беременны. На телеге, запряженной старой клячей, были навалены подгнившие помидоры, а их продавец орал как безумный. Откуда-то появился полисмен-негр, ловко крутя своим жезлом. На тротуаре рядом с мусорным ящиком лежал пьяный с разбитым заросшим лицом, красным, как от чесотки. Он шлепал губами и пускал слюни. Из его глаз текли слезы страдания человека, полностью утратившего над собой контроль. Казалось, что этот человек горит изнутри от алкоголя и может в любой момент вспыхнуть, как бумажный фонарик. Грейн пошел к Сентрал-Парк-Уэст. Он ощущал некое подобие голода, но решил про себя поститься весь сегодняшний день безо всяких вздохов. Он дошел до того дома, в котором жил, поднялся на лифте. «Что я делаю? — спрашивал он себя. — Они ведь, наверное, еще там…» Но при этом он откуда-то знал, что их там нет. Грейн позвонил.
Никто не откликнулся. Он отпер дверь и позвал:
— Анита!
Грейн был уверен, что никто ему не ответит. Однако он услышал шорох, шаги, и Анита появилась перед ним в халате и шлепанцах. Она выглядела заспанной, бледной, растрепанной. Грейн смотрел на нее как на галлюцинацию, не желающую исчезать.
— Он еще здесь? — спросил Грейн.
— Нет, — ответила Анита так спокойно, как будто привести мужчину на ночь в родительский дом было самым обычным и принятым делом.
Грейн помолчал.
— Я теперь буду здесь. Раз у тебя есть где-то комната, больше не приходи сюда.
— Нет.
И Анита вернулась в спальню.
То, что он, Грейн, сейчас делал, было не в его характере, и он знал это. Он смирился, им овладело чувство покорности, которого у него никогда прежде не бывало. Он больше не был Герцем Грейном. Он был надломленным евреем, грешным и смущенным. Он вошел в свою комнату и уселся на стол. Во время молитвы, после молитвы, по дороге сюда он принял решение: вернуться к Лее. У Эстер есть муж. Анна молода и энергична. Если кто-то нуждается в нем, то это Лея. Ему вообще не надо было от нее уходить. Все кары обрушились на него из-за того, что он натворил. Он отдавал себе отчет в том, что делает. Лея измучена, больна, озлоблена. В ней нет ни малейшей искры сексуального влечения. Он как будто сам приговорил себя к жизни без любви, но все страшные события, которые произошли после того, как он ушел от Леи, ясно показали ему, что следует сделать. У него было только два пути: один — к пропасти убийства, разврата, лжи, а другой — к аскетизму. Среднего пути не существовало.
Он всегда это знал, но в это утро ему все стало особенно ясно. Он, Грейн, фактически убил человека. В сугубо моральном смысле он убийца. Станислав Лурье был бы сейчас жив, если бы Грейн не отправился той ночью в гостиницу с Анной. Может быть, и Лея не лежала бы сейчас в больнице с раковой опухолью. Может быть, даже Анита не ушла бы из дома и не погрузилась в эту грязь. На протяжение месяцев он сеет вокруг себя смерть, страдания, болезни, нечистоту. Он убийца, убийца! Герц Грейн, который всегда испытывал отвращение к убийству и ненависть к убийцам, сам стал убийцей. Он сам отправил человека в могилу. Сколько бы он ни раскаивался, сколько бы себя ни терзал, он не может исправить то, что сам испортил. Он подобен Каину, убившему брата своего Авеля. Грейн был воспитан на религиозных еврейских книгах и знает, что значит быть пролившим кровь.[307] Что, например, думают о нем высшие силы? Если душа Станислава Лурье пребывает где-то в горних сферах, она знает и помнит, кто изгнал ее из тела. Поэтому никто не знает, какие кары еще обрушатся на него…
Он знал, что Анна сейчас звонит ему и удивляется, что его нет дома. Она, конечно, подозревает, что он отправился к Эстер. Даже его покаяние должно обязательно кому-нибудь принести огорчение. Но Анна не умрет и не заболеет раком. Он все объяснит ей в письме. Кто знает? Может быть, она поймет положение, в котором он оказался? Может быть, освобождение от него даже принесет ей облегчение. Их совместная жизнь не была тем, на что она надеялась… За всеми этими играми в любовь и ласками скрывалось разочарование. Он будет в течение этого года оплачивать ее квартиру. Возьмет на себя все расходы…
Он взглянул на религиозные книги, стоявшие в его книжном шкафу, и встал, чтобы взять одну из них. Это была книга «Месилат Ешарим».[308] В конце книги было напечатано письмо Виленского гаона[309] к семье перед его отъездом в Эрец-Исраэль. Грейн начал медленно читать.
…известно, что этот мир — напрасная суета и что все наслаждения — ничто. И горе тем, кто гонится за глупостью, которая не может помочь… ибо завтра будут плакать о том, что сегодня вызывает смех. И время предает. Подобно весам оно поднимает легкое и опускает тяжелое. А этот мир подобен человеку, пьющему соленую воду. Чем больше он пьет, тем больше жаждет. Помните первых, живших до нас, вся любовь, все желания и вся радость которых уже утрачены и которые получают за них многие кары. А чего стоят все наслаждения человека, если в конце он должен уйти в землю, полную червей, а все его наслаждения превращаются в горечь? Даже на этом свете все дни его — гнев и боль…
Грейн читал, и слова казались ему странно близкими. Это было так, будто он слушал речи своего отца. Он даже видел образ своего отца. С этих пожелтевших страниц с ним говорила вечная истина. Письмо было полно наставлениями, как надо воспитывать детей, как указывать им правильный путь. Но что делал он, Грейн? Он оставил воспитание детей на произвол судьбы, он показывал им пример лени, эгоизма, распущенности. Почему Анита должна быть лучше него? Она никогда не читала никаких нравоучительных книг. Она никогда не слышала нравоучительного слова от него, своего отца. В книгах, которые она читала, в театрах, в которые она ходила, герои всегда были убийцами и прелюбодеями. Какое право имеет Грейн чего-то от нее требовать? Все это его вина. Это он оторвался от своих корней. Это он подтолкнул своих собственных детей к вероотступничеству…
Стук в дверь. Вошла Анита:
— Отец, я должна тебе объяснить.
— Что ты можешь тут объяснить?
— Отец, я его люблю. Мы хотим пожениться.
Какое-то время Грейн молчал. Ему показалось, что дочь смотрит на него по-другому, не так, как до сих пор, а с большим уважением и с большей близостью, как будто благодаря какому-то потаенному чутью она осознавала, что с ним происходит.
— Кто он? — спросил Грейн.
— Он интересный человек, но ты, естественно, будешь против.
— Кто он? Еврей?
— Нет, христианин.
— Ого.
— Он фактически и не христианин. Он вольнодумец.
— Что, коммунист?
— Прогрессивный человек.
— А ты знаешь, что эти «прогрессивные» погубили в России двадцать миллионов невинных людей? Ты знаешь о том, что они держат миллионы людей в рабских лагерях?
— Это всё выдумки. Это всё наветы, распространяемые капиталистической прессой.
— Дура. Я разговаривал с людьми, которые сами сидели в этих лагерях. С ними там обращались точно так же, как нацисты обращались с евреями.
— Они лгут.
— Ты действительно веришь, что Каменев, Бухарин, Зиновьев были шпионами?
— Они наверняка были предателями.
— Ну, тогда я ничего не могу поделать.
— Ты ничего не должен делать. Я просто не хочу, чтобы ты думал, будто для меня любовь — это просто игра.
— Я не говорю о тебе, но для этих типов человеческая жизнь — игрушка. Я не могу тебе описать, какие злодеяния они совершили за последние тридцать лет.
— Невозможно совершить революцию в шелковых перчатках.
— Как бы тебе понравилось, если бы тебя отправили на золотые прииски куда-нибудь в Северную Сибирь или ни за что ни про что посадили в тюрьму и продержали там десять лет?
— Я не враг рабочего класса.
— Какое ты вообще имеешь отношение к рабочему классу? Ты в своей жизни еще никогда не работала. Ты даже не хочешь убираться в своей собственной комнате…
Анита постояла еще какое-то время молча. Потом вышла и медленно закрыла за собой дверь. Грейн закрыл глаза. «И эта тоже красная! — подумал он. — Когда это случилось? Да ладно, все равно. Они, скорее всего, абсолютно равнодушны к чужим страданиям. Им нравится злодейство… Даже капиталистическая система все время стимулирует коммунизм. Они вроде борются против него, но где-то в глубине души им нравится злодейство. Они и укреплению Гитлера тоже способствовали. Им нужен только повод, отговорка… Они — как те охотники, которые сначала подкармливают диких животных, а потом стреляют в них. Главное, чтобы лилась кровь… Вот и я, сын переписчика священных текстов реб Янкева, тоже оказался в их компании. Я сам стал убийцей и воспитал убийц. Дай Джеку или Аните власть, и они будут ставить людей к стенке не хуже, чем московский НКВД. Для их дедов все они были бы людьми одного сорта: нечестивцами…»
На Грейна вдруг обрушилось глубокое потрясение. «Как я до сих пор всего этого не замечал? Что я думал с самого начала? Надеялся ли я, что с моими детьми произойдет какое-то чудо? Нет. Я сам потихоньку, подсознательно способствовал тому, чтобы все было таким, как оно есть. Я делал это преднамеренно, преднамеренно. Я прелюбодействовал и убивал, и я воспитал прелюбодеев и убийц. Такова голая правда. При этом я дал своим деяниям красивое название: скептицизм.»