Герман Маковер, племянник Бориса Маковера, уехал, и от него не было никаких вестей. Из Москвы пришло одно-единственное письмо, адресованное Сильвии. В этом письме Герман дал свой адрес и обещал скоро написать снова, но проходила неделя за неделей, а Сильвия больше не получала из России ни строчки. Она отправила телеграмму, но ответа не было. Она спрашивала о Германе в советском консульстве, но там ей ответили, что им ничего не известно. Борис Маковер уже вернулся в Нью-Йорк, и Сильвия пришла посоветоваться с uncle Boris,[333] как она его называла. Как ни странно, но эта крупная чернявая девица, задававшая Борису Маковеру во время пасхального седера такие умные вопросы и пытавшаяся спровоцировать его на дискуссию, теперь стояла перед ним и плакала. Она вытирала свой большой нос крохотным платочком и говорила на ломаном еврейском:
— Я не может понять!.. Я не может понять!..
— Вы все еще не понимаете? — сердито спросил ее Борис Маковер. — А я его предупреждал, предупреждал. Я буквально умолял его не ехать к этим убийцам…
— But why?[334] Что они иметь против него?
— А что они имеют друг против друга? Злодеи просто обязаны творить зло.
— But why?
Сильвия перестала плакать и стала смотреть своими большими черными глазами куда-то в сторону окна. Потом она снова разрыдалась и сказала Борису Маковеру:
— Но что я может сделать?
— Если вы верите в Бога, можете почитать псалмы.
— Кто Бог? Что Бог? Ой, мамочка моя!
И Сильвия расплакалась, как обиженная маленькая девочка.
Борис Маковер тоже начал шмыгать носом и тереть глаза. Герман был его последним остававшимся в живых родственником, младшим сыном его покойного брата Меера-Йоэля. Все остальные погибли от рук нацистов. А теперь Герман гнил где-то в советской тюрьме или… Может быть, они его там уже расстреляли? Хотя Борис Маковер сам утверждал, что собака заслуживает бьющей ее палки, а значит, Герман заслужил того, чтобы из него вырывали там куски мяса и поливали уксусом. История с Германом не давала Борису Маковеру спать по ночам. «Чего они хотят, эти разрушители? Чего они хотят? — говорил он сам себе. — Если ты им не служишь, то ты фашист. А если ты им служишь, это тоже не годится. Им не угодишь. Они это знают, эти злодеи. Они ведь читают газеты. Однако их тянет к коммунизму, как магнитом. Коммунизм это их идол, они идолопоклонники». Борис Маковер вспомнил, что видел в глазах Германа страх. Он ехал к ним и боялся их. В глубине души он знал, что лезет в ловушку, но тем не менее залез в нее. Можно ли это объяснить разумным образом? А эта самая Сильвия? Извлечет ли она для себя из этого хоть какой-то урок? Борис Маковер знал, что не извлечет. Она будет оплакивать Германа еще пару недель или месяцев. Потом она решит, что он, наверное, действительно был скрытым врагом рабочего класса. Такая уж это банда. Когда вешают их родного брата, они забрасывают его камнями. Для них палач всегда прав…
Борис Маковер пообещал Сильвии выяснить, что можно сделать. Но где он может это выяснить? У кого? Когда люди пересекают границу Советского Союза, они как будто оказываются на том свете. У Бориса Маковера были и другие заботы. Фрида Тамар тяжело переносила беременность. Она как-то пожелтела, а живот у нее начал расти преждевременно. Доктор Марголин уверял, что все с ней нормально, как должно быть. Однако Борис Маковер беспокоился. Она ведь уже не молода, а это ее первое дитя. Ее надо пожалеть. Самому Борису Маковеру стало немного лучше за ту пару недель, которую он провел у моря. Кровяное давление снизилось. Он похудел на двенадцать фунтов. Однако он был далеко еще не здоров. Дела с морскими судами пошли в утешительном направлении. Анна творила настоящие чудеса. Но выйти из этого дела оказалось нелегко. Борису Маковеру пришлось продать дом, приносивший четыреста долларов чистого дохода. Компаньоны постоянно ругались, и Борису Маковеру приходилось их мирить, потому что, если в компании не будет единства, все рассыплется…
Прошло время, когда Борис Маковер бегал по кафетериям, встречался с торговцами, курил сигары, разговаривал и кричал на протяжении многих часов. Он сидел в своей гостиной в шелковом халате и шлепанцах, а Фрида Тамар присматривала за ним. Он бросил курить, пил слабый чай, не ел досыта. Весь день у него сосало под ложечкой. Иногда он так слабел, что ему казалось, будто душа покидает его тело. Он звонил Соломону Марголину, но тот только шутил:
— Если подохнешь с голоду, можешь вчинить мне иск…
Или говорил:
— Пусть тебе кажется, что сегодня пост Девятого ава…
Девятое ава уже прошло. Это лето вообще пробежало как-то странно быстро. Близился месяц элул.[335] Через раскрытые окна гостиной шумел Бродвей. Но Борис Маковер уже не рвался поспеть за сумасшедшим ритмом Нью-Йорка. Вместе с потерянными им фунтами веса он потерял и энергию. То, что Борис Маковер бросил курить, давало ему такое ощущение, будто каждый день суббота. К тому же он узнал, что его ребе в Вильмсбурге болен и дела его плохи. Борис Маковер встречался с ним сравнительно недавно. Ребе проводил религиозную церемонию бракосочетания Германа Маковера и Сильвии. Он выглядел слабым, но не больным. Он даже говорил с Борисом Маковером о том, что хотел бы поселиться в Эрец-Исраэль. «Я не хочу лежать в американской земле», — сказал тогда ребе. Он говорил, что только подождет, пока в Эрец-Исраэль окончатся беспорядки, и тогда поселится там. Правда, сионисты — это настоящие иноверцы, но разве Эрец-Исраэль в этом виноват? Это ведь святая страна.
Это было совсем недавно. А теперь Борису Маковеру рассказали, что у ребе рак желудка. Что оперировать его уже поздно…
«О горе, о горе! Жизнь действительно ничего не стоит! — говорил сам себе Борис Маковер. — Воистину от колыбели до могилы один шаг… Сам я тоже болен. Может быть, намного серьезнее болен, чем мне говорят. Кто знает? Может быть, я уже больше на том свете, чем на этом. А коли так, то зачем я продолжаю заниматься этим дурацким бизнесом? Ну а что получится из этого несчастного ребенка? Он, не дай Бог, может никогда не увидеть своего отца! О, как горько, как горько! — говорил себе Борис Маковер. — Хоть поизучаю немного Тору! Хоть послужу Всевышнему, прежде чем умру…» Борис Маковер зашел к себе в кабинет, чтобы взять том Гемары, но вместо этого позвонил ребе. Он услышал женский голос:
— Алло!
— Двойреле, это вы? Говорит Борис Маковер.
— Да, мистер Маковер, я вас узнала.
— Как у вас дела? Как дела у ребе?
— Так себе.
— Двойреле, мне сказали, что где-то есть больница. Она называется «Майо».[336] Говорят, там делают настоящие чудеса. Там работают лучшие врачи со всей Америки.
— Отец даже слышать не хочет о том, чтобы идти в больницу.
— То есть как это? Речь ведь идет об угрозе жизни?
— Он не хочет.
— Как он себя чувствует? Он лежит в постели?
— Нет, сидит.
— Изучает Тору?
— А как же?
— Двойреле, я высылаю вам сегодня чек на пятьсот долларов, — сказал Борис Маковер, потрясенный собственными словами и величиной суммы.
Двойреле немного помолчала.
— Зачем так много? — спросила она наконец.
У Бориса Маковера в горле встал комок. Глаза его наполнились слезами.
— Я хочу, чтобы ребе спасли.
— Если бы его можно было спасти деньгами!..
Казалось, что Двойреле засмеялась.
Поговорив еще немного, Борис Маковер положил трубку. Он подошел к книжному шкафу, вынул трактат «Йома».[337] Пока жив, я еще могу что-то сделать. Дорого каждое мгновение! Каждый доллар может кого-то вытащить с того света. Пока человек дышит, он продолжает обладать свободой выбора!..
Он посмотрел на священный кивот, встал перед его покрывалом и заговорил со Всевышним:
— Отец небесный, сжалься! Мне тяжко, отец. Мне очень тяжко! Отец небесный, сжалься над этим Германом. Он, бедняга, обманут, но горе велико. Спаси его, Отец небесный! Его имя Хаим-Мойше сын Сарры-Иты.[338] Пусть он вырвется из рук злодеев, и пусть он поумнеет. Ведь мы, бедняги, все ослеплены! Каждый по-своему… Мы ведь несчастные глупцы, Отец небесный, мы очень, очень глупы!..
Грейн быстро убедился в том, что он и так заранее знал: просто принять решение недостаточно. После той субботы наступили другие дни, другие субботы, и он, Герц Грейн, нарушил все свои обещания, все законы еврейской религии. Он снова попробовал еврейство на вкус, но всего лишь попробовал и только.
Пришли испытания, и они были, как и все испытания вообще, неожиданными, полными осложнений, к которым человек не готов. Прежде всего, Лея вернулась из больницы не такой, как он ожидал. Ее болезнь, его поведение и то, что произошло с их детьми, повергло Лею в озлобленность, вызвало у нее стремление делать все наперекор. Она открыто сказала Грейну, что не верит в его покаяние и к тому же относится ко всему этому с пренебрежением. Раз он возвращается к ней только потому, что хочет помириться с Богом, он ей в доме не нужен. Сама Лея за время болезни стала, казалось, еще большей безбожницей. Она просто утверждала, что Бога нет. Она произносила полные горечи и гнева речи по поводу евреев. Лея лежала в еврейской больнице, и у нее были претензии к еврейским врачам, медсестрам, ко всем сотрудникам больницы. В нееврейской больнице, где Лея лежала несколько лет назад, когда сломала себе ногу, с ней обращались деликатнее.
— Евреи все время орут о том, что они избранный народ, — утверждала Лея, — но они грубы, корыстны, эгоистичны. В чем же состоит их избранность?
Грейн попытался разъяснить Лее, что современный, светский еврей, сбросивший со своих плеч бремя царствия небесного, это уже не еврей. Однако Лея говорила на это:
— Других евреев сейчас нет. Евреев с пейсами перебил Гитлер.
Лея начала говорить, что довольна женитьбой Джека на Патрисии. Патрисия проявила к ней больше преданности, чем их дочь Анита. Она приходила к ней в больницу, не пропуская ни единого дня. Патрисия должна была отправиться в Орегон навестить родителей и даже купила заблаговременно билет на самолет, но, узнав, что Лея тяжело заболела, отменила поездку и вообще отпуск. Патрисия постоянно приносила ей, Лее, подарки, цветы. Она вела себя как преданная дочь. Анита же редко приходила в больницу, а когда все-таки там появлялась, то была кислой, задумчивой и всем своим видом давала понять, что любой такой визит для нее мучение.
— В больнице я увидела правду, — говорила Лея, — всю горькую правду…
Грейн хотел отправиться с Леей за город, но она никуда не желала с ним ехать. Она вернулась в свой антикварный магазин на Третьей авеню. Лея утверждала, что на него, на Герца Грейна, положиться не может. Она уже давно привыкла к мысли, что сама должна зарабатывать себе на кусок хлеба. Все то время, которое ей еще осталось жить, она хочет работать и зарабатывать. Грейн ввернул в разговор, что она могла бы держать кошерную кухню и соблюдать субботу, но Лея ответила ему:
— Беги к дочке Бориса Маковера! Она большая праведница!
Уговоры и мольбы Грейна не помогли. Лея отказалась поехать с ним за город и в самые жаркие дни сидела в своей пыльной лавке с утра и до вечера. Она снова начала ходить по аукционам. Грейн ночевал дома, но Лея на него даже не смотрела. Он разговаривал с ней, но она редко ему отвечала. Лея, прежде такая тихая и пассивная, после болезни стала полна ненависти, полна злобы. Она замкнулась. Джек и Патрисия сняли бунгало где-то на Лонг-Айленде, и Лея поехала туда на воскресенье и понедельник, на те дни, в которые закрывала свой магазин. Патрисия забеременела. Грейн должен был вскоре стать дедом ребенка, родословная которого, с одной стороны, восходила к переписчикам святых текстов, к раввинам и к богобоязненным еврейкам, а с другой — к иноверцам. Предками Патрисии были ирландцы, шотландцы и немцы. Какие-то ее кузены были, наверное, нацистами…
Грейн не стал рассказывать Лее, что он узнал об Аните, но Анита сама сказала матери, что собирается замуж. От Леи Грейн узнал больше подробностей о кандидате в мужья Аниты. Тот был не только коммунистом, но к тому же еще и немцем. Причем не немцем, родившимся в Америке, а иммигрантом. Звали его Фриц Гензель. Его семья осталась в Германии. Его братья, возможно, сжигали евреев, смеялись, когда те сами себе копали могилы. В это было невозможно поверить, но Лея, по сути, ничуть не возражала против этого брака. Она только говорила, что Анита слишком молода. Помимо этого, ей не нравилось, что Фриц Гензель не является высоко оплачиваемым специалистом — врачом, адвокатом, инженером. Он был всего лишь простым автомехаником в каком-то гараже. Вне зависимости от того, вернется ли Грейн к религиозному образу жизни или нет, он прервал цепь поколений. Его кровь смешалась с кровью врагов Израиля. Он, Герц Грейн, последняя еврейская веточка на своем родословном древе. Что бы в дальнейшем ни происходило с евреями, к нему это больше не будет иметь отношения. На его судьбу выпало прервать цепочку наследования, начавшуюся с праотца Авраама и продолжавшуюся до нынешнего дня. За все эти годы он даже не отдавал себе отчета в том, что такое может произойти. Он думал о своих желаниях, о своих романах и оставил своих детей на произвол судьбы. Теперь уже слишком поздно. Не только его дети, но и Лея, происходившая из богобоязненной семьи, была готова отказаться от еврейской судьбы. Грейн молчал, внутренне каменея. Каждый раз заново он спрашивал себя: «Как это случилось? Как все это могло так быстро случиться?»
Ответ был ему ясен: еврейство — это не какой-то бурьян, растущий сам собой. Это сад, за которым нужно постоянно ухаживать. Когда садовник забывает или притворяется, что забыл ухаживать за растениями, срабатывает принцип причинно-следственной связи. Чудес не бывает: если детей не учат быть евреями, они становятся атеистами, коммунистами, ассимиляторами, вероотступниками. Призыв «и повторяй эти слова сыновьям своим»[339] — это не какое-то религиозное витийство. Без этого все распадается…
Мысль о том, что он опоздал с самым главным, как будто перечеркнула все его расчеты. Он буквально слышал, как Сатана говорил: «Все равно уже слишком поздно. Раз ты уже ничего не можешь исправить, все должно остаться таким, как было. Будь твоя вера целостной, имело бы смысл возвращаться к религиозному образу жизни с покаянием. Но твоя вера — это не вера. Ты не веришь ни во что, кроме некой неизвестной и никогда не проявляющейся силы. Твой Бог — не Бог Авраама и Моисея и, уж конечно, не Бог Абайе и Рабы и не Бог Мойше Исерлеса.[340] Эта сила еврейская не более чем иноверческая. Нет никакого пути служения ей. Вся твоя борьба и все твои метания — не более чем невроз…»
Так говорил в нем дух злого соблазна.
Дух добра обычно отвечал на это: «Коли так, то прав был Гитлер. Тогда власть — это действительно право. Тогда беги, Герц Грейн, и кричи: „Да здравствует Сталин! Хайль Гитлер!“ Присоединись ко всем нечестивцам, ко всем убийцам, ко всем проходимцам и лжецам. Раздели с ними их мысли, их судьбу. Перестань мыслить категориями добра и зла. Живи как собака и сдохни как собака!.. Хватай и ешь, ибо завтра ты умрешь!..»[341]
Как ни странно, но эгоист, живший в Грейне, хотел быть и тем и другим одновременно: и евреем, и иноверцем, и святым, и нечистым, и дающим, и берущим. Он хотел поступить, как Зимри, но получить вознаграждение, как Пинхас…[342] Он искал такой компромисс, который дал бы ему все наслаждения светского образа жизни и одновременно с этим — все утешения религии… А есть ли реформированная вера такого рода? Есть ли религия, которая позволила бы ему удерживать и Анну, и Эстер и продолжать лавировать, как он делал это на протяжение всех лет? Этот эгоист постоянно искал для себя всяческих дозволений: поскольку Тора дозволяла многоженство, почему бы ему, Герцу Грейну, не иметь несколько любовниц? Правда, Эстер теперь мужняя жена, но поскольку мистер Плоткин не ревнив и его это не волнует, почему Грейну не позволено ее иметь? Запрет «Не прелюбодействуй» означает, что нельзя брать принадлежащего другому человеку. Однако если этого человека не тревожит, когда у него берут, то почему нельзя этого делать?..
При этом Грейн отдавал себе отчет, что эти его доморощенные комментарии преследуют лишь одну цель: превратить в ничто все обязанности, сделать дозволенным все, что угодно. Грейн постоянно вспоминал о том, что он убил человека. Ставший его жертвой Станислав Лурье уже лежал в могиле. Его кровь, как и кровь Авеля, вопияла из земли.
День был жарким. Вечером в небе висела двойная луна. Явный признак того, что уже начался месяц элул. Грейн лежал на диване в гостиной без пиджака и без ботинок. Из кухни в гостиную вошла Лея. Она сказала:
— Герц, я не могу больше этого выносить!
Грейн посмотрел на нее:
— Ну, что снова случилось?
— Мне нужно куда-нибудь уехать из города. Я задыхаюсь.
— Я все лето уговаривал тебя куда-нибудь поехать.
— Я не могла. Была слишком больна. Я и сейчас больна, но этот город меня убивает. Магазин стоял закрытым три недели. Теперь придется его снова закрыть. Уже не имеет смысла платить арендную плату за помещение.
— Ликвидируй дело, и конец.
— Легко сказать. Ничего невозможно продать. Клиента в глаза не увидишь, а если обращаться за помощью к посредникам, то тогда лучше уже отдать даром. Они вынимают из тебя все внутренности и душу в придачу. Вещи в магазине мне самой больше стоили, чем за них дают.
— Коли так, закрой магазин. В конце концов, арендная плата не обходится в миллионы.
— Герц, я быстро слабею. Боюсь, я уже никогда не смогу его снова открыть.
— Нет, значит, нет.
— Тебе легко говорить, а я в это дело вложила всю свою жизнь. Из-за этого магазина я и заболела. Меня съела пыль. Ты никогда не поймешь, что мне пришлось выдержать. Виноват, естественно, ты. Мне бы никогда не пришло в голову стать бизнес-леди, если бы ты не водился все эти годы со всякими проходимцами. Я сидела одна в четырех стенах и едва с ума не сошла. Лежала ночами без сна и не находила себе покоя. А во всем виноват ты. Ты никогда не сможешь понять, как со мной поступил. Я надеялась, что, занимаясь бизнесом, смогу обо всем этом забыть. Но я лишь вырвалась из одного ада, чтобы попасть в другой. Ты обещал в свое время помогать мне, но даже носа не казал в магазин. Был слишком занят своими потаскухами. Теперь я больше не могу. Жизненная сила буквально вытекает из меня. Я хотела бы поехать за город, но куда нам ехать? Я стала бояться людей. Никому не могу смотреть прямо в глаза. Мне кажется, что люди смотрят и видят, что у меня только одна грудь. Я хотела бы спрятаться в каком-нибудь тихом уголке, где меня никто бы не видел, — но куда я могу спрятаться? Повсюду есть люди, и они начинают меня расспрашивать…
— Может быть, стоит поехать на какую-нибудь ферму?
— Какая ферма? На фермах еще хуже. Я не могу теперь жить там, где нет туалета. Я должна иметь возможность запереться и чтобы мне не стучали в дверь.
— Можно снять номер с удобствами в гостинице.
— Где? В этих конурках? Я не хочу ехать в гостиницу. Я больше не могу сидеть с чужими людьми за одним столом.
— Может быть, поедем в какой-нибудь отель в Атлантик-Сити? Там ты сможешь питаться в ресторанах.
— Что? Я не люблю океан. Я всегда терпеть не могла этих мест, где люди валяются на песке. Я не могу воевать с волнами. Теперь, когда мне удалили грудь, я уж точно не хочу показываться на пляже перед каждым встречным и поперечным, чтобы на меня показывали пальцами…
— Ты не обязана купаться в океане.
— Я люблю горы, а не океан.
— Давай поедем в Лейк-Плесид. Это высоко в горах, и там есть гостиницы, в которых не обязательно питаться. Ты сможешь питаться в ресторане.
— Где он находится, этот Лейк-Плесид? О, я уже знаю. Ты, наверное, имел обыкновение возить туда своих шлюх. Я не люблю такие нееврейские места. Я люблю еврейские блюда, а не жесткое мясо, из которого капает кровь.
— Там полным-полно евреев.
— Каких евреев? Беженцев из Германии? Я терпеть их не могу. Когда слышу, как они разговаривают по-немецки, мне хочется заткнуть уши. Они осматривают все по тысяче раз, ощупывают каждый предмет мебели. Они скребут, копаются, повсюду ищут недостатки и так много говорят, что уши вянут. Потом они дают пять долларов аванса, и начинается целая серия выплат. Они приносят тебе по пять долларов, и каждый раз надо выписывать квитанцию, и при этом они непрерывно разговаривают и притаскивают с собой каких-то знатоков, чтобы те всё осмотрели. Откуда эти люди находят так много свободного времени, я понятия не имею. Ведь приходить и уходить да к тому же еще молоть языком три часа подряд по поводу какого-то старого дивана в итоге обходится дороже полной стоимости этого дивана. И при этом они рассказывают тебе, какие красивые вещи у них были в Германии, и на какие лечебные воды они там ездили, и как все там было хорошо и дешево, а тут все дорого. Гитлер вышвырнул их оттуда, здесь их приняли, но они все равно все время критикуют Америку. Иной раз приходит такая екиха[343] и говорит, что она с кем-то посоветовалась и теперь не хочет этого дивана, а все деньги надо ей вернуть. Не желаю их больше видеть! Слышишь? Это из-за них у меня рак!
— Это не обязательно должен быть Лейк-Плесид.
— Так куда же нам поехать?
— На Адирондаке[344] есть такие гостиницы, в которых ты сможешь жить абсолютно приватно.
— Где это? Я не хочу уезжать далеко от дома. Я обязательно должна каждую неделю бывать на осмотре у врача. И вообще я не хочу быть далеко от Нью-Йорка. Если уж я умру, то пусть меня не надо будет далеко везти на кладбище…
— Честное слово, Лея, ты меня очень расстраиваешь.
— Я себя плохо чувствую. Дело не только в груди. Врач говорит, что опухоль полностью удалили и ничего не осталось, но я чувствую, что внутри меня что-то гниет. Давай не будем себя обманывать: мое время пришло. Скоро ты будешь свободен и сможешь бегать к дочке Бориса Маковера…
Зазвонил телефон, и Грейн устремился в кабинет. Он решил для себя больше не бегать, но забыл об этом и побежал, однако сразу же спохватился и пошел спокойным шагом. В кабинете было темно. Грейн хотел включить свет, но вдруг забыл, где находится выключатель. Он подбежал к телефону в темноте, ушибив при этом ногу, и поднес трубку к уху так поспешно, что ударил ею себя в висок.
— Алло!
— Грейн, это Анна…
— Да, Анна…
В темноте он придвинул к себе стул и сел. После того прощального письма, которое он написал, сообщив, что возвращается к Лее, Анна ему не звонила. Он послал ей по почте чек в счет платы за квартиру, но Анна вернула этот чек с припиской, что она сама в состоянии платить за квартиру. Теперь он спросил ее:
— Ты в Нью-Йорке?
— Да, я в Нью-Йорке.
— Как дела у твоего отца?
— У папы? Он нездоров, но дела у него в порядке. Его жене уже скоро рожать.
— Вот как.
— Да, так. А как дела у тебя? Я думала, что ты целые дни просиживаешь в синагоге.
— До этого дело еще не дошло.
— А почему бы и нет? Судя по тому, что ты писал, ничего другого не остается. Как дела у твоей жены?
— Не слишком хорошо.
— Грейн, я не хочу тебе мешать. Раз ты решил, что это твой долг, ты, конечно, сам знаешь, что тебе делать. Может быть, ты и прав.
— Ты же знаешь, что я не могу оставить ее в таком положении.
— Да, ты на все сто процентов прав.
Они немного помолчали, а потом Анна сказала:
— Я все еще считаю тебя своим близким другом.
— У тебя нет большего друга, чем я. Разве что твой отец…
— Да, но что такое дружба? Герц, я хочу тебе кое-что сказать и при этом знаю, что не должна этого говорить. Мы погубили человека, но сами себе мы не сделали лучше.
— Знаю, знаю. Я все время об этом думаю…
— У тебя, по крайней мере, есть дом, а я осталась полностью ни с чем…
Они снова немного помолчали. Потом Анна сказала:
— Герц, я не собираюсь сидеть и надеяться, что с твоей женой случится что-то плохое. Я об этом не думаю, и я не хочу этого. Пусть она живет себе до ста лет. Даже когда ты жил у меня, ты имел дело с этой Эстер. О том, что было между нами, мы должны забыть. Я не имею в виду забыть в буквальном смысле слова, но это был лишь эпизод в нашей жизни. Для меня он закончился, но помнить о нем я буду до конца своей жизни, до последней минуты.
— Да, да.
— Герц, я знаю, что ты сочтешь меня сумасшедшей, но я возвращаюсь к Яше.
Анна не сказала «Яше Котику», а только «Яше», и Грейн не сразу понял, кого она имеет в виду. Ему захотелось рассмеяться, но на глазах у него появились слезы.
— Но как?..
— Я знаю, о чем ты думаешь и что все подумают. Когда папа об этом услышит, он плюнет, и это будет конец. На тебя он тоже зол, но к нему испытывает просто ужасное отвращение. Еще больше я боюсь доктора Марголина. Он ничего не может мне сделать, но презрение — это физическая сила. Он знает, через что мне пришлось пройти в Берлине. Тебе я тоже немного об этом рассказывала. Герц, я все знаю, но… я не могу быть одна… Я просто боюсь быть одна. У Яши множество недостатков, но у меня есть к нему чувство. Он всегда имел на меня влияние. Я вижу все его минусы, но он интересует меня… Стоит ли говорить, что он за талант. Он просто покорил Америку. Его буквально засыпают деньгами…
— Да, я знаю.
— Хорошо, что нельзя плеваться по телефону, иначе ты бы точно меня заплевал.
— Нет, Анна. Если уж я должен на кого-то плевать, то только на себя самого.
— Ты делаешь то, что тебе диктует совесть, а я делаю прямо противоположное. Я должна была с кем-нибудь поговорить, а с кем говорить, если не с тобой? Папу я, считай, потеряла. То, что я сейчас собираюсь сделать, всему положит конец. Это будет последний рывок. Доктор Марголин умный, но жесткий человек. Он знает одно — логику, хотя в его собственной жизни мало логики. У меня был двоюродный брат, Герман. Он уехал к большевикам, и его там прикончили. У некоторых женщин есть сестры, а у меня нет никого. Когда моя сестра или брат подрастет, я буду уже старой или даже умру. А я ведь обязательно с кем-нибудь должна поговорить.
— Да, Анна, ты можешь поговорить со мной.
— Что я могу тебе сказать? Я знаю, что поступаю плохо, но не могу с собой справиться. Трех мужей для одной жизни вполне достаточно, даже чересчур. Я не могу связываться с кем-то четвертым. Не могу и не хочу. Я из тех, кто возвращается к прошлому. Ты ведь тоже был частью моего прошлого. Я не могу похоронить прошлое. Я хотела быть с тобой, потому что ты — моя первая любовь, но раз первая любовь от меня ушла, я вынуждена вернуться ко второй любви. А если тут тоже ничего не получится, я воссоединюсь с Лурье на том свете…
— Не воспринимай это так трагично.
— А как мне это воспринимать? Яша сделал мне больше плохого, чем любой другой человек на свете. Сейчас он говорит сладенько и обещает мне звезды с неба, но я знаю, что он будет вести себя точно так же, как вел себя в Берлине. Единственная разница состоит в том, что он стал старше и у него, наверное, нет теперь прежних сил.
— Да, я понимаю.
— Но когда человек проживает жизнь во лжи и фальши, он не становится от этого лучше. Теперь он кричит, что до смерти в меня влюблен. Он посылает мне так много цветов, что становится неудобно перед лифтером и прочим обслуживающим персоналом дома. Мои соседи наверняка думают, что я содержанка какого-нибудь Рокфеллера. Он звонит мне буквально по тридцать раз на дню. В перерывах между одним актом и другим, как только он спускается со сцены, он сразу же бросается к телефону. Сначала, когда он только начал произносить все эти речи, я его просто ругала. Я говорила ему, что не желаю слышать его имени. Здесь он сошелся с какой-то Юстиной Кон, с какой-то дешевкой, вроде бы актрисой или Бог ее знает, чем она занималась в Польше. Я слыхала, что ты встретился с ней в какой-то забегаловке. В «Звезде» или как ее там. Она и есть та самая мерзавка, которую сумасшедшая квартирная хозяйка профессора Шраги наняла, чтобы одурачить Лурье. Я не хочу об этом разговаривать, потому что мне слишком больно. Таких женщин надо вешать. Они это заслужили. А он ее выбрал в качестве любовницы… Теперь-то, конечно, бросил. Но что можно знать о таких людях, как Яша? Раз ты поперся назад к этой Эстер, то почему бы ему не взять обратно к себе в любовницы Юстину Кон? Я знаю, что это грязь, но все равно лезу в нее. Ты это понимаешь?
— Да, понимаю.
— Что ты понимаешь?
— Мы и сами грязные люди. Грязь тянется к грязи.
— Что? Может быть, ты прав. Но что я могу поделать? Ты берешь в руки том Гемары и убеждаешь себя, что ты снова ешиботник. Я не могу изучать Гемару. Все эти разговоры о Боге меня не интересуют. Я только вчера смотрела фильм про то, как дикари в Африке расцарапывают и режут себя до крови и бросаются в огонь ради своих богов. Я смотрела и думала: «Откуда мы знаем, что наш Бог больше их богов?» Мы наверняка показались бы им смешными точно так же, как они кажутся смешными нам. Я не могу разговаривать со стенкой и убеждать себя, что разговариваю с кем-то. И завидую тем, кто способен это делать…
— Надеюсь, что ты хотя бы любишь его.
— Не знаю, что тебе и ответить. Когда мне было девять лет, я знала, кого я люблю. Теперь я и этого тоже не знаю. Знаю только одно: я не могу быть одна. Просто схожу с ума, но не могу искать себе абсолютно чужого человека просто на улице. Я должна иметь с ним какие-то отношения. Пусть даже плохие.
— Что это? Сексуальное влечение?
— Этого я тоже не знаю. Мужчина знает, когда он хочет и чего он хочет. А женщины вообще ничего не знают. У них это все эмоции. Я говорю себе: «Что тут может случиться? Если не получится, то не получится. Отравить он меня не отравит. Стрелять в меня тоже не будет. Я всегда смогу от него уйти». Однако при этом я до смерти напугана. Когда я думаю о папе, мне становится так тяжело, что хочется умереть…
— Он обязательно хочет, чтобы это было официально?
— Что? Ему все равно. Но речь не идет о том, чтобы я пошла с ним жить просто так. По крайней мере, он берет на себя какие-то обязательства. Америка — это не Германия. Здесь ему придется платить алименты… Ох, я уже сама не знаю, что болтаю. Но свободной любовью я уже сыта по горло. Я для этого не рождена. Та пара месяцев, которую я была с тобой, многому меня научила…
И Анна замолчала.
— Чего ты, собственно, от меня хочешь? Чтобы я дал тебе совет? — спросил Грейн.
Анна ответила не сразу.
— Ты будешь смеяться, но без тебя я не могу принять никакого решения. Я понимаю, что это смешная ситуация, но все в моей жизни выходит наперекосяк, нелепо. В конце концов, это ты ушел от меня, а не я от тебя. Я надеялась, что ты — моя последняя гавань. Ты был бы всем, чего я хотела, если бы пришел ко мне со всем сердцем, не разделенным между тремя женщинами, не разорванным на куски. За те недели, в течение которых я оставалась одна, у меня было достаточно времени, чтобы подумать. Мы оба ушли из дома экспромтом, безо всякого плана, безо всяких расчетов. И так продолжалось все время. Не заболей твоя жена, произошло бы что-то другое. Кстати, что с Эстер? Ты все еще поддерживаешь с ней отношения?
— Нет, абсолютно никаких.
— А где она?
— Этого я тоже не знаю.
— Ничего. Она отыщется. От нее ты так быстро не отделаешься. А какое у тебя мнение о нем? Скажи мне ясно.
— Я больше не могу говорить ясно.
— И ты тоже? Я думала, что, по крайней мере, ты себя нашел.
— Нет, Анна, пока что я не нашел ничего…