Новый 1917 год Виталий Лазаренко встретил в Туле. Первые две недели ничем особенным не были отмечены. Все шло по давно заведенному порядку.
Чтобы поднять сборы, Рудольфе Труцци выписал своего племянника — дрессировщика слонов. Предстоящая встреча с другом очень обрадовала Виталия: он любил и уважал Вильямса. Вечером на доске объявлений появилось авизо: дирекция просит всю мужскую половину труппы помочь выгрузить и доставить животных в цирк. Рано утром Лазаренко вместе со всеми был на станции.
Вильямс Труцци выглядел барином, когда появился в дверях вагона: на нем была короткая доха, в руке — чемодан крокодиловой кожи, а во рту — дымящаяся сигара. Отвечая на веселый гул дружеского приветствия, он задержался на ступеньке и, обаятельно улыбаясь, поздоровался со всеми, скинув с головы цилиндр. Уже на земле стянул с пальцев перчатку и стал пожимать каждому руку. Дойдя до Виталия, радостно замычал и, поспешно вынув изо рта сигару, облобызал приятеля. Лазаренко опять подивился его броской красоте, привыкнуть к которой никак не мог. Впрочем, в его глазах Вильямс был красив не только внешне. Живой ум, творческое горение, страсть к постижению нового, неукротимая энергия — таков был его друг.
В своих записках Лазаренко поведал, как выгружали из вагона слонов, как один из великанов, когда процессия шествовала через город, испугался конки и убежал, вскинув хобот и отчаянно трубя. Беглец наделал невообразимый переполох, разогнал весь базар и причинил немалые разрушения. С большим трудом удалось водворить буяна на место. «В городе только и разговору, что о слоне. К семи часам в кассе уже не было ни одного билета... Успех громадный».
Вильямса Труцци поселили рядом с кинотеатром «Ренессанс», и Лазаренко все свободное от репетиций время проводил у приятеля, несмотря на ворчливые попреки своей жены. Когда он встречался с Дуровым, с Акимом Никитиным или с Альперовым-отцом, то был только слушателем, только внимающей стороной. Другое дело — Вильямс Труцци, с ним они были равными собеседниками.
На многое друзья глядели одними глазами, но случалось, затевали спор, а то и целые баталии. Предметом схваток чаще всего был цирк. Темпераментный итальянец горячо отстаивал свою точку зрения.
В любом окружении Вильямс Труцци оставался серьезным, в нем было остро развито чувство собственного достоинства. Степенный по натуре, он и жизнь вел степенную, вина не пил, ресторанов избегал, не мельтешил, не горячился, ну редко-редко когда вскипит — скажется итальянская кровь. Книги читал главным образом научные и любил потолковать на серьезные темы.
Большим охотником был до музыкальных концертов и оперы. Впрочем, любил смотреть и спектакли драматических театров, с удовольствием посещал и оперетту.
У главного входа в цирк стоял Виталий большой и держал за руку Виталия маленького. Поеживаясь на ветру, они ожидали Марию — всех женщин труппы оставили после общей репетиции дошивать костюмы для пантомимы «Зеленый черт». В глаза Лазаренко преданно заглядывал миловидный юнец Джованни, сын обрусевшего итальянца-клоуна Бонжорно. Он льнул к своему кумиру, старался вести разговоры на профессиональные темы. Джованни, как и Вильямс, родился уже в России. Не так давно начал выходить на манеж белым клоуном в паре со своим отцом, комический талант которого Лазаренко глубоко чтил.
Мимо цирка, громко смеясь и разговаривая, прошли солдаты вольной стайкой, словно гимназисты младших классов, выпущенные после уроков: шинели нараспашку, шапки залихватски сдвинуты на затылок.
Такие неорганизованные группы нижних чинов в Туле встречались чуть ли не на каждом шагу: служивые бесцельно слонялись по улицам, толклись на базарах, сидели в чайных.
— На что это похоже! Никакой дисциплины!
Все трое обернулись на ворчливый голос хозяина. Труцци порицающе смотрел вслед солдатам, укоризненно покачивая головой. «Им теперь хоть сам генерал навстречу — и глазом не моргнут!» Лазаренко, загородив собой малыша от вихрящейся поземки, возразил почтительно, но твердо: а кого им тут бояться? Это — фронтовики, они возмущены, что ими командуют люди, которые не нюхали пороха, сынки заводчиков и помещиков. Откупились и отсиживаются в тылу. От солдата латыша Яна, хорошего кларнетиста — с разрешения начальства тот играл у них в цирковом оркестре,— Виталий знал о волнениях в тульском гарнизоне. Он вспомнил ломаную речь латыша: «На казармах получился большой взволнование. Нижние чины были вручать начальник гарнизона генерал Бондровский петиция. В нее было требовать, чтобы командиры долой. Пускай дает, которые от окопы!»
Порывистый ветер швырнул в стоящих у цирка снежную крупку, и все, сморщась, отвернулись. Хозяин пробормотал по-итальянски ругательство. Настроен он сегодня явно нервозно: половина Тулы дезертиров. О, как ненавистны ему эти смутьяны — бегают, подбивают людей на бунт! И толпу ненавидит — чернь! Дикая, неуправляемая стихия, выходит из повиновения, как река из берегов в половодье. Пьяная, разгульная толпа! Ей нужно водку — и все!
— Ну уж извините, Рудольфе Александрович,— как же можно так! Хлеба нужно людям, а не водки! Хлеба!—Виталия будто прорвало: — Хлеба и конца войны! Вот она уже где сидит у всех, эта война. Сколько же гнить еще в болотах, сколько проливать кровь? И за что? За то, чтобы набивали кармана фабриканты-вампиры? Нет уж, увольте!
Джованни увидел, как у малыша, перепуганного повышенным тоном отца, рот скривила плаксивая гримаса, ребенок отчаянно разревелся. Виталий взял сына на руки и отчеканил твердым голосом:
— Не следует забывать: в руках у солдат оружие. Терпению их пришел конец. Остается лишь повернуть штыки против начальства.
Труцци оторопел от неслыханной дерзости. Опасливо озираясь, он замахал на мятежника руками: «Тсс, тсс!» У Джованни, воспитанного отцом с пеленок в благоговении перед директорами цирка, глаза на лоб полезли от этакой непочтительности: с ума спятил!
При встрече Вильямс спросил, заглядывая приятелю в глаза:
— Что это у вас с дядей? Он был вне себя. Уверял, что ты опасный человек, что с таким направлением взглядов от тебя можно ждать всего. Он даже склонен думать, что ты состоишь в какой-нибудь левой партии. Говорю ему: «Да нет, нигде он не состоит» — «Ты не в курсе. Состоит!» — Веришь, еле успокоил.
— А я ему напрямки про солдатушек, бравых ребятушек. Так он от этой правды чуть не задохнулся.
Красивые губы Вильямса тронула печальная улыбка. Что поделаешь, в последние месяцы дядя какой-то взвинченный. Но и его понять надо: огромное дело на плечах и в такое время.
Перед началом воскресного утренника Джованни, сам уже загримированный и в костюме, усыпанном блестками, сообщил, что завтра должны приехать Танти. Лазаренко рассеянно скользнул по набеленному лицу приятеля и прикинул в уме: сойдется ли с новыми комиками? Странное дело: столько наслышан о них, а встречаться еще не привелось. Было известно, что происходят они из большого семейства Феррони, давно обосновавшегося в России. Их отца, отличного клоуна и пантомимиста, звали Константином, сокращенно — Танти. Так же назвались и его сыновья. С добродушной усмешкой подумал: теперь тут целая итальянская колония будет: Труцци, Мамино, госпожа Вояни, Бонжорно, берейтор Томазо, а завтра еще и Феррони. Захотелось услышать мнение друга о Танти.
Вильямс, в опрятном светло-сером комбинезоне, оседлав низенькую скамейку, подчищал в слоновнике ногти своему артисту-великану. Возле него в ящичке лежали различных размеров напильники, скребки и другие инструменты. Лазаренко опустился на корточки рядом и незаметно, хитрец, подвел разговор к интересующему его предмету. «Танти?» — переспросил Виль, повернув к нему голову.— Это его старинные друзья. Росли вместе. Он их очень любит и высоко ставит как артистов. Особенно Леона — блистательный талант! На редкость музыкален и бесподобный комик-простак. А в жизни — богема, ветреник.
Оркестр грянул увертюру, слон, всплеснув ушами, сделал попытку освободить ногу, дрессировщик обругал его по-английски и, повысив голос, чтобы перекрыть звуки музыки, продолжал: Костя — старший, он более серьезный, более собранный. В юные годы, между прочим, неплохой наездник. И голова на плечах. Отличается по административной линии: ведет все их дела. А в общем, они хорошо дополняют друг друга.
Братья Танти понравились и публике и Виталию. Вот его дневниковая запись: «С большим успехом они исполнили сатирические куплеты на злобу дня «Спекулянт». В руке у Леона была большая кукла, он представлял ее публике как спекулянта и после каждого куплета с азартом лупцевал ненавистную фигуру, приговаривая в такт музыке: «Жулик! Шельма! Спекулянт!». Голова куклы, руки и ноги от ударов комично болтались, и публика хохотала».
После первого же разговора за кулисами Лазаренко увидел, что его сверстник Леон — человек прямой и веселый. Словоохотлив и пылок. Но больше всего поразился подвижности его лица и богатству мимики. И смеется на диво заразительно.
Вскоре обнаружилось, что у них много общего — та же страсть к шуткам и розыгрышам, к балагурству и каламбурам, к дружеским беседам и к... хорошеньким. И та же увлеченность работой. Оказалось, что и одеваются почти одинаково: Леон тоже любил спортивные куртки, пуловеры и свитера и лишь в особо торжественные моменты облачался в «тройку». И вообще к нарядам оба равнодушны и этим отличались от Константина и Вильямса. Те следят за модой, шьют лишь у известных портных.
Теперь у них образовалась общая компания. После субботнего представления пошли гурьбой к Вильямсу Труцци. Озорно настроенный Леон громким голосом прочитал на большом щите, выставленном перед дверями «Ренессанса», названия кинокартин, объявленных на завтра: «Перемирие на Марне, или Зверства немцев» — говорящая лента». И вдруг, обратясь к Виталию, указал глазами на другой анонс: «Каска — Феска — Колпак». Узкое лицо его выражало недоумение: «Помнится, точно так называется номер, который вы исполняли у Маршана».
Действительно, в начале войны Лазаренко выступал с хлесткой сатирой на вчерашнего «друга» России, а затем осатанелого врага — Вильгельма II и на его союзничков — турецкого султана и австрийского императора Франца-Иосифа. Видимо, по этому сюжету и снята картина.
Леон отметил, что антре было острым и смешным. Труцци подхватил: ему тоже известен этот номер. Злободневно, разумеется, да уж очень многословно, не по-цирковому. И вообще клоуны, по его мнению, теперь слишком разговорчивы. Прямо не остановишь, а ведь в цирке действие всегда ценилось выше слова. Раньше клоуны не были так болтливы. Взять, к примеру, Фрателлини, Лепома и Эйжена. Две фразы, и все!
— Как же так? — развел руками Леон и озадаченно оглядел всех. Крылья его ноздрястого носа нервно раздулись и затрепетали.— По-твоему выходит, что в цирке слово не нужно?
Труцци хмыкнул и энергично возразил:
— Почему не нужно? Необходимо! Цирк обязательно должен реагировать на все происходящее вокруг. И говорить об этом. Но это не означает — много говорить.
На подвижном лице Леона Танти недоумение сменилось выражением упрямства. Голубые глаза потемнели. Он разразился горячей речью: Вилли рассуждает так потому, что с детства привык видеть в их семейном цирке только пантомиму. И вероятно, считает, что это в порядке вещей. Иностранные клоуны вынуждены были разговаривать на языке жестов и обходиться каким-нибудь десятком заученных слов.
— Пойми, выну-у-уждены!
Виталий был согласен с этим и, как только умолк приятель, ввернул коротко, словно черту подбил:
— Да если хотите знать, цирк без острого слова — что обед без хлеба!
Положение с продовольствием в стране приняло бедственный характер. Вот собственноручная запись Лазаренко: «За сахаром и хлебом — очереди на полквартала. Простаивали ночи, дожидаясь открытия магазина. Беспорядок возле дверей был необычайный. Кричали, ругались, выдавливали стекла... А если сахара не хватало на всех, не расходились до следующего дня». Откликаясь на эти горестные события, Лазаренко подготовил новый «Лекцию о хвосте».
В шаржированном облике некоего ученого артист произнос! многозначительным тоном сентенции вроде: «Между хвостом животных и нашим — огромная разница: хвост животного прикреплен к телу, наш — к лавке. У животных всегда один и тот же хвост, у нас что ни день, то новый... Всякое животное начинается с головы и кончается хвостом; мы же начинаемся с хвостов, а потом хватаемся за голову... У животных хвост имеет конец, нашим— конца не видать». Горький смех этой сатиры задевал наболевшее. В псевдоученой тарабарщине публика улавливала язвительную насмешку над властями — виновниками бедственного положения и одобряла клоуна аплодисментами.
Постоянное недоедание становилось для людей цирка при их тяжелой физической работе сущим бедствием. Наездник Пац, человек смирный и безответный, жаловался вчера Виталию, с грустной усмешкой похлопав себя по животу: «Если тут пусто, где будешь взять силу делать джигитовку?» Удивлялся, как еще Виталий умудряется крутить сальто.
А сегодня днем услышали ужасный рассказ: по дороге в цирк Бонжорно вместе с сыном видел у дома губернатора огромную толпу женщин с детьми на руках: собрались требовать хлеба. Старый клоун возбужденно описывал, как матери поднимали к окнам малюток: «Нам нечем кормить наших детей!..» Голос старика дрогнул. Лазаренко просто не узнавал весельчака Бонжорно, с лица которого обычно не сходила улыбка. А тут посуровел, глаза горят мрачным огнем, с трудом сдерживает волнение: «Невозможно сказать, невозможно смотреть: прискакали казаки — и с нагайками на женщин. О святая мадонна! Как детишечки кричали, как плакали...» «Ну полно, папа, полно!—Джованни ободряюще похлопал по спине зарыдавшего отца и, обняв его за плечи, продолжал: «Одна женщина вцепилась в ограду и кричит: «Пусть убьют и нас, как наших мужей! Все равно подыхать с голоду!» А ее плеткой — по лицу, по лицу!..»
— Проклятая жизнь,— вырвалось у Марии. Она безотчетно подняла мальчишку и прижала к себе.— Как же теперь? — с горьким отчаянием спросила она, когда возвращались домой.
— Не знаю,— растерянно буркнул Виталий. — Не знаю. Сами виноваты: слишком разобщены, каждый на своем шестке. В этом вся наша трагедия. И вдруг, охваченный гневом, убыстрил шаг. Нет, не может так продолжаться дальше. Что-то должно произойти, какая-то перемена. Люди дошли до крайности!
Мысли теснились в его голове: главное не опускать руки. Назревают важные, решительные события. Подспудно действуют могучие силы, наводящие ужас на власть. От своих давних знакомых, парней с оружейного завода, любителей цирка, с которыми сблизился еще в прошлые приезды сюда, слышал, что ушедшие в подполье большевистские комитеты продолжают вести пропаганду. Минувшим летом собирали рабочих в Щегловской засеке, вроде как на гулянье, а по сути проводить агитацию. А то еще на лодках по Упе катались, но тоже прогулка лишь для вида: выезжали послушать умные речи. Полушепотом, доверительно сообщили, что полицейские ищейки с ног сбились в поисках станка, на котором печатают листовки и прокламации, что нелегальную литературу привозят также из Москвы. Сами они, конечно, не закоперщики, а все же помогают, раздают у себя в цеху листовки, наклеивают на видных местах. А в листовках-то — все больные вопросы: война выгодна только фабрикантам. Народ должен взять свою судьбу в собственные руки. Долой войну! Долой самодержавие! Да здравствует демократическая республика!
Даже отцы города, и те уже видят: край, дальше некуда, еще шаг — ив пропасти. Так и сказал вчера полицмейстер. Вильямс, понизив голос, открылся по-дружески: «Ты же знаешь, наш полицмейстер — страстный лошадник и на этой почве очень уважает дядю. Жаловался ему в ложе: «Запрашивает, говорит, меня на днях губернатор: какие меры приняты против политических? А какие, скажите на милость, я могу принять меры против ста сорока тысяч населения да плюс двадцать тысяч беженцев! Люди живут в ожидании катастрофы». Так и сказал — катастрофы».
Третьего февраля забастовал оружейный завод. Лазаренко узнал об этом от своих приятелей. Шел на репетицию, а они навстречу, взбудораженные и озабоченные. Торопливо рассказали, перебивая друг друга: теперь уже все цеха поднялись — двадцать шесть тысяч. Делегация ходила к начальнику завода генералу Третьякову, но тот отклонил требования. Угрожал всех военнообязанных сдать в армию. «Но уж лучше фронт, чем эта кабала»
Все последующие дни в городе только и разговоров, что о забастовке на оружейном заводе. Волнением охвачен и Тульский гарнизон. Накал народного гнева достиг наивысшей точки, словно перегретый паровой котел,— того и гляди, произойдет взрыв.
В это утро Лазаренко проснулся раньше обычного. Сон был тревожным, угнетало какое-то смутное предчувствие. Он всегда остро ощущал перемены: приближение недоброго или, наоборот, радостного.
Уже за воротами понял: произошло нечто важное. На противоположной стороне улицы увидел кучку людей, они горячо обсуждали что-то. Со стороны Посольской доносились глухие удары по металлу и возбужденные голоса. Зябко ежась на утреннем морозце, Виталий спешил с бидоном на привоз. По дороге чутко прислушивался и приглядывался ко всему, стараясь угадать: что же случилось? Что так всполошило улицу?
В его домашние обязанности входило добывать молоко для трехлетнего сына. Занимался этим в охотку. Любил завести разговор с каким-нибудь понравившимся крестьянином из ближайшей деревни. Простецкое лицо Виталия, курносый нос, вид рубахи-парня, знание народного языка и способность повести речь «на равных» естественно располагали к откровенным разговорам. Лазаренко шагал, вдыхая пьянящие запахи ранней весны. До привоза добрался быстро по тропке, наискосок через пустырь позади Кремля. На утоптанном занавоженном снегу, покрытом клочьями сена, стояло десятка полтора саврасок, запряженных в розвальни. Бросилось в глаза, что сегодня здесь все не как обычно: повсюду стояли группками люди и о чем-то возбужденно говорили.
Он остановился у ближних саней, и тотчас к нему подскочила хозяйка, бойкая бабенка. Пока пробовал молоко, которое ему плеснули в крышку бидона, с ним поравнялся молодой прапорщик на костылях. Виталий спросил, не знает ли, мол, в чем дело. Одноногий повернул к нему строгое лицо.
—Неужели не слышали? Революция! Царя сбросили. В Петрограде образовано Временное правительство.
Лазаренко обомлел. Вот ка-а-ак! Из самой глубины сердца выплеснулась горячая волна ликования. Свершилось! Боже праведный! Подумать только. Сбросили со своих плеч ярмо!
Нетерпение толкало его куда-то идти, что-то делать. Не помня себя от радости, рванулся с места. Скорей поделиться с друзьями счастливым известием. И тотчас услышал за спиной бабий оклик: — Эй, милай! Посуду свою, посуду забыл!
С базара шел другой дорогой, ощущая огромный прилив энергии. Мысли текли бурно и напористо, как весенний поток, текли в направлении обретенной свободы, рамки которой, впрочем, виделись ему расплывчато. «Простому народу будет лучше... Изменятся условия жизни... Личность получит все права...»
Революционными' настроениями Лазаренко проникся уже давно. Давно испытывал тревожащее недовольство существующим порядком вещей и вел доверительные разговоры с верными людьми. Выходец из народа, вдосталь хлебнувший бесправной, полуголодной актерской жизни, он воспринял инстинктивным чувством правду революции как огромное благо, как солнечное утро после жуткого ночного кошмара.
Лазаренко шел торопливым шагом, в пальто нараспашку, щурясь от яркого солнца. Чем ближе к центру города, тем оживленнее улицы: слышались громкий смех, мальчишеские выкрики, возбужденные голоса; незнакомые друг с другом люди обнимались, весь воздух будто наэлектризован. Возле варьете «Аполло» в его уши ворвались звуки «Марсельезы». Он поднял голову: на втором этаже распахнуто окно, а в комнате гремел рояль и веселый смех. «Марсельезу» играли бравурно, торжествующе. Виталий светло улыбнулся: «Празднуют!..»
На крыше почтовой конторы резко били по жести. Лазаренко поморщился. Остальное произошло в считанные доли секунды. С противоположной стороны улицы раздался истошный женский крик — так предупреждают о близкой опасности. Сработала обостренная цирковая ориентировка, скорее чутьем, чем сознанием, почуял беду и мгновенно отпрянул в сторону. Перед ним пролетело что-то тяжелое и с грохотом плюхнулось на тротуар; по ногам хлестнуло осколками. Машинально перекрестился. С крыши что-то кричали. Вокруг него быстро образовалась толпа: ахают, охают, сочувствуют — как только не убило... в два счета могло... совсем ведь рядом пролетело... Но Лазаренко не вслушивался; слегка огорошенный, он разглядывал на земле золоченые обломки царского герба.
Улица бушевала. Не доходя до знакомого магазина «Колониальные товары», он увидел посреди булыжной мостовой огромный костер. Из дверей какого-то казенного присутствия разнородно одетые люди вытаскивали кипы бумаг, папки и все бросали в огонь, весело полыхающий на ветру. Повсюду валялись затоптанные бумажные листы. Коренастый парень, без шапки, в одном драном пиджаке с закатанными рукавами, вынес портрет царя в позолоченной раме. На тротуаре он лихо ударил по нему сапогом; пустую рамку кинул в костер, а портрет поднял и стал рассматривать с язвительной ухмылкой. Последний российский монарх, всего лишь четыре года назад с невиданной пышностью отметивший трехсотлетие дома Романовых, полетел в огонь. Бледное лицо парня светилось в отблеске костра насмешливой дерзостью. Он озорно выкрикнул:
— Гори, гори, Николашка Обма-а-анов!..
Послышалось мощное, многоголосое пение «Варшавянки»; из-за угла на Миллионную улицу вывернула накатом большая колонна рабочих с красным знаменем впереди. Он обратил внимание: лица у всех серьезны, почти торжественны. Демонстранты, среди которых было много женщин и подростков, шли бодрым шагом, размахивая кумачовыми флажками в такт бодрой мелодии, в такт горячим словам про бой роковой.
— Патронники! — с гордостью сказал рядом гимназист.— В Кремль на митинг идут.
Захваченный общим энтузиазмом, Лазаренко попал в борный людской поток, и его понесло к самой стремнине — к Одоевским воротам Кремля. В плотной толпе он жадно слушал на площадке перед Успенским собором горячие речи ораторов, испытывая небывалый подъем духа, ощущая жгучую потребность в едином порыве с этими людьми немедля, сейчас же идти громить ненавистных угнетателей народа. Хотелось пробиваться напролом, расчищать путь к полной свободе и топтать, топтать, затаптывать всю вчерашнюю неправду, сбрасывать, как сбросили с крыши того двуглавого орла, символ тех, кто не давал вольно дышать, кто унижал, не ставил простого человека ни в грош, кто сгибал в дугу, не позволяя пикнуть. Убежденный в правоте начатого дела, он вместе со всей этой массой, окрыленной революцией, поспешил к дому губернатора арестовывать его, митинговал, участвовал в освобождении из тюрьмы политических заключенных и снова слушал ораторов.
В ушах звучал торжественный победный марш, а грудь распирало чувство гордости и буйного восторга. В памяти его откладывалась картина за картиной, которые много лет спустя он увидит с первичной остротой и опишет в одной из своих статей: «В тот день мы разоружали полицейских, вытаскивая их на улицу. Пристав, такой величественный, когда сидел в цирке, был весь в саже — его извлекли из дымохода, куда он пытался спрятаться. Городовые шли, окруженные толпой и еще не понимая, что случилось».
Дома, переполненный впечатлениями, Лазаренко с жаром описывал Марии, как они пришли брать губернатора, а все двери наглухо заперты — не дом, а крепость. Солдаты говорят: «Давайте вышибать филенку прикладами!»
— И тут я увидал над парадной оконце. Ну, думаю, все! Через него — запросто.— Виталий возбужденно вышагивал по комнате, держа карапуза на плечах.— Поставил я, значит, солдат пирамидой, а сам — раз! И наверху! Стекло вышиб, спустился, открыл запоры — входите, люди добрые, милости просим! А господин Тройницкий-то, вообрази, голову под одеяло спрятал, как страус. Ну, мы его, голубчика, вежливенько этак на свет божий, извольте, мол, вашество, одеваться и пожалте с нами.
В этот день представления не было. На следующее утро Труцци велел открыть кассу. Все ходили взбудораженные, шумные, всеми овладело нервное, приподнятое настроение.
Во время генеральной конной репетиции, которую по обыкновению проводил сам директор, лошади Леона Танти и Лазаренко оказались рядом. Готовился групповой номер «Маневры маркизов». Все мужчины, в шляпах с большими полями, в белых завитых париках по плечи, ожидали выезда на арену. Леон, озорно пародируя титулованную особу, спросил:
— О чем задумались, монсеньор? Лазаренко очнулся и озабоченно ответил:
— Да вот... что вечером будем давать?
Леон, посерьезнев, сказал, хлопая по ладони желтой перчаткой, снятой с руки, что он и брат тоже в затруднении. В такое время хотелось бы что-нибудь новенькое пустить...
Донеслась команда: «На выезд!» Берейтор Томазо, верхом и тоже в бархатном камзоле и в светло-желтых сапогах с ботфортами, объезжал вереницу всадников, растянувшуюся по всей окружности фойе, и поторапливал: «Пронто! Пронто!»
Участвовать в массовых сценах, где ты всего лишь статист, Виталий не любил и репетировал, поскольку обязывал договор, даже премьеру не дающий освобождения. Сегодня он был рассеян, часто выслушивал замечания режиссера. Но оторваться от своих мыслей не мог. Как острее отреагировать на революцию, всколыхнувшую всю Россию? Как высказать зрителю свое отношение к происходящему? Об этом же он думал и дома, купая сынишку. Руки привычно орудовали мылом, а голова занята обдумыванием завтрашнего выступления. Потребность сразу же откликаться на все, происходящее в общественной жизни, давно вошла в его плоть и кровь. А здесь — событие, важнее которого еще не было на его веку. Так что же сказать на манеже? Это должно быть что-то значительное, такое, чтобы взволновало каждого. Он перебирал в памяти репризы, вспоминал приемы, которыми решал ту или иную тему, и снова искал, искал...
Прошло то время, когда ему было абсолютно все ясно в клоунском ремесле — никаких сложностей. Теперь возросла требовательность к себе, каждая новая реприза рождалась в муках. Ученик Анатолия Дурова, Акима Никитина, Сергея Альперова, он твердо знал, что свои мысли и чувства должен выражать только по-цирковому: коротко, ярко, ударно. «Думай. Не отвлекайся! — приказывал он себе.— Ты же — смехач, ну так и давай, высмеивай рухнувший строй, глумись над царской короной. Корона... Стоп, стоп, стоп! Золотая корона в руках у шута — да, тут уже есть какая-то зацепка». Живо вспомнилось, как давеча возле почтовой конторы раздавил ногой корону с царского герба. А что, если то же самое проделать и на манеже и при этом сказать какую-нибудь остроту?
Он мысленно увидел себя в клоунском костюме, на ладони — бутафорская корона; с усмешкой он глядит на нее и читает обличительные стихи. Смахивает, правда, на сцену из «Гамлета»: могильщик держит перед собой череп королевского шута Йорика и произносит свой знаменитый монолог... И к тому же — где взять столько корон, ведь на каждое представление нужна будет новая.
Размышления его прервал пронзительный вопль карапуза, отчаянно трущего кулачонками глаза. Родитель захлопотал, утешая реву: «Потерпи, сынок...» — и стал холодной водой отмывать мыло...
Рассеянно водя ладонью по простынке, в которую был закутан ребенок, выкупанный на этот раз кое-как, Виталий опять погрузился в свои думы. «Ну а кроме короны, что еще можно раздавить в том же духе? Трон... Трон, конечно бы, хорошо, да уж больно много возни будет с бутафорией. Впрочем, зачем трон? Не нужны ни трон, ни корона, ни скипетр. Куда лучше — клоунская условность. Вон как у братьев Костанди: шамберьер в их руках — это телефон. Один говорит в конец рукоятки, как в трубку, а второй слушает на противоположном конце бечевы. И все ясно. Значит, не корона, а что? Надутый бычий пузырь. Загрохочет и без петарды. И бутафор не нужен.
Он действовал энергично: послал на бойню за бычьими пузырями, а сам понесся к знакомому журналисту из газеты сочинять стихи о свободе. До вечернего представления оставались считанные часы, однако это не смущало его. Рифмованные тексты он запоминал легко и быстро. Ему не стоило особого труда выучить в течение двух-трех часов длинный монолог. «У меня,— пишет Лазаренко,— был свой метод: если случалось забыть строку,, я моментально перебрасывался на вторую или третью строку и продолжал читать дальше. И никогда не имел привычки брать шпаргалки, как это обычно делают другие...»
Среди редакционной сутолоки, особенно напряженной на второй день свободы, соавторы едва нашли для себя место на подоконнике. Первую строфу написали быстро: «Случилось то, чего годами отцы и деды вместе с нами так напряженно ожидали, чего так пламенно желали...»- Лазаренко сказал, что дальше хорошо бы про царскую корону, раздавленную рабочим сапогом. Следующее двустишье записали так: «Вампиром нам была корона, объединяя возле трона людей продажных...» Монолог получился многословным. Перечислялись царевы сатрапы: и Сухомлинов — «враг окопов» и «кликуша рьяный Протопопов». Названы были и Питирим — «преемник Гришки» и Штюрмер — «немец русской службы». Заканчивался номер страстным призывом трудиться не покладая рук: «В нас сил — стихия. За труд, свободная Россия!»
Разумеется, стихи не блистали литературными достоинствами. Зато подкупали непосредственностью и «сиюминутностью» отклика. Прочитанные горячо, они производили ожидаемый эффект. И кроме того, монолог был лишь интродукцией к последующему цирковому действию, составить представление о котором позволяет следующая запись артиста: «У меня был надутый бычий пузырь. Кончая монолог, я подошел к лежащему на опилках пузырю и, показывая на него, произнес: «Внимание! Старый режим!» И, прыгнув на него, раздавил с оглушительным треском. Успех был колоссальный, вызывали несколько раз».
Незадолго до начала представления все столпились вокруг Яна-латыша. Худой, высокий, возвышаясь над всеми, он весело рассказывал, коверкая слова, что в гарнизоне о революции узнали первыми. Есть у них в казармах большевики, в три часа ночи они разбудили музыкантскую команду. И загремела во всю мощь «Марсельеза».
— А хорошо бы перед началом, чтобы и наш оркестр сыграл «Марсельезу» или «Интернационал»,— вставил Лазаренко.
Ян согласно закивал головой. Леон Танти сказал:
— Нужно с хозяином поговорить. Без его согласия нельзя. Труцци, уже во фраке, в сверкающей белизной манишке, набриолиненный, надушенный, резко обрезал ходатаев:
— У нас не митинг, а цирк!
Виталий смело, с вызовом в голосе возразил:
— Вы же сами говорили, что цирк должен чутко улавливать, чем дышит улица. И сразу откликаться. Ну так вот: сегодня публика дышит воздухом революции. Давайте будем откликаться!
Хозяин строго потребовал идти готовиться к представлению и не вмешиваться в его дела. На шум подошли Вильямс и Мариэтта. Племянник начал что-то горячо говорить дяде по-итальянски, но тот парировал. Тогда вмешалась Мариэтта: она убеждала мужа с мягкой улыбкой, ласково и умиротворяюще. И лед растаял.
В этот вечер цирковое представление началось необычно: в оркестровую ложу набились артисты с инструментами в руках. По знаку капельмейстера Этьена вместо традиционной увертюры громко грянул «Интернационал». Константин Танти и берейтор Томазо во всю силу выводили знакомый мотив на корнет-а-пистонах, Леон Танти — на концертино, старик Бонжорно с сыном — на мандолинах и Лазаренко с Марией — на гармониках.
Далеко окрест разносились из цирка звуки торжественной мелодии.
В воскресенье Лазаренко вышел на манеж тульского цирка в последний раз. Не без сожаления покидал он до срока полюбившийся город. Дело в том, что на днях ему вручили от старика Никитина приглашение участвовать в пантомиме «Герой старого режима — Григорий Распутин». Неутомимый основатель русского цирка, хотя и прикованный к постели тяжким недугом, был страстно увлечен этой постановкой, имевшей в его глазах первостатейное значение. Еще до выпуска ее опытный предприниматель развернул рекламный бум. Аким Александрович дал ясно понять своему выученику, что за деньгами не постоит и что об условиях договора с Труцци знает и заплатит неустойку.
Объяснение с хозяином оставило неприятный осадок. Взбешенный итальянец шмякнул об пол тарелку, разлетевшуюся на куски. Возмущался, попрекал, уговаривал. Но артист был непреклонен. Тогда синьор Рудольфе, гордо поджав губы, в точности как его мамаша Луиза, распорядился, чтобы управляющий произвел расчет с господином Лазаренко и получил полагающуюся неустойку.
Перед отходом поезда Лазаренко забежал в цирк попрощаться с друзьями. Вильямс, не разжимая крепких объятий, напутствовал приятеля:
— Не будь ты, ради всего святого, таким категоричным. Нам всем, братец, не хватает терпимости...
Они не увидятся теперь целых три года. Гражданская война разметет их по разным концам России. Дрессировщику выпадет пережить длинную одиссею тяжких испытаний и мытарств, а вот с братьями Танти встретится очень скоро: минет шесть месяцев, и судьба опять сведет их вместе, и они будут долгое время связаны общностью интересов и дружбой.
Всего два дня пробыл Лазаренко в Москве — с 18 по 20 апреля, но сколько острых впечатлений, сколько встреч и новостей.
Подъезжая к цирку на извозчике, еще издали увидел: у входа гурьбой стоят артисты и, греясь на весеннем солнышке, оживленно переговариваются. У всех на лацканах пиджаков горят красные ленточки. Скорым глазом окинул всех друзей и знакомых: Алекс Цхомелидзе, сыновья Лаврова, Валя Гамсахурдия, француз Эдуард Шоколад, латыш Приеде, итальянцы Антонио. У Мити Альперова и электрика Семина — повязки милиционеров.
Друзья шумно приветствовали приезжего. Однако почесать язык с дружками не пришлось: адъютант Никитиных Трофимов оттеснил галдящих приятелей и за руку повел к хозяину:
— Наказали, как появитесь, незамедлительно!.. Виталий отметил с усмешкой: на «вы» стал.
В спальне Никитиных, остро пахнущей лекарствами и сплошь заставленной дорогими безделушками, бывать ему еще не случалось. Вошел бодрый, улыбающийся, сдернул с головы шляпу и поклонился. Аким Александрович, лежа в постели, слабо улыбнулся, отечные глаза ожили, засветились. Лазаренко знал, что старик благоволит к нему, и сам глубоко уважал мудрого директора. Потому и всматривался в высохшее восковое лицо с щемящей болью: совсем, ну как есть совсем угас.
Больной кивком велел сесть рядом. Хорошо, что не задержался, уж очень запозднились с постановкой. Говорил Никитин через силу, голос еще более стал гугнивым и тусклым. Сейчас его целиком занимает лишь пантомима, последнее его детище, срочно нужно выпускать — дорого яичко к христову дню... Репетиции и премьера состоятся в Царицыне. Текст ему высылали — получил? Выучил? Тогда славно. В нем он уверен. Все выйдет как надо. Постановка по его описанию получалась внушительной. Сатира на дом Романовых...
За пантомиму Виталий брался без энтузиазма. Не нравилась роль. Дело ли ему, комику, выступать простым резонером, пресно комментировать и связывать в один узел события пьесы? Да и сама пьеска не ахти... Однако вслух не обмолвился ни словом, знал, что постановка взлелеяна стариком.
Видя, как трудно Никитину быть в напряжении, Лазаренко собрался уходить.
— Погодите еще... Сядьте...— Аким Александрович повернул голову к своему молодому коллеге и поглядел чуть поголубевшими глазами. Ничего, ничего, скоро встанет... Доконать его не так-то просто, как думают, он ведь семижильный, он еще покажет себя... Неблагодарные субъекты полагают, что без них он совсем пропадет. Черта с два!..
«Субъекты», как догадывается Виталий,— это бывшие управляющие, Гамсахурдия и Кудрявцев, ушедшие недавно от Никитина, затеяв собственное дело.
— Всем, видите ли, нынче подавай самостоятельность. Вот и сын тоже: «Вы меня сковываете, папа, лишаете инициативы...» А какая инициатива, когда на уме лишь барышни, когда каждый вечер рестораны да карты?.. Все, что заработает, швыряет на бегах коням под копыта. Вон скаковых лошадей завел и конюшню для них арендует, берейтора держит на жалованье...
Аким Александрович надолго умолк, глотая воздух полуоткрытым ртом. Глаза его повлажнели и выкатили две большие слезы, он не смахнул их, отчужденно глядя вдаль и вызывая у Виталия пронзительную жалость.
За стеной громко зазвучал граммофон. Крутили разухабистую плясовую. Никитин покосился на стену, вздохнул и продолжал с дрожью в голосе:
— Коля — он что ж, на готовеньком... А мы с вами с самой нижней ступеньки начинали, от своего таланта пошли...
Лазаренко почувствовал сердцем, что больному нужно выговориться, и, склонясь над ним еще ниже, внимательно вслушивался в его слова. Старик говорил тихо, через силу, он всегда, сколько помнит себя, тянулся к людям, которые знают больше его:
— Мой ум формировался под их влиянием...
Гость поразился ученому слову «формировался» в устах бывшего балаганщика. Вот и ему, Виталию, советует горячо искать, как голодный ищет хлеба, знакомства с такими людьми.
— Я ценю вас и, как родному сыну, говорю: из кожи лезьте, а старайтесь быть в своей профессии первачом. Для этого — что надо? Дело свое знать до тонкости.
Никитин развивает свою мысль; она представляется ему чрезвычайно важной, и он истово старается внушить ее молодому артисту: самый прочный авторитет обретает тот, кто в работе искуснее всех. Такого чтут друзья, ценят женщины, из-за такого дерутся директора...
Это был их последний разговор, своего рода завет, полученный от мудрого наставника. По приезде в Царицын Лазаренко с болью душевной узнал, что Аким Александрович Никитин скончался. Ушел из жизни создатель русского цирка.
По давней цирковой традиции приезжего сперва расспрашивают о городе, где только что работал, о сборах, о труппе и хозяине, а после того друзья-приятели уж удовлетворяют его любопытство.
Нового нынче в Москве уйма, успевай только слушать. Две недели назад здесь, в этом самом фойе никитинского цирка, состоялось первое организационное заседание Международного союза артистов цирка. Председательствовал Иван Радунский. Первым выступал его партнер Бом-Станевский, объяснял, почему союз назван международным. Артисты цирка, говорил он, дети всего мира. Между ними нет различия наций, они кочуют по всему свету. Александр Данкман, как юрист, растолковал, каким образом союз будет отстаивать права артистов. Сказал, что в первую очередь должен быть выработан устав, регулирующий взаимоотношения между директорами и артистами. Вообще этот Данкман, Бим-Бом и Николай Никитин — закоперщики. Союз уже и газету свою начал выпускать—«Эхо цирка». «Почитай, тут много интересного».
Вечером Лазаренко смотрел представление. Программа шла с исключительным подъемом. Публика подобралась веселая, отзывчивая. Ну и, конечно, самое сильное впечатление — Альперовы. Как только их объявили, на манеж вырвалась, звеня бубенцами, невиданная тройка: за коренника — пристав-усач с круглой красной рожей, а пристяжными — пара городовых. В пролетке — Митька Альперов, высокий, красивый, синяя косоворотка без пояса, грудь нараспашку, улыбка во весь рот, размахивает красным флагом, а батя, белый клоун,— за кучера. Тройка мчит по кругу под хохот, свист и улюлюканье публики.
— Аи да тройка! Аи да Сергей Сергеевич! Вот это голова! Как просто, но как убийственно высмеяли царских опричников,— восторгался Виталий в просторной гримировочной Альперовых.
— Батя еще и не то может! — горделиво ввернул Константин. Сергей Сергеевич искоса метнул на сына укоризненный взгляд и, обернувшись к Виталию, сказал утомленно:
— Да что там... Поглядели бы, что Владимир Дуров отчебучил. На февральскую манифестацию появился в своем клоунском костюме во главе «похоронной процессии». Четверка пони цугом везла катафалк, на нем — черный гроб с надписью: «Старый режим». Там же мужик со смоляной бородищей лопатой, на груди надпись: «Гришка Распутин», в обнимку с карликом, изображающим министра Протопопова... Вот, брат, как сатиру-то подавать надобно!
Разговор зашел о больном хозяине. Дмитрий Альперов, стирая тряпкой румяна, сказал с оттенком неприязни:
— Вот, говорят, деньги могут все. Все, да не все. Положи его теперь хоть в кровать из червонного золота — конец один, как у конюха Егора, что отдал богу душу на сеновале.
— Как же можно так про Никитина! — запротестовал Лазаренко.— Кто еще из директоров столько сделал для нашего брата. Одно то, что целый дом безвозмездно отдал артистам.
Костя Альперов парировал с ухмылкой:
— Популярность наживал.
— Ни боже мой. Кому-кому, а уж Аким Санычу и без того хватало популярности. Ты лучше ответь, кто из артюх* не обязан ему — советом ли, какой другой помощью? Сколько начинающих на ноги поставил. А мало ли русских фамилий знаменитыми сделал? Тех же Заикина с Поддубным взять...
*Жаргонное название артистов.
Костя, поливая из кувшина теплой водой отцу, умывавшемуся после спектакля, сыронизировал: «Еще и себя не забудь ..» Сергей Сергеевич цыкнул на сына и сказал примирительно, что артистам Никитин помогал, это верно. Но существо дела не меняется. Предприниматель предпринимателем и остается. Как молился на прибыль, так и молится.
— Как эксплуатировал артистов, так и эксплуатирует,— в тон родителю ввернул Дмитрий.
«Вон как поют»,— с легким раздражением подумал Виталий, подвигаясь на ящике. Альперов-старший присел рядом; приветливо глядя на гостя, сказал, вытирая шею полотенцем: это, конечно, благородно и по-человечески понятно, так рьяно заступаться за хорошего человека, и к тому же больного, однако, как сказано: «Платон мне друг, но истина дороже». А сегодня, в пору невиданных политических потрясений, как раз и важно освободить свое классовое сознание от всякой посторонней шелухи. Впрочем, он уверен, что скоро Виталий и сам это поймет.
Ужинал с Альбером Фрателлини. Приглашая друга, тот сказал, что это — прощальный вечер. Через день покидают гостеприимную Россию: подписали контракт в Швецию. Лазаренко не без грусти выслушал новость.
В своих записках Виталий рассказывает о большой дружбе с замечательным семейством Фрателлини, где все неплохо говорили по-русски. «Часто я бывал у них в уборной, которая была в полном смысле слова завалена реквизитом. Часами просиживали мы в кафе Филиппова».
Три брата — старший, Поль, средний, Франсуа, и младший, Альбер,— тогда еще не были теми знаменитыми клоунами, премьерами Парижского цирка, любимцами публики, которые соперничали в славе с королем комиков Чарли Чаплином. Все это у них впереди — и огромные гонорары, и яркая огненная реклама на фасадах крупнейших европейских цирков. Сейчас же они были безвестными артистами, которых капризная судьба много лет назад забросила в поисках пропитания в Россию.
Приветливые и общительные, они держались со всеми запанибрата, любили пошутить, не скупились на описания своих забавных приключений. Из своего ремесла Фрателлини секретов не делали и в этом смысле заметно отличались от других клоунов. Много полезного для совершенствования комедийной техники почерпнул Лазаренко от искусных буффонов, мастерски владеющих смехом. Вместе с ними он участвовал в пантомиме «Константинополь».
Никитины рассчитывали постановочным размахом этой водяной феерии окончательно затмить конкурентов на Цветном бульваре и потому на оформление затрат не пожалели, как, впрочем, и на шумную рекламу. По содержанию пантомима была пустейшей, даже глуповатой, однако изобиловала множеством потешных эпизодов Неистощимые на выдумку, Фрателлини внесли немало смешных фортелей. Режиссер Аким Александрович Никитин и его помощники, Готье и Красильников, охотно прислушивались к предложениям итальянцев. Главную роль, принца Ибрагима, играл Николай Никитин, его потешным слугой был Поль Фрателлини, Альбер, Франсуа и Лазаренко изображали придурковатых евнухов. На репетиции, когда очередь доходила до них, Аким Александрович обычно говорил:
— Ну, тут вы, господа хорошие, придумайте что-нибудь повеселее.— Он вынимал из жилетного кармашка часы и, глядя на циферблат, добавлял: — Этак минуты на четыре, от силы — пять.
Сцены с участием евнухов-балбесов, азартно состязавшихся в изобретении фортелей, обрастали от представления к представлению, точно снежный ком, такими потешными деталями, что стали вызывать у публики гомерический хохот.
В особенности тесные отношения завязались у Виталия с Альбером — натурой открытой, впечатлительной, человеком прямо-таки с детской душой. Их сблизила любовь к юмору. Балагур, весельчак и к тому же отменный рыжий, Альбер был на четыре года младше; не без гордости говорил, что Россию считает своей родиной — ведь на свет появился тут, в Москве.
Под конец ужина Виталий заговорил о своем учителе Анатолии Дурове. Альбер зацокал языком: «О-о-о, великолепно, неподражаемо! Это ведь и наш учитель тоже!» Альбер сказал, что они впитывали каждый жест, каждый трюк, переваривали шутки Дурова в себе, а потом подавали их на свой лад
Утром Лазаренко направился в кафе Яни. До поезда оставалось целых пять часов, и лучшего места, чтобы провести это время, не найти. Перед ним почтительно склонился вышколенный швейцар-бородач, держа на согнутой руке форменную фуражку:
— Господин Лазаренко, соблаговолите на минутку подойти к хозяйке.
Любезная владелица заведения перестала вращать ручку большой кофейной мельницы и проворковала из-за стойки:
— Недели две назад пришла открытка от господина Гамсахурдия. Просил передать, что на ваше имя на почтамте важное письмо.
Читал письмо уже в поезде, по пути в Царицын. Гамсахурдия сообщал, что у них с Кудрявцевым теперь свое крупное дело — пока Самара и Одесса, но будет целая сеть городов. Предлагал контракт на условиях чуть ли не вдвое лучших, чем у Никитина.
Нет уж, не станет он менять директоров, как цыган — лошадей...
Свой нарядный царицынский цирк Никитин поставил весьма расчетливо, рядом с Астраханским мостом, соединяющим две части города, центральную и заречную, где селились по преимуществу татары, большие почитатели циркового зрелища и в особенности лошадей.
Мария с мальцом уже заждались его, но приехавшему не дали даже поцацкаться с сынком — потащили в манеж. Требовательный и педантичный француз Готье репетировал с труппой и днем и вечером, а в последние три дня — еще и по ночам. На пантомиму «Герой старого режима — Григорий Распутин» делалась высокая ставка.
Хотя премьеру расхвалили в местной газете в восторженных тонах, творческой радости Лазаренко не испытывал. После напряженных дней наступило некоторое затишье, и Виталий все свободное время отдавал сыну.
В самом начале мая город всполошила тревожная весть: Временное правительство, не считаясь с волей Совета рабочих и солдатских депутатов, отправило ноту всем союзным державам, в которой провозгласило войну до победного конца. Трудовую Россию охватил гнев. Забурлил и Царицын.
Лазаренко стоял у конюшенных ворот и наблюдал, как рабочие соседней паровой мельницы и маслобойного завода выстраивались в колонны с красными флагами, на одном из которых было крупно написано: «Долой Временное правительство!» Изумляясь решительности манифестантов, он сказал стоящему рядом Алексу Цхомелидзе:
— Надо бы и у нас провести собрание протеста.
— Э-э-э! — отмахнулся тот.— Разве с этим народом сваришь кашу? Вот если бы здесь был Багри Кук или Серж-Александров, тогда другое дело...
Колонна энергичным шагом двинулась по набережной в сторону Астраханского моста. В задних рядах парни с красными нарукавными повязками, дружески улыбаясь, стали приглашать популярных артистов — айда с нами! Вместе с этими веселыми рабочими Лазаренко и Цхомелидзе поднялись в гору и по трамвайным путям промаршировали к центру города, где уже вовсю гремел военный оркестр, а вскоре начался митинг, ставший для обоих артистов еще одним уроком политической грамоты.
Из Царицына Лазаренко вместе с труппой перебрался в Саратов, где играли при аншлагах ту же художественно примитивную пантомиму. Радость встречи с городом, в котором во время прежних гастролей он снискал устойчивую репутацию злободневного клоуна, любимца публики, омрачалась подавленностью, царящей за кулисами. У всех еще были на памяти похороны глубоко почитаемого основателя русского цирка.
Петр Александрович Никитин, стоявший во главе саратовского цирка, высоко ценил актерский талант Лазаренко и в былые времена охотно водил компанию с ним, несмотря на большую разницу лет, ныне же был в трауре, сумрачный, замкнутый, в цирке почти не показывался. Утром ему подавали к подъезду двухместный плетеный тарантас, рядом садился, вспрыгнув, его любимый дог, и на целый день они укатывали подальше ото всех, на Соколову гору.
Распоряжался всем новый управляющий Кремзер, человек уважаемый и деловитый, выходец из артистов; он помогал вдове и сыну в чрезвычайно хлопотливой, как оказалось, процедуре — утверждения их в правах наследования.
Дни тянулись серые, безрадостные. Однажды после репетиции Лазаренко стоял у входа, как издавна любят все цирковые, вместе с молодым комиком Люлю, сыном обрусевшего итальянца Антонио, льнувшим к нему, и наставлял новичка премудростям клоунского искусства. Вдруг их внимание привлек какой-то шум, выкрики и топот, доносившиеся со стороны Немецкой улицы. Из-за поворота вывернул строй солдат, человек пятьдесят. Они шли твердым, шагом по мостовой, а по тротуару, слева и справа, поспешали за ними горожане, выкрикивая вслед проклятия и ругательства. Чем ближе, тем яснее было видно, как разъярена толпа. Две прилично одетые женщины с визгливой бранью швыряли в шагавших все, что подвертывалось под руку. Стараясь понять, что происходит, Лазаренко вглядывался в худые, изможденные солдатские лица: у всех упрямо насуплены брови, поджаты губы, а в глазах, устремленных вперед,— волевой огонь Шинелишки обгорелые. У каждого через плечо — винтовка дулом книзу.
— Позвольте спросить, милостивый государь,— обратился Лазаренко к мужчине в пенсне,— что сие означает?
— С фронта, сволочи, удрали.
— И молодцы! — одобрил артист,— значит, сыты по горло. Дребезжащий тенор выкрикнул взвинченно у самого уха:
— Дезертиры! Предатели!..
— Большевики, должно быть. Кто ж еще бросает фронт самовольно? — злобно бурчал остановившийся рядом здоровяк с кокардой почтового чиновника на фуражке.— Сечь их кнутами на площади!
И вид и тон этого человека и особенно водянистые глаза навыкате вызвали у Виталия жгучую неприязнь. Он шуганул злопыхателя:
— Проваливай, черная сотня! — И добавил: — А коль такой уж горячий патриот, так и сунулся бы в пекло сам... «Дезертиры»... Побольше бы таких дезертиров, и войне б давно конец!
Эта уличная сцена вызвала в душе у Лазаренко смятение. Он упорно пытался разобраться в событиях, происходивших вокруг, но цирк стоял особняком, и общественные потрясения не затрагивали его. Ощущение изолированности порождало подавленное настроение, в котором он и воротился в Москву.
Лето 1917 года на исходе. Лазаренко готовился к открытию зимнего сезона, назначенному на сентябрь. Как всегда, главная забота — репертуар. Главная же забота нового директора, Николая Никитина, получившего наконец-то вожделенную самостоятельность,— хозяйственные неурядицы. На правах кума и приятеля он жаловался Виталию: положение наисквернейшее, из-за нехватки электроэнергии власти грозятся закрыть оба цирка. Сколько людей без куска хлеба останется! Отправились на прием к эмиссару Временного правительства в Москве Кишкину, так этот фанфарон разорался: «Кому нужны сейчас ваши цирки!» Хорошо еще, у Станевского большие связи. Но даже если и не закроют, так все равно между молотом и наковальней; на носу зима, а Комитет по топливу выделил дров для обоих цирков на двадцать процентов меньше, чем прошлой зимой. А тут еще и артистов хороших не хватает. Господи, да когда же все пойдет своим чередом? Ох, не в добрый час получил он бразды правления. Нет у него той изворотливости, что у Станевского: тот в нынешнюю смуту, казалось, преуспевает еще больше, точно попал в фавориты к самой фортуне.
Вот уж действительно так! Виталию тоже видно, что неотразимо обаятельный Бом стал еще удачливее. Разъезжает по Москве в собственном роскошном экипаже, завел модное кафе, теперь один из редакторов газеты «Эхо цирка», всегда наутюжен, надушен, всюду представительствует и везде почетный гость.
В атмосфере всеобщего хаоса и нависшей катастрофы своекорыстные хлопоты содержателей кафе и цирка мало трогали Лазаренко и казались мышиной возней. Он чувствовал, что с такими, как Станевский и Никитин, ему не по пути, всем сердцем тянулся к Альперовым, Цхомелидзе, к негру Багри Куку, приглашенному Никитиным на открытие цирка. Рассчитывая на успех, директор шумно рекламировал его труппу: «Африканские наездники-жокеи. Невиданное зрелище...»
С Багри они давние приятели. Его привезли в Россию еще ребенком, здесь он вырос и нашел свою вторую родину. И семья у него славная. Аннушку, жену его, отличную наездницу, «мадемуазель Аннет», как пишут в афишах, Виталий знал, еще когда работал в молодые годы у Первиля, там она и воспитывалась. И сынишка у них, малец с шоколадной кожей, Виталькиных лет,— просто заглядение.
Лазаренко был одним из немногих, кто знал о революционных настроениях Кука. А к политике интерес у Виталия сегодня особенно обострен. Впрочем, не у него одного. Люди вокруг с жадностью впитывали новости, сообщаемые газетами. Чуть ли не ежедневно в правительственных сферах происходили перемены. Это порождало множество измышлений и слухов. Тут и там организовывались комитеты. Лазаренко сказал Багри Куку, что у него такое впечатление, будто лишь в цирках нет своих комитетов, а так — повсюду: солдатские комитеты, гражданские комитеты, фабрично-заводские комитеты, комитеты общественных организаций... Приятель подтвердил, что сейчас в политическую борьбу вовлечены огромные массы из самых низов, и цирку стоять в стороне негоже. И попенял: вот давеча и сам толковал, что на репертуар махнул рукой, буду, мол, забавлять, и все. А правильно ли это? Может, не усыплять людей надо, а, наоборот, будить, вызывать протест.
Но Виталий не видел впереди просвета. На сердце у него было тревожно и хмуро, как на небе в эти осенние ветреные и слякотные дни. А как он после Февральской революции жадно внимал громким словам о новом, справедливом обществе! Ему, подобно многим, представлялось, что отныне все притеснители, все алчные кровопийцы будут изгнаны, что народ станет решать свою судьбу сообща и по-справедливому. А что же оказалось? Кто властвовал, кто жал и давил, тот и нынче властвует, жмет и давит... Только прибавилось тягот и неустроенности, да повылезали из щелей темные личности — шныряют, тайно сговариваются, ловят рыбку в мутной воде. И в цирке тоже ничего не изменилось.
В конце сентября за кулисами объявился Юрий Костанди. Рассказал, что еще состоит на военной службе, однако, пользуясь хорошим отношением к нему начальства, занимается организацией петроградского отделения РОАВЦа*, по делам которого и приехал в Москву. Описывал положение в Петрограде. Столица сейчас, по его словам, как вулкан. Многие бегут в деревни. Цирк «Модерн», где они вместе, казалось, еще вчера смешили публику, превратился в арену политической борьбы. Целый день там митингуют. Уходят одни, набиваются другие. Он просто удивлен: есть нечего, а люди тянутся к слову, как бабочки к свету фонаря. Слушают — не наслушаются. И о чем речи? Постоял несколько раз, хотел понять. Подумать только! О новой революции — пролетарской!
О том же толковал и Федор Богородский, приятель еще юношеской поры, не раз их цирковые дороги сходились в одну. Мальчишкой тот был живчиком и теперь остался таким же — огонь, а не мужик, даром что в форме военного моряка. Но на голове почему-то шлем авиатора. Федор объяснил: служба такая, летает на аэропланах, за пулеметом сидит. База у них под Петроградом, а здесь с поручением. И сразу же вопрос в лоб: в какой партии состоит? А услышав, что не состоит ни в какой, выпалил разочарованно:
— Вот уж не ожидал!
Лично он — в Российской социал-демократической партии большевиков.
Гордясь другом, Виталий подумал: ну и правильно, в этой партии и должны быть такие — энергичные, с ясной головой борцы. А ведь мечтал быть художником, но вместо того политикой занимается...
Федор вспыхивал гневом, гремел словами, точно кузнец в кузне. Ну прямо оратор на митинге. «Так оно и есть: не было митинга в нашем полку, на котором бы я не выступил...» Беседа получилась длинной и главным образом о политике. Доводы Богородского убедительны и обезоруживающи. Он растолковал, почему Временное правительство не может накормить голодающих и не даст людям полной свободы, как не обеспечит и мира. И уж ни в коем случае не тронет помещичьих земель. Не тронет, потому что заправилы в этом правительстве — сами капиталисты и помещики. Да разве они пойдут на то, чтобы у себя же карманы выворачивать?
Ступал пулеметчик крупным шагом, трамбуя подошвами мостовую.
— Слыхал, небось, лозунг на июльских манифестациях: «Долой министров-капиталистов!» Им ведь революция нужна была для чего? Чтобы до высоких постов добраться. Вон как ты
*Российское общество артистов варьете и цирка.
рассказывал, что в Февральскую по спинам солдат долез до окна губернаторского дома, так и они по чужим спинам добрались до власти. А уж как добрались, то и пошло, точно в сказке про медведя и мужика: одному — вершки, другому — корешки.
Говорил Федор, понизив голос, но жарко и убежденно, размашисто жестикулируя:
— Только партия большевиков способна дать мир народам. Превратить войну грабительскую в гражданскую, освободительную. Так что знай: главная борьба впереди.
Еще долго память будет возвращать Лазаренко к этой встрече. «Запомни, крепко запомни,— звучал в ушах напористый голос друга,— вопрос нынче поставлен так: простой человек, вроде нас с тобой, правды может добиться только оружием. Знай и не сомневайся: вооруженное восстание уже на носу. За нами — рабочие, и, значит, наша возьмет».
Быть может, не так темпераментно, но по сути своей те же слова произнес Виталию и Багри Кук. Тот говорил, что лишь пролетариат силой оружия способен взять в свои руки власть и организовать государство рабочих и крестьян. Впрочем, в его устах это были не только слова; он и действовал решительно: через месяц красногвардеец Багри Кук с винтовкой в руках устанавливал в Москве вместе с рабочими Советскую власть.
Эти разговоры послужили Лазаренко политическим секстантом в плавании по бурным предоктябрьским волнам. «Московский сезон мы начали в сентябре,— рассказывает он.— Я сделал номер о Керенском и вообще постарался насытить репертуар злободневными политическими шутками. Газеты обвиняли меня в том, что я защищал солдат-дезертиров. Буквально накануне октябрьских дней (24 октября) «Новости сезона» напечатали заметку, что в цирке выступает «большевистски настроенный клоун Лазаренко». Но властям теперь было не до клоунов...»