ЧЕТВЕРТАЯ ГРАЖДАНСКОЕ МУЖАНИЕ

Тысяча девятьсот пятый год. Революция! Никогда прежде Лазаренко не приходилось слышать, чтобы вокруг столько спорили, настороженно шептались по углам, как в эти тревожные месяцы. Еще с того времени, когда стали приходить горькие известия с фронтов далекой Маньчжурии и Желтого моря: поражение под Ляояном... гибель крейсера «Варяг»... постыдная сдача Порт-Артура... предательство генерал-лейтенанта Стесселя... полный военный крах — люди не могли сдержать негодования. Во всем громко обвиняли бездарных генералов и шепотом — царя.

В январе раздались оглушительные выстрелы по мирной демонстрации на Дворцовой площади, а затем — залпы разгневанных питерских рабочих на уличных баррикадах. Политические события разворачивались с ураганной стремительностью.

Манеж для Лазаренко отодвинулся на второй план. Жизнь его протекала главным образом на улицах: возле газетных киосков, на вокзалах и пристанях, в кухмистерских и возле афишных тумб, где во множестве расклеивались воззвания и объявления, отпечатанные самыми крупными литерами, приглашения на сходки и в кружки.

Повсюду многолюдные сборища и группки, к которым он примыкал и жадно вслушивался в разговоры. То там, то здесь пытливый парень узнавал какую-нибудь будоражащую весть: студенты организовали забастовку протеста; крестьяне жгут помещичьи усадьбы; восстал броненосец «Потемкин», а затем матросы в Кронштадтском гарнизоне; образован Совет рабочих депутатов в Иваново-Вознесенске.

Тут и там вспыхивали вооруженные столкновения с войсками и полицией. Лозунг, под которым разворачивались революционные события, ошеломлял: «Долой самодержавие!» В ушах Виталия эти слова звучали страшнейшей крамолой, внушали ужас. В то же время они предвещали какие-то перемены, что-то большое и важное для всей его жизни, звали к решительным действиям. Каким? Этого он не знал. Слишком далекий от революционных партий и группировок, он больше стихийно чувствовал, нежели разумел. Хотя он и был «из молодых, да ранний», хотя пытлив необыкновенно и общителен, но все-таки ему только исполнилось пятнадцать лет.

Осенью, работая в балагане Великанистова в Елисаветграде, Лазаренко узнал о всероссийской политической стачке. Умолкли заводские гудки, остановились машины, неподвижны поезда на станциях, лежат на почте неотправленные телеграммы и письма, не ходят на занятия гимназисты. Перестал работать и балаган. Не остановился, не успокоился лишь кипучий человеческий разум. Народ показал, что в определенный исторический час он может стать исполинской силой. На митингах, на сходках и собраниях люди твердо требовали свободы, общественных перемен. И царь струхнул. Выкинул в растерянности белый флаг и пообещал в манифесте гражданские свободы. Вскоре, однако, стало ясно, что манифест лишь кость, брошенная толпе, чтобы отвлечь ее от действий, что машина свободы в ближайшее время со скрежетом даст задний ход. Но тогда русские люди верили и бурно, от всей души радовались.

Улица ликовала... Старый клоун Пушкарев витийствовал за кулисами:

— Вы только подумайте: нет цензуры! Не надо больше ходить с тетрадкой в управление утверждать репертуар. Представляете, говори что хочешь!..

Провозглашение свободы развязало языки. С балаганного рауса, с эстрадных подмостков, с цирковой арены зазвучало злободневное сатирическое слово. Даже те, кто всю жизнь пробавлялся пошловатыми шуточками и дуракавалянием, даже они, подогретые общим накалом, были вынуждены потрафлять революционно настроенной публике, и в первую голову тем, кто заполнял галерку,— самый взрывоопасный зритель, из цехов, из депо, с пристаней, от станков и печатных машин. Народ требовал отклика на происходящие события. Это был социальный заказ, «идущий снизу»,—тут уж пошевеливайся! Меткое, попадающее в цель слово могло стать в эти дни спичкой, брошенной в бочку пороха. Лазаренко, рано почувствовавший вкус к сатирическому слову, охотно вставлял в свой репертуар злободневные репризы, хлесткие остроты и даже целые антре, как, например, «Экспонаты музея редкостей». Клоун извлекал из огромного ящика и демонстрировал публике один за другим генеральские погоны, «единственные в своем роде, не запятнанные в народной крови», или, скажем, новенькую жандармскую нагайку... «Замечательна тем, что ни разу не была в употреблении,— комментировал он.— Не верите? Ей-ей! Сам сомневался — но факт!» И так экспонат за экспонатом...

«Читал я также и стихи с рефреном, очень популярным в те годы с легкой руки сатирических журналов»,— вспоминал он в своей статье «В старом цирке»:

«За границей силу пушек

Изучают круглый год

И в своих там не стреляют,

А у нас — наоборот...»

Где же доставал молодой артист такой репертуар? После манифеста 17 октября прилавки газетных киосков запестрели яркими обложками бесцензурных журналов. Юнцу, разумеется, было сложно разобраться в разноголосице политических направлений, да они и не слишком-то занимали его, но сатирические издания со злободневными политическими карикатурами и текстами он покупал охотно, руководствуясь соображениями практическими: из журналов можно выудить что-нибудь для вечернего представления. В библиотеке артиста осталось несколько переплетенных томов сатирических журналов дореволюционного и советского времени с карандашными пометками на многих страницах, с подчеркиваниями и «птичками» — заготовки для манежа.

Журнальные карикатуры и тексты были одним из источников, откуда начинающий цирковой сатирик черпал материал для репертуара. Вторым — эстрада, с которой его связывал жадный профессиональный интерес к откликам на злобу дня. Эстрада гибче, нежели цирк, и подчас острее реагировала на жгучие запросы момента, на ее подмостки смелее проникало революционное слово, замаскированное для вида под какое-нибудь иносказание. С эстрадных подмостков услышал он стихи, ставшие впоследствии популярными: «Лес рубят», «Пробуждение потока». Нередко в этих программных произведениях пролетарской поэзии слышался ответ на многие вопросы, выдвигаемые рабочим классом в процессе политической борьбы. «Восьмичасовой рабочий день» был одним из таких зарифмованных лозунгов. Лазаренко повторял чеканный рефрен: «Восемь часов для труда. Восемь для сна. Восемь — свободных!»

Неизгладимый след в его душе оставила «Песня о Соколе» М. Горького, тоже услышанная с эстрады.

Со стихами революционного содержания встретился он и в солдатских казармах. Это было в Георгиевске, небольшом городке Ставропольского края. В воинской части, располагавшейся рядом с цирком, была хорошая музыкантская команда, возглавляемая опытным капельмейстером. Лазаренко дружил с музыкантами и частенько наведывался к ним в казармы. В набросках к воспоминаниям он пишет: «Меня учили играть на альте и на барабане». Местные декламаторы, улучая минуты, читали, остерегаясь начальственных ушей: «От павших твердынь Порт-Артура», «Каменщик», «Стачка кузнецов». Любовь к стихам сохранилась в нем на всю жизнь.

«Я считал, что клоун может позволить себе прочесть и лирические стихи»,— писал Лазаренко в цитированной выше статье. Развивая эту мысль, столь необычную в устах комика-смехотвора, Лазаренко разъясняет, что стихи порой и не содержали ничего смешного, но тем не менее хорошо воспринимались. «Помню, как слушали зрители лирическое стихотворение, которое я читал с арены,— «Лес рубят».

Жадный до зрелищ, Лазаренко не пропускал гастролей заезжего декламатора или куплетиста, посещал вечера поэтов. Огромное впечатление произвели на него многие куплеты автора-исполнителя Валентина Валентинова, выходившего на сцену в костюме босяка, и в особенности полные горечи и сарказма «Патронов не жалеть». (Строка из приказа петербургского генерал-губернатора Трепова, ненавистного всей России, строка, знакомая каждому и вызывавшая бурю гнева.) Фамилия Трепова, свирепого пса царизма, не сходила со страниц газет и журналов, с уст возмущенных людей; она врезалась в память по знаменитой карикатуре в «Пулемете», воспроизводимой и по сию пору в хрестоматиях. Лазаренко долго хранил у себя этот номер журнала, ставшего ныне библиографической редкостью. Пятнадцатилетний артист, конечно, не знал фамилии автора-редактора «Пулемета» Н. Г. Шебуева, а между тем повторял вместе со всей демократической Россией убийственную, по-цирковому хлесткую фразу его: «Царский манифест для известных мест». Впоследствии Лазаренко будет тесно связан с этим прелюбопытнейшим человеком, литератором и художником, ныне незаслуженно забытым.

Позднее, уже во время отлива революционной волны, когда улица присмирела, вобрала голову в плечи, когда тысячи и тысячи осиротевших семей оплакивали отцов и братьев, расстрелянных и повешенных, осужденных томиться в тюрьмах, Лазаренко и на себе самом ощутил мстительную ярость наступающей реакции. Вспоминая о штрафах, которым подвергался «за недозволенные слова», о высылках из городов, о запретах (последнее считалось лучшим исходом), он скажет, что появляться с острым репертуаром можно было «в каждом месте только один раз, так как этот вечер был и последним: после разговора с приставом приходилось платить штраф и не выступать больше с данным номером... Одной из моих шуток, оцененных в значительную для меня сумму штрафа, была реприза 1905 года:

— Что общего между золотыми часами и казаками? — спрашивал я и, выдержав паузу, отвечал:

— Когда были погромы, казаки стояли на часах, а когда погромы кончились, часы оказались на казаках...

Широко пользовался Лазаренко «подсадкой»: посылал своего человека на галерку, и тот, сливаясь с толпой, бросал реплики или вел, придерживаясь деревенских интонаций, сатирический диалог примерно такого толка:

— Эй, ты, рыжий!

— Чего тебе?

— Слыхал?

— Чего слыхал?

— Свобода, говорят, вышла.

— Чего, чего?

— Глухой, что ль, свобода, бают, вышла. И рыжий отвечал с хитрецкой ухмылкой:

— Вот то-то и оно, что вышла... Вся вышла, ничего не осталось.

Артист вспоминает, как ему приходилось «маневрировать», прибегая к эзоповскому языку. «Чтобы не терять доверия публики, я старался выступать с антре, смысл которых был бы понятен зрителю и которые в то же время позволили бы мне настаивать на праве их исполнения, как не содержащих ни «призыва», ни «критики». Настаивать! Это уже говорит о гражданском мужании артиста, расправляющего крылья для высоких полетов.

События 1905 года сыграли важную роль в творческом развитии Лазаренко, пристрастили к серьезному, политически острому слову и подтолкнули к поиску нового сценического образа.

Его клоунские маски последующих лет уже несут в себе некую сатирическую характеристику или, во всяком случае, намек на нее. На одной из фотографий тех лет гротесковая фигура барина: лысая голова с комично торчащим хохолком, кургузый фрак и пикейный жилет, у высокого стоячего воротника — длинные острые концы вразлет, как во времена Гоголя, шея повязана шелковым платком, на ногах белые гетры, во всем облике — претензия на франтоватость. Образ явно пародийный, все говорит об этом — и монокль в глазу, и горделиво-напыщенная поза — одна рука на лацкане, другая важно заложена на спину,— и огромная, сверкающая на груди бляха вроде звезд, какие носили сановные особы.

В двух последующих клоунских образах Виталия Лазаренко уже более четко прослеживаются черты социальной направленности, характеры уже обрели определенность, стали узнаваемы, появилась мотивированность поступков. Артист обратился к такому распространенному в дореволюционной России явлению, как босячество.

Тип деклассированного элемента привлек внимание молодого комика не случайно. В дореволюционную эпоху босячество превратилось в страшное социальное бедствие. Лишенные жизненных прав, бездомные, бродящие повсюду в поисках работы «босые команды и золотые роты», которые, по словам В. И. Ленина, «ютятся, как звери, в землянках городских предместий или в таких ужасных трущобах и подвалах, как на Хитровом рынке в Москве»*, — они составляли в крупных городах целую армию. Фигура босяка-бродяги неотъемлемо вписалась в картину городской жизни, стала обычной, повседневной.

Вот в такой атмосфере Лазаренко дал сценическую жизнь своему ночлежнику, «человеку воздуха», не будучи, отметим точности ради, открывателем нового социального типа на манеже. И до него здесь (и в большей мере на эстраде) подвизались комики в живописных лохмотьях, читая монологи и распевая куплеты, иногда обличительного характера, чаще же забавно-смешные, так, о мелочах жизни. В артистическом лексиконе утвердилось даже определение «рваный жанр».

...Странный человек— с помятой физиономией и в еще более помятом цилиндре, видавшей виды визитке и клетчатом жилете, в брюках, свисающих гармошкой, появлялся на манеже, но не из артистического выхода, а из главного, появлялся тихо, как-то малозаметно в отличие от шумливого вторжения в манеж прежних рыжих, какими играл их Лазаренко. Актер подчеркивал этим, что он здесь лицо случайное, забрел на огонек, двери были настежь...

* В. И Ленин, Поли. собр. соч., т. 7, с. 141.

Человечек плелся через манеж — руки за спину, под мышкой суковатая палка, голова понуро свесилась. И вдруг на его пути вырастала стена ливрейных униформистов. Только теперь замечал этот горемыка, куда занес его ветер... Оглядывался вокруг и принимался бесцеремонно рассматривать первые ряды, долго и пристально, так, что это уже начинало забавлять публику; потом подозрительно воззрился на ложи, где обычно восседает городское начальство, по кислой гримасе пришельца было видно: зрелище это ему не по вкусу; затем глядел на галерку и обрадованно осклабливался: свои, родные... Вертя головой, по-свойски подмигивал: дескать, не робейте, братцы...

Этим довольно продолжительным мимическим вступлением артист устанавливал контакт с публикой и начинал веселый монолог, который, по сути, нес в себе функции автохарактеристики. Обращаясь к галерке, он произносил без тени уныния, даже как-то весело и лихо: «Эх, жизнь была...»

Сказано немного, но интригующе и емко. «Была» — значит, уже все в прошлом, интересно, что же дальше? Очевидно, сейчас будет рассказано, какой именно была эта жизнь? И помятый человечишка разъяснял, задумчиво очищая рукавом свой цилиндр: «Приоденешься, бывало (горделиво надевал цилиндр), — застегнешь визитку и идешь себе от Садовой до...» (назывался адрес местного кладбища). С помощью своей палки артист пантомимой изображал факельщика на похоронной процессии.

Человечек на манеже был забавен и насмешлив, сыпал шуточки в свой адрес и подпускал шпильки сидевшим в ложе, и уже где-то в середине представления ему удавалось снискать расположение зрительного зала.

Бывшим факельщиком похоронной процессии Лазаренко оставался, впрочем, недолго. В этом образе проступал привкус какой-то горечи, к тому же он сужал актерские возможности, не позволял органично вводить цирковые трюки, и комик решил сменить маску — стать «рваным босяком».

От факельщика этот персонаж отличался не только костюмом и гримом, но и линией сценического поведения. Босяк Лазаренко был человеком легким, беспечным, не принимающим ничего близко к сердцу — все ему море по колено. Бесшабашная голова: сегодня здесь, завтра там. Скатившись на дно жизни, он тем не менее не утратил человеческого достоинства, не потерял вкуса к шуткам, к балагурству и паясничанью — шут без шутовского колпака на голове.

Было бы, однако, ошибочно думать, что персонаж этот — бунтарь, борец за правое дело. Какое там! Этот босяк был всего-навсего анархиствующим отрицателем всего и вся. Его конфликт с обществом выражался в постоянных столкновениях с барином, олицетворением которого был хозяин манежа, облаченный даже в мелких цирках во фрак, усач-шпрехшталмейстер, накрахмаленный и важный, неотлучно стоящий у главного выхода впереди шеренги униформистов. Этот-то фанфарон и был его притеснителем.

Непокорный босяк, с озорным нравом, колкий и плутоватый, все время нарушал цирковые порядки: курил где не положено, пытался слямзить мячи у жонглера, обещал исполнить опасный трюк на трапеции и отлынивал. Выведенный из себя строгий шпрех подступал к нарушителю, угрожал дать команду своим молодцам: «Они живо сволокут тебя в участок!..» И случалось, что дружина плечистых молодцов в оранжевых ливреях по его команде кучно наступала на плута, вынужденного искать спасения на галерке. Здесь был его опорный пункт. Он постоянно апеллировал к «поднебесной» публике. Когда собирался надуть барина, подмигивал райку: дескать, гляньте-ка братцы, как я сейчас обморочу этого умника... Дерзкие столкновения оборванца с хозяином цирка необыкновенно импонировали галерочной публике — народные симпатии всегда на стороне обездоленного.

Роль плутоватого босяка Лазаренко играл со вкусом, смачно, ему и самому было весело колобродить и фиглярить на манеже. Образ все время видоизменялся, совершенствовался, обрастал новыми чертами. (Много лет спустя, уже в зрелые годы, Виталий Ефимович охотно выходил в маске босяка - в дни своих бенефисов.)

Итак, кончилось время мытарств по ярмарочным балаганам с десятью-двенадцатью представлениями в день. Лазаренко уже не подмастерье, хотя, конечно, и к мастерам причислять его можно было лишь с известной долей условности, несмотря на то, что в афишах писали: «Обер-комик», «Непревзойденный рыжий». Для рекламы чего не измыслят...

«Свой жанр,— скажет он позднее,— еще не был найден, но моя работа уже отличалась от работы других коверных. Бродячие цирки, где каждый артист выступал в программе несколько раз, научили меня многому. Если акробатические прыжки и были обычной, обязательной принадлежностью в репертуаре рыжих, то я мог гордиться тем, что прыгал лучше своих коллег, и тем, что мои прыжки могли составить вполне самостоятельный номер».

Говоря о том, что «свой жанр еще не был найден», Лазаренко имел в виду беспокойные метания от образа к образу. В маске босяка он уже больше не выходил. Внутреннее чутье подсказывало, что в образе оборванца есть какая-то ущербность: трудно избежать в его характере угрюмости и озлобления, а это клоуну вовсе не к лицу. Молодой артист не забывал наставлений Дурова, внушавшего ему, что смех рыжего непременно должен быть свободным, идти от души. А с его анархиствующим бездомником теплота не слишком-то вязалась, как, впрочем, и серая рванина с праздничной яркостью арены. В шутку он говорил, что лохмотья уже творчески не греют его.

Лазаренко снова надел парик со стрижкой «бобриком», черную визитку, полосатые брюки, белые перчатки, маленькую шапочку; лицо почти без грима — снова стал «просто рыжим». Свой клоунский характер Лазаренко создавал по крупицам, как пчела собирает мед: от взятка к взятку. И здесь тоже следовал совету Дурова, высказанному лично ему: «Плох, никуда не годен артист, который хоть немного не вырос на каждом представлении». Впоследствии, оглядываясь на этот период своей жизни, Виталий Ефимович скажет: «Каждый шаг в моем продвижении вперед являлся результатом длительной работы, и естественно, что всякий — даже маленький — показатель моего роста доставлял мне громадное удовлетворение».

Его уже знали многие содержатели цирковых предприятий, как правило, бдительно следившие за всем новым, что появлялось на зрелищном рынке. Теперь он уже не испытывал былой нужды в контрактах, мог даже выбирать, мог ставить свои условия. Вкусил, наконец, и радость материального достатка: приоделся и стал напускать на себя солидность. Ездил уже не со старенькой плетеной корзинкой, набитой разными клоунскими причиндалами, а с фибровым чемоданом, в котором аккуратно сложено свежее белье и второй шевиотовый костюм; для цирковой же амуниции приобрел сундук. Завелась и лишняя копейка. Дядя Петя Калинин, брат матери, в балагане которого провел полгода, после смерти отца, сказал в одну из очередных встреч, с удовольствием оглядев племянника: «Да ты, брат, вижу, совсем уже излечился от карманной чахотки»... Словом, все казалось бы, обстояло хорошо, досаждала лишь одна закавыка — паспорта нету. Мальчишкой был, так без документа еще кое-как удавалось обходиться, стал взрослым — восемнадцать стукнуло — тут уж чуть ли не на каждом шагу. «Ваш пачпорт!..» И поскольку он уже стал военнообязанным и приписан к войску Донскому, то строжайшее положение требовало, чтобы получать паспорт прибыл самолично. «Где изволил родиться, туда и пожалте явиться»,— балагурил он, покупая билет до Александровска-Грушевского.


Загрузка...