На рассвете 26 октября 1917 года предутренний сон обитателей никитинского цирка и близлежащих домов был нарушен странным грохотом. Лазаренко наскоро оделся и вышел за ворота. Через Садово-Триумфальную площадь двигались, шумно тарахтя, броневики, а следом — колонна Красной гвардии: замыкающие везли три пулемета, громко дребезжавшие на рельсах и ухабах. От Багри Кука Виталий знал, что в Москве организован Военно-революционный комитет, руководящий восстанием. Сам Багри еще вчера ушел в отряд.
Спустя некоторое время послышались орудийные выстрелы и гулкое бабаханье снарядов, где-то возле Кремля. Будто по сигналу, почти вся труппа с семьями собралась в цирке. Мужчины растерянно переглядывались, словно ища друг у друга ответа. Женщины в страхе охали, детишки хныкали, прижимаясь к матерям.
Совсем близко, вроде бы даже позади циркового двора, раздался стрекот пулеметов и частая ружейная пальба. Охваченная ужасом Ванда Русецкая, польская гимнастка, припала к руке клоуна: «О-о-о, матка бозка, цо то бендзе, пан Виталь?»
Из своей квартиры спустился хозяин в сопровождении Трофимова. На бледном лице Никитина отчетливо проступали веснушки. Он остановился на ступеньке и, держась рукой за перила, с волнением сказал, что семейные могут расположиться внизу, в подземной конюшне. Единственное условие — не брать для постелей сено... Он уверен, что все скоро — не сегодня, так завтра — кончится. Мятежников усмирят, и все пойдет по-старому. Бог не оставит нас своею милостью...
Трусиха хозяйка Эмма Яковлевна первой перебралась вниз, в надежное убежище, так предусмотрительно устроенное ее покойным супругом. Между тюками спрессованного сена директрисе поставили кровать, сидя на которой она шептала помертвевшими губами молитвы. Сам же Николай Акимович предпочел оставаться в квартире: мало ли что — дом полон имущества.
Вооруженный охотничьей двустволкой, Лазаренко нес ночное дежурство во дворе. Прохаживаясь взад и вперед и поеживаясь на осенней стуже, он беспокойно прислушивался к звукам боя, бушевавшего где-то поблизости, может, у Арбата или у Никитских ворот. В непрерывном громыхании перемешались снарядные разрывы, пулеметная и винтовочная пальба, так что даже здесь дребезжали стекла. Зловещее зарево обагрило полнеба. Густой дым не переставал валить до конца его дежурства.
На исходе пятых суток улицы замерли в рассветной мгле. Такое долгое затишье еще не наступало ни разу за все эти тревожные дни... Слух, нервы, мышцы — все напряглось в ожидании. Время тянулось, наполненное предчувствиями, сомнениями, надеждами... И вдруг из-за поворота донесся гулкий звук шагов. Лазаренко настороженно прильнул к щели в заборе и увидел марширующих по мостовой вооруженных солдат. Пальцы невольно сжали холодный металл ружейного ствола, почувствовал, как пульсирует в висках кровь. И тут же с облегчением вздохнул: на шинелях и фуражках — красные банты... «Наши!»
Мирное утро вошло в город. Наступал первый день новой жизни, день светлых надежд. С него начался отсчет новой в истории человечества эпохи — эпохи Великого Октября.
Пришел Багри Кук. Лицо его светилось энтузиазмом. Гордый завоеванной победой, он был весь во власти только что испытанных острых — быть может, самых острых за всю его жизнь — впечатлений. Он подал другу газетный лист и велел громко читать вслух.
Лазаренко внятно произнес: — «Ко всем гражданам Москвы! Товарищи, граждане! После пятидневного кровавого боя враги народа, поднявшие руку против революции, разбиты наголову. Они сдались и обезоружены».— Высокие слова невольно придали голосу торжественное звучание. Он прочитал все воззвание, заканчивавшееся словами: «В Москве отныне утверждается народная власть — власть Советов рабочих и солдатских депутатов».
Октябрьскую революцию и новую власть Лазаренко принял без колебаний, принял сердцем и умом. Теперь слово «революция» наполнилось в его сознании другим содержанием, нежели тогда, в Туле. Инстинктом пролетария он чувствовал, что это — его власть, с ней ему и шагать в ногу.
Для иных «жрецов искусства» этот выбор не был таким решительным и бесповоротным. Легко поддавались настроению недоверия к новому правопорядку. Сколько артистов балета, драмы, оперы, сколько мастеров арены оказалось в революционную грозу за пределами родины, на чужбине... «Из твоих замечательных прыжков, друг Лазаренко,— написал позднее ему в альбом Всеволод Мейерхольд,— самый замечательный был сделан тобой в Октябрьские дни. Не правда ли? Ведь ты... мог прыгнуть в эмиграцию...»
«Многие наши тузы заняли выжидательную позицию»,— напишет в своих воспоминаниях артист. Сам же он свое место в новой жизни определил весьма четко. На вопрос юбилейной анкеты: «Ваша служба?» — ответил ясно и без обиняков: «Служу революции». Он открыто будет прославлять ее и бичевать ее врагов смехом. Словами поэта-друга Лазаренко мог бы сказать о себе, что и он «революцией мобилизованный и призванный» и что его тоже ожидает нелегкая работа ее «ассенизатора и водовоза».
Первый, кого Виталий увидел в цирке, был Станевский. Он сидел в фойе, на диванчике у лестницы, в элегантном, цвета какао демисезонном пальто, опершись подбородком о серебряную рукоять трости. Поздоровался с пришедшими и заговорил как-то возбужденно о событиях минувшей ночи, о губительном огне восстания, разожженном подстрекателями-голодранцами, безответственно щедрыми на посулы. Предрекал еще большую разруху и гибель культурных ценностей.
По лестнице спускался Никитин, натягивая на ходу кожаные перчатки и прислушиваясь к разговору. Станевский, владелец артистического кафе, кривя губы, фиглярствовал: «Кто был ничем, тот, видите ли, станет всем...» Нервы у Никитина явно сдали: «А дулю с маслом! Чтобы бесштанная гвардия да управляла государством — кишка тонка!..» «Да уж само собой,— в тон ему поддакнул с недоброй усмешкой Бом.— Подержат власть, как та ворона сыр, да и выпустят...» Желчно хмыкнув, сделал Виталию прощальный жест котелком и, подхватив Никитина под руку, двинулся к выходу.
Лазаренко внутренне улыбнулся: плохи, знать, карты пошли в руки игроку, коль шестеркой пытается бить туза...
На местах для публики собралась почти вся труппа. Событие чрезвычайной важности никого не оставило равнодушным. Сгруппировались вокруг управляющего Кремзера, человека рассудительного и деловитого, и с жаром, наперебой обсуждали, спорили, доказывали, уверяли. Громче всех — голос Цхомелидзе:
— Быть может, кому-то и придется плохо, но такие, как мы, могут ждать от новой власти только добра...
Кремзер неопределенно повел плечом и осторожно заметил:
— Что ж, посмотрим, посмотрим, во что это выльется...
— И так видно! — ответил Багри Кук, попыхивая трубкой.— Революция пролетарская. И кто считает себя пролетарием, тому наверняка будет хорошо.
Антонио сказал, что его волнует, как будет дальше с войной. Ведь в этой мясорубке все еще перемалывают человеческие кости. Лазаренко, перекрывая гул, произнес громко:
— Большевики твердо обещали мир.
— Значит, так и будет,— ввернул Цхомелидзе.
Кремзер достал из кармана аккуратно свернутую газету и прочитал, что на фронте верховный главнокомандующий Духонин отказался признавать новую власть.
— Тогда — брысь! — отрезал Виталий.
— Наша власть—решительная,— сурово произнес Кук.— Изменников не потерпит!
Как только Никитин узнал, что его артист Багри Кук был вместе «с теми», он пришел в ярость. Что-о-о? Воевать на стороне большевиков — ну нет! Такому человеку здесь не место!
Немедленно, сейчас же откажет бунтовщику. Чтобы и ноги его больше не было!
Лазаренко, глядя на побагровевшее, искаженное злобой лицо хозяина, подумал: «Черта с два дадим мы тебе его в обиду». А вслух сказал примирительно:
— Стоит ли, дорогой Николай Акимович, так горячиться? Ведь у него контракт, вами же подписанный.
Содержатель цирка хорохорился: он еще пока в состоянии заплатить неустойку. Но бунтовщика, который с оружием в руках выступил против законного правительства, рассчитает незамедлительно!
Виталий заметил, чуть сузив глаза:
— Но ведь то самое правительство, которое вы, любезнейший кум, только что изволили назвать законным, в феврале тоже захватило власть силой...
Радунский тихо захихикал в нос. А со стены кабинета, где происходила эта сцена, мудрый старик на портрете, обрамленном черным крепом, насмешливо щурился на ошарашенного сына.
Виталия поддержал Радунский. То ли всерьез, то ли дразня разбушевавшегося Никитина, директор конкурирующего цирка с улыбочкой произнес почти фальцетом:
— Что ж, если на Садовой прогонят, на Цветном с удовольствием примут. Хорошие номера в такую пору на улице не валяются...
Этот довод, как ни странно, подействовал отрезвляюще,
Дни теперь не шли, а проносились так, будто стрелки часов стали вращаться вдвое быстрее. И нельзя, невозможно было остановиться или задержаться: казалось, упустишь время, а с ним — что-то важное для тебя. Новизна и острота событий возбуждали творческую энергию Лазаренко. Отощавший и физически ослабевший, он поражал окружающих стойкостью духа и удивительной работоспособностью: все делал легко и споро.
Он брался за любую общественную работу, если это было в интересах утверждения новой жизни. Ходил дежурить на склады, где распределялись мука для пекарен и керосин для различных учреждений, выступал в госпиталях перед ранеными, увлеченно занимался делами труппы в качестве председателя недавно организованного местного комитета цирка. Дома его теперь почти не видели.
Впрочем, не один он испытывал вдохновение. Вокруг тоже жили в приподнятом настроении. С немалым удивлением увидел Виталий, как наездница Анна Кук, его Мария, жена Цхомелидзе и юная дочь Антонио, приколов к груди красные банты и надев кумачовые повязки на рукав, пошли с тарелками по рядам собирать пожертвования для раненых солдат, как в юности собирали все они «тренгель». И ведь что поразительно — никто не посылал, никто не заставлял — сами. Вот время!
Каждый вечер до начала представления, по давно заведенному порядку, Лазаренко любил постоять в фойе, наблюдая, как цирк заполняется публикой, которая ныне была совсем не похожей на прежнюю: солдаты, матросы, красногвардейцы, демократически настроенная молодежь, много женщин-работниц. Ему нравилось потолкаться среди этих людей, послушать их суждения. Оживленные и шумно-веселые зрители рассаживались в партере, еще вчера таком чопорном. Многие держали у колен винтовки. Темно-серый фон первых рядов вспыхивал красными бантами и нарукавными повязками. Галерочный рыжий ощущал кровную связь с этой массой, охваченной революционным энтузиазмом.
«Естественно, что я стал жить интересами и мыслями моего зрителя, а это были интересы и мысли трудового народа»,— отметит в своих воспоминаниях артист и добавит: «Впервые в жизни я выступал свободно, говорил что хотел, и впервые это был не противоправительственный номер».
...На детском утреннике сорвалась с трапеции Ванда Русецкая. Но, по счастью, осталась жива, хотя и сильно расшиблась. В тот же злополучный день во время вечернего представления беда подстерегла и Виталия Лазаренко. Произошло это так: в середине программы он появился на четырехаршинных ходулях, спрятанных в длинные клетчатые штанины. Шагая этакой цаплей по кругу манежа, клоун шутил, что стал теперь высокопоставленной персоной, а затем исполнял, аккомпанируя себе на концертино, сатирическую песенку про тех, «что высоко сидели, но... в дни октябрьской метели — у-у-ух! — вниз тормашками слетели» *. Ходулями, этим исконным приспособлением народных потешников, комик владел в совершенстве. В дни своих бенефисов он лихо отплясывал на низких ходулях «камаринскую». Однако в тот роковой день зацепился за кокосовый ковер и, не сумев быстро выбросить вперед ходулю, упал на арену, ударившись головой о барьер.
Травма оказалась довольно серьезной. Необходимо было отправить пострадавшего в больницу. «Транспорта не было,— рассказал он позднее.— Добирались пешком. Врачи нашли, что повреждена надкостница... Началось воспаление. Меня положили
*Автора этих слов установить не удалось. Вполне возможно, что они сочинены самим Лазаренко. Его архив дает основание так думать,
на операционный стол, сделали трепанацию черепа. Из-за сильных болей не мог спать. В палате было тесно, неуютно, холодно, печи не топили: не было дров». Головные боли не прекращались, не заживала рана. К своему ужасу, он обнаружил, что стал плохо слышать. Им овладело беспокойство, близкое к отчаянию. Это смутное чувство тревоги и непонятного страха бередило душу и не давало покоя. Бессонными ночами мучили кошмары. Но он никому не открывался, очевидно, памятуя старую заповедь комедиантов: «Радостью поделись с публикой, а горе запрячь в подвале души».
Преследовали невеселые мысли: на что он теперь годен?.. Неужели уходить из цирка?.. Все рисовалось в мрачных красках. Часами лежал, вперясь в одну точку, не желая ни говорить, ни слушать. Мария всю жизнь помнила это его больничное оцепенение и суровую отчужденность, наводившую на нее ужас. Казалось, из человека вынули душу и он смотрит на тебя пустыми глазницами, без мыслей и чувств. Ничто не влекло, не звало, не грело. Умерли желания, угас всегдашний огонь воображения, так счастливо превращавший, бывало, тягостные будни в светлые праздники.
Когда боль немного отпускала и в голове чуть прояснялось, он пытался размышлять. Мысли его слепо блуждали вокруг его собственной судьбы и не включали в этот замкнутый круг ни жену, ни сына. Он пристально всматривался в себя, хотел понять и оценить свою жизнь: все ли делал как надо? Той ли дорогой шел? Как быть дальше?
Ослабевшего от болезни и недоедания, его все время знобило. Преследовало угнетающее чувство безысходности. Позднее, вспоминая эти дни, он поймет, что ослаб не только телом, но и духом, утратил волю к сопротивлению.
В один из первых дней после выписки из больницы он шагал по Неглинной, обдумывая новую репризу, испытывая жажду дела, предвкушая радость его свершения.
Сейчас ему странно и дико: как же это там, в больнице, он мог сомневаться в себе, в своей работе, испытывать страх перед жизнью. Какая нелепость! Он стал думать о сыне, о его завтрашнем дне. Что ж, будем, Витек, жить дальше!
Третьего апреля Никитин поставил Лазаренко в программу. Когда готовился к выступлению, на глаза попались злополучные ходули. И вдруг он почувствовал до мурашек в спине, что боится встать на них... Он посмеялся над своей трусостью и решил для уверенности походить по манежу. Но... так и остался сидеть на лестнице с привязанными к ногам палками, не сделав ни шагу.
В тот вечер ходули в программу не включил. Зато на следующий день столяр вручил ему сделанные по заказу ходули на аршин выше. В них-то он и появился на вечернем представлении и опять весело пел про тех, кто вниз тормашками летел.
В начале весны 1918 года за кулисами обоих московских цирков много толков и пересудов вызывала острая междоусобица в правлении РОАВЦа на почве резкого несходства профессиональных интересов. Война разыгралась между представителями тех, кто работал на арене, и тех, кто на эстраде. По решению собрания председателем правления был избран цирковой жонглер Виктор Жанто. Он был натурой горячей, активной, полон неуемной энергии, чуть суетлив. Виталию нравился номер, исполняемый им вместе с грациозной Лизетт: они разыгрывали жонглерскую сценку, в которой она изображала робкую мексиканскую девушку, а он — индейца, ловко орудовавшего томагавками, метко стрелявшего из лука. Худой, с ввалившимися щеками и лихорадочно возбужденным взором, жонглер жарко говорил клоуну при встрече: теперь повсюду — в Закавказье, в Туркестанском крае, на Украине и в ряде провинциальных городов — организовываются филиалы союза «Сцена и арена». Революция пробудила общественное и политическое сознание тружеников манежа. Они решительно отстаивают свои права. Сообщил, что новый состав правления наметил открыть в Москве клуб, где артисты цирка смогут свободно решать профессиональные вопросы. Уже и помещение подобрано, на Тверской. Но без активной помощи таких передовых товарищей, как он, Лазаренко, дело не сдвинется ни на шаг.
С братьями Танти, Якобино, Эдди Джеретти и младшим Альперовым Виталий увлеченно помогал оборудовать Дом цирка. «Клоунская артель», как их окрестили, балагуря, убирала сор, чистила, скребла, потом сколотила эстраду, досками для которой удалось разжиться лишь в результате неимоверных ухищрений.
Художник Павел Кузнецов оформил интерьер: сам расписал стены живописными панно на цирковые сюжеты. Над эстрадой повесили декоративную трапецию и веревочную лестницу, оттянутую вбок. Посреди зала укрепили богатую люстру, обнаруженную на складе цирка Саламонского. Получилось все привлекательно и уютно.
Не без удивления наблюдал Виталий с друзьями, какую бурную деятельность развил Бом-Станевский. Говорили, что лишь благодаря его огромной популярности удается преодолевать возникающие трудности. Ох и ловок! Скажите пожалуйста, как быстро сориентировался в переменах — и уже снова на коне.
Дом цирка полюбился и стал популярным в Москве. «Часто к нам в гости приходил нарком Луначарский. Он держался доступно и просто, терпеливо убеждая зарвавшихся спорщиков,— читаем в записках Лазаренко.— Бывали Таиров, Ольга Гзовская, Борис Самойлович Борисов, нередко он выступал у нас. Завсегдатаями Дома цирка стали поэты Вадим Шершеневич, Мариенгоф, Каменский... Любил наш Дом и нас, артистов, и маститый Давыдов; он тоже частенько пел с нашей эстрады цыганские романсы, аккомпанируя себе на гитаре».
При Доме цирка были созданы различные кружки. Лазаренко выбрал фехтовальный. Ему очень нравилось держать в руках рапиру. Увертливый и ловкий, он обладал мгновенной реакцией и атаковал с неизменным успехом.
По-всегдашнему общительный Леон Танти прочитал как-то вслух друзьям свежий номер газеты «Эхо цирка»: «Совет Дома цирка, стремясь поднять уровень циркового искусства, создает Художественную студию». С ее организацией работа Дома оживилась еще более. Однако, по наблюдению клоуна, в жизни самого цирка, в его ближайшем будущем многое представлялось неопределенным. На этот счет были бесконечные споры, мнения резко расходились. И потому понятно напряженное внимание, с каким акробаты, клоуны и дрессировщики слушали морозным январским днем 1919 года в своем клубе доклад наркома Луначарского, в котором тот намечал пути развития циркового искусства и ставил задачи перед деятелями арены.
Лазаренко жадно внимал словам Анатолия Васильевича. В особенности интересовало его все, что относилось к клоунской профессии. Этот раздел занимал в докладе большое место. С неприязнью оратор говорил о том, что капиталисты — содержатели цирков, потакая вкусам толпы, «низвели клоунов чуть ли не на низшую ступень искусства...» Между тем «клоунада представляет собой одну из вершин комического». Развивая эту мысль, нарком внушал, что настоящие клоуны являют собой «прекрасное эстетическое зрелище», в обновленном цирке клоун должен иметь высокий в своем комизме репертуар. «Сатира клоуна, народного шута,— разъяснял Луначарский,— должна быть целиком правдива, остра и глубоко демократична».
Лазаренко вместе с братьями Танти и Альперовыми с жаром обсуждали все положения доклада и особо горячо отнеслись к словам: «Клоун смеет быть публицистом!» В этом они видели главное направление как своей деятельности, так и будущих поколений клоунов советского цирка.
В каком бы городе ни застал Виталия Лазаренко праздник Октября или Первомая, он неизменно принимал в нем участие. Клоун-гражданин, облаченный в длиннополое пальто с яркими пуговицами, шагал на трехметровых ходулях среди демонстрантов и весело перебрасывался с ними шутками или громогласно произносил стихотворные лозунги. И так будет все годы, вплоть до последнего. Но ту торжественную манифестацию 1 Мая 1918 года артист помнил особенно долго и отчетливо: она глубоко запала ему в сердце.
Праздничная круговерть втянула Виталия в свою орбиту с утра. По программе, разработанной праздничной комиссией, он ездил на открытой трамвайной платформе, по пути давая представления. Многолюдные площади, оглушенные торжественными маршами духовых оркестров, были украшены пламенеющими флагами, триумфальными арками, агитвитринами, алыми полотнищами, гирляндами зелени и огромными панно. Обилие алой и зеленой краски рождало ощущение буйного расцвета жизни, солнечного ликования нового мира. С интересом и удивлением разглядывал Лазаренко на Страстной площади гигантскую, высотой с четырехэтажный дом, скульптуру рабочего и крестьянина с молотом и серпом, сооруженную художниками-кубистами из фанеры и жести.
Наконец его колонна дошла до Охотного ряда. Отсюда, встав на ходули, Лазаренко в светлом, счастливом настроении двинулся на Красную площадь. Люди, завидев его, поворачивали головы, тянули шеи, смеялись и отпускали веселые замечания,— в ответ клоун находчиво каламбурил, бросал меткое словцо, и было ясно, что он свой, что уместен здесь, как и музыка оркестров, как задорные частушки молодых работниц в красных косынках, как и эти самодеятельные артисты на подводе, разыгрывающие немудрящую пантомиму: красноармеец с алой звездой на шлеме пронзал штыком ненавистную тушу буржуя в цилиндре и фраке. Агитатор в костюме клоуна провозглашал в рупор революционные призывы.
В этот погожий день раскрепощенный народ праздновал вовсю радость, свободно и непринужденно. Сегодня здесь закладывались традиции будущих ежегодных революционных торжеств Советской страны.
Лазаренко миновал Лобное место и свернул на Варварку. Здесь его поджидал грузовик, чтобы отвезти, как было условлено накануне, в красноармейские казармы: он подготовил к торжественному дню в любительском кружке сатирическое представление, в котором участвовал и сам. А после обеда снова выступал в большом праздничном концерте вместе с артистами театра, эстрады и цирка, на этот раз с подмостков, сколоченных посреди бывшей Воскресенской, а ныне площади Революции. Сцену освещали факелы, отбрасывавшие причудливые тени на клоуна, исторгающего хохот многотысячной аудитории.
С превеликими трудностями добрался по запруженным говорливой, веселой толпой улицам к себе в цирк.
День Первомая представлялся Лазаренко как событие исключительной важности в жизни победившего народа, и в его честь клоуну хотелось не только весело шутить, но и предстать перед пролетарским зрителем с героическим призывным словом. Он выбрал отрывок из поэмы «Стенька Разин» Василия Каменского. Жаль, что самого автора сегодня нет в Москве, послушал бы. Впрочем, тягаться с поэтом было не так-то легко: свои стихи тот читал на удивление просто, отчетливо, с жаром. А мощи его голоса можно было только позавидовать.
С Каменским они давние друзья. В мальчишестве Вася покрутился в учениках где-то в цирке или балагане. Этот крутолобый здоровяк с ясными голубыми глазами, с румянцем во всю щеку и пышной шевелюрой пленил Виталия с первой же встречи. Подкупала одержимость, с какой приятель живет, разговаривает, декламирует. Нравилась его порывистая восторженность, словно бы унылые житейские будни обошли его стороной.
И Каменский отвечал ему искренней симпатией. «Я знал Лазаренко задолго до пролетарской революции,— писал он позднее,— видел его выступления на самых отдаленных заводах России. Тогда он был самым любимым клоуном-сатириком среди рабочих масс, ибо рабочие чуяли и видели в нем своего брата, откровенного ненавистника капиталистического строя».
Лазаренко беспокойно ходил по тесной гримировочной. Его не на шутку волновало, сумеет ли донести до публики революционно-бунтарский пафос «Стеньки Разина», ведь фактически в подобном плане, приподнято-героическом, читать ему еще не приходилось. Не провалиться бы часом! Жалили сомнения: годится ли вообще выходить с такой серьезной вещью на манеж, где привыкли к веселому и легкому? А Каменский? Декламировал же он это же в тифлисском цирке у Есиковского целых семь дней. Да не просто, а верхом на коне. И в книге своей об этом написал: «Я первый из поэтов мира, кто на арене цирка величественно выступил в кафтане из парчи...»
Дебют Лазаренко прошел удачно и утвердил клоуна в мнении, что высокая поэзия не чужда ни цирку, ни его личной исполнительской манере.
После того как Москва стала столицей, сюда зачастили по делам петроградцы. Второй раз в этом году Лазаренко встречался со своим другом Костанди. Теперь он — председатель петроградского отделения профсоюза «Сцена и арена». Не без гордости сообщил, что на днях сделал доклад в Театральном отделе Наркомпроса, говорил, что цирк должен стать настоящей школой эстетического воспитания.
Давно ли цирк называли с пренебрежением искусством для ванек, а нынче вот — школа эстетического воспитания... У цирка и впрямь есть все основания занять свое место в деле воспитания народа, здорового и телом и духом. Здесь зрители видят людей ловких и смелых, сильных и гибких. Но не просто сильных и смелых, а из ряда вон выходящих, феноменально ловких, поражающе гибких. Когда выступают хорошие акробаты или происходит схватка на ковре двух борцов, Виталий любит смотреть на публику — в глазах зрителей читается восхищение, азарт, соучастие. Много ли найдется еще столь наглядных и убедительных школ здоровья? И, наконец, красота циркового зрелища рождает тягу к совершенству, пробуждает извечное в человеке стремление к прекрасному. Стало быть, цирк и есть самая настоящая школа эстетического воспитания.
Задачи сегодняшнего циркового искусства, его идейная и социальная реконструкция — это тема большого, серьезного разговора, который состоится, как узнал Лазаренко, на заседании образованной недавно секции цирка при Театральном отделе Наркомпроса. Отправился туда с братьями Танти.
Секция цирка располагалась в красивом особняке против кремлевской стены, около Александровского сада. Друзья увидели посреди большой комнаты длинный стол, покрытый зеленым бильярдным сукном. В комнате толпилось много шумливого народа, и в этой толпе легко можно было узнать по особенной, артистической одежде и манере разговаривать людей искусства.
Лазаренко и Танти подошли к сотруднице, черноволосой девушке, сидевшей за небольшим столиком. Да, она секретарь этой самой секции. Ей известны и товарищ Танти и товарищ Лазаренко. Они могут познакомиться со списком членов секции и с планом ее работы. Планы большие и интересные. Но прежде им нужно поговорить с заведующей, товарищем Рукавишниковой.
Так Лазаренко познакомился с Эсфирью Шуб, человеком глубоких познаний, тонкого художественного вкуса, натурой даровитой, наделенной большим обаянием. Позднее Лазаренко писал, что Эсфирь Шуб оказала на него самое благотворное влияние. Без малого три года предстоит им сотрудничать с этой строгой девушкой, видеться чуть ли не ежедневно.
За кулисами было много толков о вновь образованной секции. Стало известно, что люди в ней сплошь со стороны. Фамилии их мало что говорили цирковым артистам. Критик Марков, скульптор Коненков, режиссер Фореггер, два художника — Эрдман и Кузнецов, два балетмейстера — Голейзовский и Горский, композитор Потоцкий. Из всей секции Лазаренко знал только ученого секретаря Данкмана, художника Кузнецова и поэта Каменского, который в первую же встречу рассказал Виталию, что заведующая секцией Нина Семеновна — жена известного поэта Ивана Рукавишникова. Особа властолюбивая.
— А к цирку-то какое-нибудь отношение имеет?
— В молодые годы колесила с какой-то труппой, не то Бедини, не то Байдони. Однажды где-то на ярмарке гибкую девчонку, шестнадцатилетнюю «женщину-змею», увидел поэт, влюбился и увез в свое родовое имение на Волге. Человек она, конечно, необыкновенный. Ну да сам увидишь! И пойми, — громко отчеканил Каменский, напирая на друга,— секция будет не обновлять арену, как ты только что жалко лепетал, а самым решительным образом,— повысил он тон,— преобразовывать цирк! От «А» до «Я»!
С интересом слушал Лазаренко на заседании секции и выступление Рукавишниковой, дамы солидной, осанистой, с продолговатыми серыми глазами, опушенными густыми ресницами. Говорила она горячо и складно, внушая интерес к своим словам. Секции надлежит, по ее заявлению, пересмотр всей эстетики цирка. Пересмотр энергичный, незамедлительный.
— Мы оплодотворим цирковое зрелище,— темпераментно возглашала она,— сильным и могучим семенем смежных искусств: хореографии, вокала, театра; мы обогатим его музыкой, живописью и скульптурой. Мы будем воспитывать циркового актера в идеалах гуманистического мировоззрения. И тогда, товарищи, цирк вольется в широкий поток пролетарского искусства, растворясь в нем.
По-иному изложил главную задачу секции Данкман, с которым Лазаренко познакомился у их общего приятеля Ивана Радунского — Бима. Человек деликатный, сдержанный, Александр Морисович неторопливо рассуждал, помешивая ложечкой чай: цирк за долгие годы своего существования накопил немало ценного. Все хорошее, безусловно, необходимо сберечь. А то, что обветшало, следует пытаться заменить новым, полезным для пролетарских масс.
Этот человек был симпатичен Виталию своим несуетным достоинством и тем, что умеет удивительно ясно излагать мысли, убеждая обдуманными доводами.
Лазаренко смотрит одобрительно на то, что интеллигентные люди — художники, литераторы, композиторы — вызвались помочь цирковым артистам, по большей части не слишком-то грамотным и отсталым в культурном отношении. Для цирка это, конечно, большая честь. Но он убежден, что без помощи самих цирковых артистов мало что удастся сделать путного.
Из выступлений на заседаниях секции писателей, художников, режиссеров он узнавал много нового для себя по истории и теории искусства вообще и цирка в частности. Многое звучало для него настоящим откровением. Большое впечатление производили рассуждения Ильи Эренбурга и Демьяна Бедного, стихи которого знал наизусть еще со времени революции 1905 года. Заочно поэт виделся ему неким балагуром весельчаком, который налево и направо швыряет горстями шутки-прибаутки, а он неожиданно оказался человеком серьезным и вдумчивым, хотя и с озорными глазами. Их сблизил общий интерес к юмору и фольклору. Сатирик-литератор чтил сатирика арены.
После заседаний часть пути они обычно проходили вместе по улицам, утонувшим в сугробах. Поэт любил слушать смешные сценки из народной жизни, которые так мастерски рассказывал артист. И как-то раз, вытирая платком слезы от смеха, Демьян Бедный заметил, продолжая улыбаться, что все это, безусловно, следовало бы записать да издать, когда добьем мировую буржуазию.
Что ж, издавайте. Его ведь не это занимает, вовсе не это. Все помыслы клоуна-публициста, каким отныне он себя считает, сосредоточены на свежем репертуаре. И конечно же, он при каждой возможности не преминет снова и снова напомнить маститому поэту о его обещании написать что-нибудь остренькое. Спустя много лет, беседуя с артистами цирка, Демьян Бедный расскажет о своих встречах с Виталием Лазаренко, которому неоднократно помогал в создании репертуара.
В своих воспоминаниях Лазаренко много места отвел рассказу о работе секции, отметив попутно, что это вообще была «эпоха повышенного интереса к цирку и внимания к цирковому искусству». Коллектив мастеров культуры «заметно оживил цирк,— писал он,— взбудоражил цирковых артистов, перед многими впервые поставил вопрос об их репертуаре и о самом их жанре, сблизил цирковой мирок со смежными областями искусств, вызван активность нашей артистической массы».