«Часто к нам в цирк приходил Анатолий Васильевич Луначарский»,— сказано в записках Лазаренко. Со дня торжественного открытия Второго государственного цирка, на котором присутствовал нарком, тепло приветствуемый публикой, он стал за кулисами желанным гостем. Артисты благоговели перед его именем. И не высокий пост был тому причиной, а замечательные достоинства этого человека. Главное же — хорошо знает цирк и много делает для него. В прошлом году трижды выступал с большими докладами и статьями, в которых наметил основное направление развития циркового искусства. На эту заботу благодарно откликались сердца тружеников арены.
С первой же встречи Лазаренко проникся глубочайшим почтением к личности народного комиссара. Слушал его блистательные выступления, неизменно восхищаясь богатством знаний и складом речи, ее словесной яркостью. Проявлял к его ораторскому искусству и профессиональный интерес, отмечая: голос — твердый и сильный, густой по тембру; интонации — живые, напористые, богатые оттенками; жест — выразительный и энергичный.
С неизменной гордостью клоун вспоминал, что не раз был удостоен личного внимания наркома. Анатолий Васильевич принимал его по цирковым делам у себя в кабинете, на Неглинной, 9, а приходя за кулисы, нередко затевал разговор «о значении смеха в цирке, уделял много времени беседам о политической сатире и возможных путях ее развития. Все эти встречи непосредственно отражались на моей работе над репертуаром».
Как мыслителю, литератору, теоретику искусства, Луначарскому, по всей вероятности, были любопытны соображения профессионала, снискавшего репутацию виртуоза циркового комизма.
Анатолий Васильевич умел создать в разговоре атмосферу непринужденности и обоюдного интереса. Рядом с ним Лазаренко чувствовал себя легко — никакой натянутости. Ободряли дружеское внимание и доброжелательность этого душевно богатого человека. Не покидало ощущение, что собеседнику хорошо знакомы профессиональные тонкости клоунады.
Секреты смеха — тема, жгуче занимавшая их обоих. Хоть и голодно пока еще, и холодно, и военная обстановка тревожит, а посмотреть вокруг — как громко смеются люди. И как жадно хотят смеяться, приходя в цирк. Смех, говорил Анатолий Васильевич,— это признак силы. И не только признак силы, но и сам — сила. Много глубоких суждений услышал от него клоун и ярких незнакомых выражений, вроде «кусательная сатира...», «в смехе сатирика слышен свист бича...», «вколачивание гвоздей в черный гроб прошлого...».
В одной из бесед Луначарский поделился своей давней мечтой — создать большой труд, нечто вроде энциклопедии смеха. В нем будут размышления о природе смеха всех времен и народов и о его проявлениях в самых различных сферах: в литературе, в изобразительном искусстве, на театральной сцене, в жизненных ситуациях, ну и, разумеется, на арене цирка... Хватило бы только здоровья. Помолчал и добавил, что хотелось бы показать смех как оружие классовой борьбы в противоположность метафизическим рассуждениям Анри Бергсона в его книге «Смех».
Говорил комиссар всегда увлеченно, и случалось, что, захваченный беседой, не слышал (или не хотел слышать) третий звонок и не уходил после антракта в зал. Однажды он сказал, задумчиво глядя в сторону артистического выхода, где стояли наготове музыкальные клоуны, что с удовольствием написал бы для цирка веселый агитскетч. Лазаренко насторожился. За стеклами пенсне в темных глазах наркома сверкнули задорные огоньки. И мысль у него даже есть неплохая, а вот времени... Анатолий Васильевич вздохнул и осветился своей обаятельной улыбкой.
Примерно в это же время Луначарский оставил запись в альбоме «ревкомедианта»: «Прыгайте все выше, дорогой друг, и допрыгните до идеала и счастья».
Глубоко запал в сердце разговор о скоморохах и шутах. Когда-то шуты говорили правду царям, а все же оставались рабами,— рассуждал Луначарский.— Но в свободном государстве на площадях городов, на ярмарках или где-нибудь на митинге будет появляться фигура свободного, скомороха, нечто вроде русского Петрушки. Шуты и скоморохи пролетариата будут его братьями, веселыми, зоркими, живыми, будут красноречивыми советниками. Они используют все сокровища русских прибауток и народного юмора...
Луначарский внушал Лазаренко, что артист уже близок к этому направлению, во всяком случае ближе всех других. Но следует быть смелее и зорче и не сбиваться с этого пути.
— Я хотел бы видеть вас в роли красного шута или красного скомороха!
Лазаренко воспринял это пожелание как социальный заказ.
Фигуры скомороха и шута отныне завладели всеми помыслами Лазаренко. В цирке маска шута не новинка. Шутом в афишах именовали Анатолия Дурова, в качестве шутов подвизались еще несколько артистов и даже был малолетний артист Боба. Но речь-то ведь шла о шуте на службе победившего пролетариата, о том, чтобы шут стал ему веселым братом, остроумным советчиком...
Припомнилась прочитанная несколько лет назад в «Солнце России» статья «Шуты и скоморохи наших дней» — о популярных цирковых комиках. Автором ее был давний знакомый, литератор и редактор Николай Шебуев, с которым они были связаны взаимным расположением и постоянным интересом друг к другу. У Виталия этот интерес пробудился еще в девятьсот пятом, когда увидел по-цирковому хлесткую подпись на обложке шебуевского «Пулемета»: «Манифест для известных мест...»
...По весенней хляби добрался пешком до Грохольского переулка, где Шебуев снимал крошечную комнату. Не виделись лет пять, и Виталий поразился перемене в его облике. Привык видеть друга щеголем, в элегантном сером сюртуке и высоком сером цилиндре, рыжеватые волосы неизменно нафиксатуарены. От прежнего Шебуева остался лишь румянец на гладко выбритых щеках и посверкивающее на носу пенсне с золотым зажимом. Да еще, пожалуй, та же веселая приветливость.
О шутах заговорил с охотой и увлечением, заметив с усмешкой, что ко всякого рода потешателям питал интерес еще с гимназических лет, ибо и сам втайне имел поползновение стать эстрадным юмористом. Среди его творческих планов — исследование о шутах, за этот большой труд собирается засесть, как только станет чуть посвободнее.
Шебуев расхаживал по тесной комнате в клетчатом пледе, накинутом на узкие плечи, и воодушевленно рассуждал:
— Когда я вижу шута в шекспировской пьесе, я уже заранее знаю, что он весь свой текст будет сопровождать этакими изящными пластическими позочками и ужимочками и его наверняка заставят петь декадентскую песенку — так уж повелось. И во мне сразу же вспыхивает протест. Хочется крикнуть: «Да нет же! Не так! Совсем не так понимаете вы роль шута! Ведь не за жеманные позы страшились шутов одни и любили другие. За острый язык, за ум, насмешливый и мудрый».
Николай Георгиевич порылся в корзине и достал кипу ватманских листов, которые раскидал у ног гостя.
— Это мои наброски типов шута.
Пока Лазаренко разглядывал изображения, хозяин, листая книгу, продолжал:
— В старину шут был мостом, перекинутым через головы сановников от народа к монарху. Прикрываясь личиной дурака, шут мог сказать титулованному лицу такое — хоть на дуэль вызывай. Случалось, язвительная реплика шута изменяла карьеру человека. Сила насмешливого слова была исключительной. И весь вопрос: на что обращена эта сила — на зло или на добро?
Шебуев прихлопнул тыльной стороной ладони по раскрытой книге:
— Вот, послушайте-ка, что говорит шут у того же Шекспира в пьесе «Как вам это понравится»: «Позвольте мне свободно все говорить,— читал он в декламационной манере,— и я ручаюсь вам, что вычищу совсем желудок грязный испорченного мира». Слыхали? Вот до каких, голубчик, высот может взлететь мысль шута. Врачевание общества в масштабах всего мира...
— Некоторые считают: раз шут, значит кривляка,— вспомнил Виталий рассуждение на эту же тему Смирнова-Сокольского.— Конечно, кривляк среди шутов прошлых времен было предостаточно. Но не о них речь. Я говорю о даровитых актерах, которые играли роль шута.
Лазаренко дорожит приятельством со Смирновым-Сокольским, осознавая, как много черпает от общения с этим эрудитом. Вот и сейчас он так интересно рассказывает о любимом шуте Петра Первого.
Иван Балакирев был талантливейшим комиком-импровизатором, наделенным незаурядным умом, зорким глазом и острым языком. Только выступал не на сцене и не на арене, а в царевых покоях и трапезных. Балакирев тщательно обдумывал и готовил свои остроты, шлифовал экспромты и наверняка репетировал цепь комических трюков: «Здесь я споткнусь, а тут обольюсь вином...» Перед тем как появиться на людях, думается, что входил в образ, как всякий актер. И до того вжился в свою роль, что она стала его второй натурой. Ко всему прочему Балакиреву надо было хорошо знать расстановку сил в дворцовых группировках, быть в курсе всех интриг и подводных течений, а здесь без тонкого нюха политика и без чутья психолога не обойтись, иначе не только что шутовской колпак, но и саму голову не сносить... Это был шут с насмешливым умом и доброй душой: радел слабым и униженным, помогал им чем только мог. И если кого и сокрушал смехом, то лишь врагов, ополчившихся против правды и света.
Для Лазаренко все услышанное было новым и удивительным. Разумеется, он читал «Анекдоты шута Балакирева» — кто же их не знал: сборники анекдотов до революции продавались чуть ли не на каждом углу. А некоторые из его шутовских проделок даже к манежу приспособил. Но чтобы вот так: «актер-комик»... «репетировал экспромты»... «был политиком и психологом» — этого и вообразить не мог.
— Шут с ней, со спешной работой,— весело сказал художник Борис Эрдман,— коль уж дело дошло до шута его величества пролетариата.— Пригласил, снимая со стула банки с гуашью: — Располагайтесь поудобнее.
В просторной, точно бальный зал, комнате, заваленной в хаотическом беспорядке книгами, рулонами бумаги, эскизами, кистями, глиняными статуэтками, Лазаренко не впервые. Разговаривать о деле он предпочитал здесь, а не в цирке, где художник вечно торопился куда-то.
Как всегда, ироничный и бодро настроенный, Эрдман говорил, разгружая стол, что теперь он просто напичкан материалами о шутах и мог бы прочитать целую лекцию на эту тему, были бы слушатели, и что сделал наброски, пока, понятное дело, только самые беглые, чтобы решить в принципе. Итак, костюм шута, как известно всякому, начинается с колпака о двух рожках — стилизация под ослиные уши, символ глупости. На рожках — бубенцы. Далее — двухцветное трико и туфли с загнутыми носками. Вот вам одно сочетание цветов, вот другое, а это третье... Любопытна, между прочим, история такого двухцветного трико. Старая истина гласит, что причины, вызывающие смех, со временем меняются. То, над чем смеялись наши предки, их внукам казалось уже совсем не смешным. Когда-то, в рыцарские времена, смехач, как бы по рассеянности, надевал чулки разного цвета, и публика, что называется, хваталась за животики. Ну а потом это уже перестало вызывать даже улыбки и разноцветные чулки сделались принадлежностью комических персонажей.
Да, это, конечно, любопытно, но трико и колпак ему не подходят. В дурацком колпаке разве сможешь быть устами революции, как ему говорил нарком. Нет, остроумному советчику пролетариата не к лицу быть похожим на стародавнего шута, пусть он лучше смахивает на рабочего человека.
Еще не раз встретятся артист и художник, пройдет вереница дней, будут ночные бдения и споры, будет сделано множество эскизов, по некоторым из них даже сошьют костюмы, пока наконец-то не появится изящный двухцветный комбинезон без рукавов, а к нему — короткая куртка и маленькая шапочка из двух цветных половинок, легкие ботинки, тоже соответственно разные. Костюм шута его величества народа, нарядный, по-плакатному броский и вместе с тем удобный для прыжков и подходящий для клоунских шуток, для агиток и провозглашения лозунгов,— большая удача художника.
«Рад, что чудесные прыжки облечены в ту именно форму, о которой я грезил еще восьмилетним мальчишкой»,— записал Борис Эрдман в альбоме артиста.
Однажды при встрече Эрдман признался Лазаренко, что тот научил его видеть главную задачу художника, работающего для цирка и балета,— определять органическую связь костюма с телом в движении. А позднее в статье «Неповторимое время» он вспомнит, как велся совместный поиск костюма: «Лазаренко съел со мной пуд соли, рассказывая о своей работе, показывая на примерах, что и как может быть им использовано. Благодаря этому мне удалось сделать ему несколько костюмов, в которых он охотно и легко работает до сих пор».
Удачный эскиз — это еще только полдела. На очередь встала задача — из чего сшить костюм? «Достать материал в то время было очень трудно, в особенности цветное сукно,— пишет в своих воспоминаниях артист.— Пришлось обратиться в ТЕО Наркомпроса. Возглавлял Театральный отдел В. Э. Мейерхольд. Всеволод Эмильевич любезно усадил меня в кресло, взял мое заявление и тут же написал резолюцию... Я пулей полетел в магазин, где мне отпустили сукна розового и темно-синего цвета. Костюм у портного получился весьма удачный».
Параллельно шел поиск грима. Вместе с Эрдманом долго искали маску перед зеркалом и наконец пришли к выводу: никакого особенного грима не нужно. Пусть красный шут будет с красивым лицом. Нужна только какая-нибудь яркая характерная черточка, чтобы сразу было видно: он — из клоунского племени. Так были найдены круто пересекающие лоб вскинутые брови, известные по многочисленным фотографиям и афишам. Несколько смущал художника курносый нос артиста с выемкой посередке. Впрочем, «вмятину» легко выровнять липким гуммозом. Оставался парик. В обширных костюмерных обоих цирков, бывшего никитинского и Саламонского, перемерили все, что было в наличии: рыжие, лысые, смоляные, кучерявые, лохматые, гладкие... И все — не то, не то... Решили делать прическу из собственных волос. Но какую? И снова пробы: прилизанные волосы, на прямой пробор, на косой, челки, коки, чубы.
— Вот чубчик шуту из донских казаков,— устало сказал Эрдман, положив на стол щипцы для завивки,— пожалуй, в самый раз...
— Нет! — запротестовал артист, и так и этак разглядывая себя в зеркало.— Ни дать ни взять — Кузьма Крючков.
— И все-таки — чуб. Пышный чуб,— упорствовал художник, снова взяв щипцы.— Быть может, только не сбоку, а посреди лба...
С того дня каждый вечер на протяжении многих лет Лазаренко, сидя перед зеркалом в двухцветном комбинезоне без рукавов, с подвязанной вокруг шеи салфеткой, чтобы не обсыпаться пудрой, будет тщательно выравнивать гуммозом «вмятину» на носу, затем нагретыми на керосиновой «трехлинейке» щипцами завивать пышный чуб посреди лба и после этого выводить черным гримом взметнувшиеся брови.
С годами он будет менять сочетания цветов в костюме, но покрой и фасон, как и грим, останутся неизменными до последнего выхода на арену.
Для создания маски народного шута, однако, недостаточно было лишь удачного костюма и грима. Требовалось определить его характер, четко вылепленный, со своим мышлением, внутреннюю логику его поведения, психический склад. Короче говоря, необходимо было вдохнуть жизнь в найденную оболочку.
Бурное, полное острейших событий время подталкивало его ускорить начатую работу. Но ключ к образу не давался.
Лазаренко пробовал, что называется, танцевать от печки. Раньше в своей маске рыжего он был как бы выходцем из публики. Родство с ней подчеркивала и линия поведения и одежда, почти бытовая, ну разве что лишь слегка утрированная. Теперь же его праздничный яркий костюм далек от жизненного. Не станет ли его новый персонаж в таком случае чужаком для зрителей? Не разорвутся ли нити, связывающие его с теми, кто сидит на местах? А вдруг из-за этого необычного вида он лишится смеха-узнавания? Ведь восприятия публики со счета не сбросишь. К тому же следовало бы сохранить отдельные черты характера бедолаги рыжего, его неунывающий нрав, например, и поразительную предприимчивость. Зритель, глядя на него, должен быть уверен: из-под любой обрушившейся на него беды этот веселый обманщик обязательно выкарабкается по-прежнему бодрым и невредимым.
Необходимо также взять и некоторые свойства характера белого клоуна, но не теперешнего — резонера, а старинного, который когда-то был «первой персоной цирка». Он еще застал в молодости одного такого — старика Сержа Александрова. Прекрасный был клоун! Живой, веселый, задиристый. Безостановочно сыпал шутками и царил в манеже. Рядом с ним рыжий выглядел жалким, унылым субъектом, «человеком для пощечин».
Зерно образа представлялось Лазаренко с достаточной ясностью. Нужно, однако, создать условия, в которых бы оно «проклюнулось», укоренилось и дало сильный, жизнестойкий колос. Чтобы патетические монологи, публицистика, разговор всерьез, которыми насыщен его репертуар, звучали убедительно, необходимо, полагал он, вложить их в уста персонажа, способного выражать дух современности, покоряющего своей правдой и своей естественностью. Ему предстоит бичевать пороки общества и незлобиво подшучивать над человеческими слабостями. Веселить и прославлять, быть трибуном и смехачом одновременно.
Образ должен быть динамичен и многогранен, свободно вбирать в себя все краски искусства клоунады: гротеск и шутку, иронию и преувеличение, буффонные трюки и эффект контраста.
Упорный и неутомимый, требовательный к себе, Лазаренко ставил эксперимент за экспериментом. Поиск был мучительным, изобиловал срывами. К сожалению, «работать приходилось в одиночку,— сетовал он в своих записках,— вырабатывать все самому, ошибаясь, пробуя, без возможности посмотреть на похожий номер со стороны и изучить опыт других».
Но вот настало время, когда он смог сказать, что накопленное количество поправок, изменений и дополнений в какой-то момент переросло в качество.
Итак, шут, каким его изображал Лазаренко, нес в своем сценическом характере индивидуальные черты и обаяние личности своего творца. Артист действовал от собственного «я», вкладывал в образ свой жизненный и эмоциональный опыт, свою искренность, свою буйную веселость и жизнестойкость. Он произносил не чужие, взятые напрокат слова, а как бы свои, близкие ему, прочувствованные, пропущенные через горячее сердце. Потому и получился этот образ таким убедительным и доходчивым.
Необычайно подвижный — ни секунды на месте,— он ходил по арене энергичным шагом, в двухцветном костюме шута, по-цирковому нарядный и праздничный. Двигался он удивительно мягко и пластично, то и дело поворачиваясь в разные стороны, задорно вскидывая голову. Пожалуй, он первый стал пользоваться барьером как своеобразным пьедесталом. Легко вскакивая на него, обращался прямо к слушателям, как бы представая перед ними, говоря языком кино, крупным планом.
Опытный разговорник, он хорошо знал акустические хитрости манежа — «звуковые ямы» и места лучшей слышимости — и умел свой голос донести до самых дальних рядов.
Его выступление обрастало множеством выразительных деталей и находок. В конце ударной фразы, например, он резко срывал с головы свою двухцветную шапчонку и широко откидывал руку, как бы ставя в заключение восклицательный знак. Такой яркий штрих стоил многого. И вообще этой шапчонке была отведена своя «роль». Ею, вскинутой кверху, он здоровался со зрителями, ею, зажатой в кулак, жестикулировал, и тогда она порхала в воздухе, взлетая, носясь и мелькая живописным бликом.
Порой она заменяла реквизит: он сворачивал ее в трубку и превращал в телескоп, пил из нее, как из блюдца, черпал воображаемую воду и нагружал десятком других «обязанностей».
Впечатляющим был не только внешний рисунок. Огромную убедительность сообщал образу внутренний накал, с каким актер творил на арене. Каждый жест, каждое произнесенное слово были согреты подлинным чувством. Лазаренко покорял правдой и непосредственностью. Он настолько глубоко проникал в суть роли, вкладывая в нее всего себя, настолько сам был увлечен, что это рождало доверие зрителей, чувство сопереживания. Играть ему было в радость. И этой своей живой радостью он заражал других, захватывая темпераментом и сценическим обаянием. Со временем лазаренковский шут обрел присущую жизни многогранность: весел и вместе с тем серьезен, горазд пошутить и может высказать важную мысль, наивен по-детски и лукав, дурашлив и боевит, отмочит шутку и не преминет обратиться к зрителям с горячим политическим воззванием.
В своих записках Лазаренко с гордостью заявляет, что темы у него были общие с плакатами «Окон РОСТА» и что упреки в лозунговости его нисколько не смущали. «Свои политические симпатии я не скрывал». Он хотел, чтобы его слово вдохновляло на борьбу, призывало к победе. «Если мое выступление,— говорил он,— не зовет к действию, тогда зачем оно, к чему?»
По-новому подавалась и заключительная часть номера — прыжки. Раньше, в годы гражданской войны, когда на цирковых конюшнях оставалось по одной, по две жалкие клячи, он стал прыгать через высокие пирамиды, в которые строились друзья артисты. На возведение пирамид требовалось время, возникали паузы, заполнявшиеся обычно коверным. Цельность номера нарушалась.
Счастливый случай изменил положение к лучшему. Как-то во время концерта под открытым небом перед красноармейцами в группе не оказалось коверного и, пока приводили и устанавливали полковых коней, прыгуну пришлось самому занимать зрителей. Он смешил экспромтами, благо обрел богатый опыт импровизаций на балаганных раусах. И получилось это настолько органично, что решил: будет и в цирке «сам держать репризы», то есть заполнять паузы. Тогда же и родился прием — читать перед очередным прыжком короткие стихи, вроде этого:
«Пусть старый свет плетется понемногу И славит тракт заезженных дорог, К свободе, помните, найдя свою дорогу, Чрез царский трон мы сделали прыжок».
Вспоминая о том времени, когда он искал свой стиль, Лазаренко скажет: «Моя работа целеустремленна. Даже прыжки я обыгрываю сюжетно» (под словом «сюжетно» артист подразумевал органичное соединение прыжков с боевым революционным словом).
Смешные реплики клоуна, агитки и призывы были рассчитаны на мгновенное восприятие, на живой эмоциональный отклик — артист непосредственно апеллировал к сердцам присутствующих. И в ответ зрители благодарно тянулись к этому весельчаку, такому ловкому и остроумному, такому доступному и свойскому. Решающее значение имело то, что прославлял новую жизнь и призывал защищать ее не хлюпик, не рафинированный чужак в блестках и кружевах, а человек сильный и красивый, искусный и мужественный, бесхитростный и понятный. Глубокая внутренняя вера и страстный, взволнованный тон делали его слова убедительными, сообщали его номеру огромную действенность.
Публике неизменно передавались революционный оптимизм и кипучая энергия, которую излучал с арены клоун-агитатор, клоун-публицист, вдохновенно воспевавший радость свободной жизни.
Триумф, однако, дался ему нелегко, это был плод долгого и напряженного труда. «Мой жанр создавался годами»,— скажет Лазаренко в своей последней по времени статье.
Открытый и утвержденный им новый стиль клоунады и образ красного шута стали замечательной творческой победой, значение которой вышло за рамки отечественной арены. Видный деятель чехословацкого цирка Карел Клудский, кого называли «королем манежа», отметил: «Русский клоун Виталий Лазаренко создал совершенно новый тип клоуна в маске веселого молодого человека». Он же, Клудский, размышляя о роли, какую сыграл каждый народ в становлении и развитии этого зрелища, пришел к выводу, что «клоунада являлась наибольшим вкладом русского цирка в мировое цирковое искусство».