ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ «КОМИССАР РАЗВЛЕЧЕНИЯ МАСС»

Лазаренко охотно посещал заседания Секции цирка, которая с такой решимостью взялась за преобразование искусства арены. Однако многое казалось ему неверным или наивным, со многим не соглашался и внутренне спорил. Его настораживала, например, категоричность, с какой решалась судьба дорогого ему искусства. Вот хоть бы Фореггер. Говорят, хороший режиссер, экспериментатор. Возможно, что и так. Но отказаться от традиций, называть их омертвелыми клетками на теле цирка, якобы доставшегося нам от буржуазного перерожденческого искусства, и предлагать созидать это зрелище от ноля — это уж, как говорится, ни в какие ворота...

Еще более заносит в облака фантазера Каменского. Слушал, как тот зычно митинговал, и ушам своим не верил: цирк весь начинен барахлом прошлого, надо все разрушить, не оставляя камня на камне! Вечером даже круто поспорили в Доме цирка. Лазаренко пытался усмирить разбушевавшегося громовержца. Но тот не сбавлял пыла, оборонялся.

— Мы — люди моторной современности,— выкрикивал он, обращая на себя внимание,— строители новых форм жизни, мы будем отпевать всякое дохлое искусство! Если цирк немедленно не выкинет свое прошлое, то жизнь может выкинуть цирк, подобно тому как выкидывают на чердак вещь, отслужившую свой срок. А заодно — учтите! — и тех, кто держится за гнилые позиции.

Даже Эсфирь Шуб, к словам которой Лазаренко всегда прислушивался, и та высказала решимость воздвигнуть новое, прекрасное здание цирка на обломках старого.

Конечно, обновление нужно, что и говорить, Виталий осознавал, что в жизни цирка должно что-то измениться. Вокруг все бурлит, все перестраивается, а что у нас? Как было во времена Котликова, почти так же и теперь. Цирковая программа кажется ему сегодня уже старомодной, как жакет Марии, в котором она щеголяла до свадьбы, а нынче по необходимости вытащила вновь.

И перестройка цирка, о которой толкуют с таким запалом, дело, конечно, насущное, спору нет, но надо взяться за это, как рачительным хозяевам, которые усердно обновляют и чинят свой дом, а не как разрушителям. Этими мыслями он поделился с Альперовым-отцом, с Танти, с Багри Куком, и все согласились с ним. Альперов сказал угрюмо:

— К сожалению, не мы решаем: там — мадам Рукавишникова, тут — Николай свет Акимыч...

Тревога за судьбу родного искусства рассеялась лишь 21 апреля 1919 года — в Студии цирка выступил с большой речью Луначарский. Цирковой люд внимательно слушал наркома и находил в его словах ответы на давно уже беспокоившие вопросы. Судя по тону доклада и полемическому заострению, Анатолий Васильевич был в курсе «левацких» перегибов в цирковом деле, знал о той шумихе, которую подняли «спасители» вокруг «погибающей арены», и давал им наглядный урок бережного отношения к наследию прошлого. «Не надо говорить о возрождении цирка, потому что он и не умирал вовсе и даже не болел,— деликатно наставлял он разгоряченных реформаторов.— Надо вырвать его из грязных рук предпринимателей, и он будет тем, чем должен быть: академией физической красоты и остроумия». Акробаты, клоуны и дрессировщики услышали в этот день четко изложенную программу действий: вырвать цирк из рук предпринимателей — вот главнейшая сегодня задача. Эти слова прозвучали мажорной прелюдией к национализации цирков.

В архиве Никитиных сохранился документ, отправленный 21 июня 1919 года из канцелярии Театрального отдела народного комиссариата по просвещению: «Принимая во внимание предстоящую национализацию московских цирков, Народный комиссар по просвещению предлагает дирекции закончить сезон 30 июля с. г.». Подписал бумагу сам А. В. Луначарский.

Вопрос о предстоящей национализации не был новостью ни для хозяев, ни для артистов. К ней готовились и на Садово-Триумфальной и на Цветном бульваре. Во избежание утечки имущества местный комитет весной сделал подробную опись всего никитинского достояния и назначил круглосуточные дежурства артистов и сотрудников.

Собрание, посвященное национализации, вел Дмитрий Альперов. В последние месяцы Лазаренко просто не узнавал парня. Статный, видный, он как-то вдруг повзрослел и возмужал. А голос его, и без того зычный, с твердостью и «металлом», зазвучал властно и требовательно. Хозяин цирка при виде молодого активиста прямо-таки багровел от негодования. Еще в начале года, когда тот потребовал установить общественный контроль над всеми делами цирка, Никитин затаил злобу. С каким наслаждением он вышвырнул бы вон этого смутьяна. Да разве теперь такое возможно! Простого конюха и то не прогонишь, а уж что говорить о председателе местного комитета.

По предложению ведущего собрание спели «Интернационал». Затем Альперов произнес торжественно и строго:

— Давивший на нас вековой гнет эксплуататоров наконец-то сброшен, и талант народа получил возможность творить свободно.— Он говорил горячо и уверенно. Коснулся, как было принято, международного положения и, смело глядя в директорскую ложу, где в одиночестве сидел Никитин, заявил трубным голосом, что пробил долгожданный исторический час, свершился акт величайшей справедливости: все, что нажито подневольным трудом артистов, отныне объявляется национальным достоянием.

Присутствующие хотя и знали о том, что произойдет, приняли эту весть с воодушевлением. Нет больше хозяина, и никого уже не страшит извечная зависимость от него, не висит над головой угроза быть уволенным, подвергнуться издевательствам и унижениям. Конец вычетам и штрафам!

Когда окончилось собрание, Лазаренко, избранный секретарем, дописывал за столом президиума последние слова протокола, он услышал, как громко заскрежетал отодвигаемый стул, и, подняв глаза, увидел: Никитин резко вышел, почти выбежал из ложи. Через час дежурный, молоденький акробат Костя Ершов, которого Лазаренко сменял, взволнованно рассказал ему, передавая ключи и браунинг, что сразу после собрания директор, весь красный и злой, как тигр, влетел на конюшню и стал отвязывать Принца. Дежурный сказал: «Товарищ Никитин, нельзя! Запрещено...» «Кто это,— говорит,— может запретить брать свое!» Оседлал, схватил плетку и уехал. Не стрелять же было. Вернет, должно быть...»

До начала представления оставалось часа четыре. Лазаренко ходил по огромному опустевшему зданию, перебирая в кармане ключи. На душе неспокойно, одолевают противоречивые мысли, идет непрестанный внутренний спор, вызывающий острое чувство досады. И все вокруг недавно происшедшего. Разумом понимал: да, национализация — это историческая справедливость. Но в эти рассудительные доводы вмешивался другой голос, взывающий к сердцу: «А как же Николай? Все на него глядели сегодня почти как на врага, отгородились глухой стеной. А ведь многим он был товарищем, и неплохим».

Он пробовал отвлечься, не думать о Никитине, но непонятная сила снова возвращала мысли к нему. Хотелось бы помочь человеку. Но чем и как? Нелегкую задачу задала ему жизнь: как согласить меж собой чувство личной приязни и даже больше — чувство любви и классовую непримиримость, какую он должен испытывать к буржуазному элементу?

...Лазаренко вздрогнул. В дверь громко и требовательно стучали. Никитин, с потным, красным лицом, запорошенный пылью, зло глянул на него исподлобья и молча провел Принца под уздцы. На лошадь было больно смотреть: вся в клоках пены, тяжело дышит, бока, и без этого худые, совсем ввалились...

Виталий пошел следом на конюшню, напряженно раздумывая, что бы такое сказать в утешение. Впереди с дребезжащим грохотом отлетело ведро, которое поддал ногой бывший хозяин. Глядя, как тот привязывает коня в полутемном деннике, Лазаренко стал в юмористических тонах описывать недавние страхи Кости Ершова. Никитин слушал, играя желваками и оттирая платком лицо, затем повернулся к юмористу и, сощурив отечные глаза, произнес осипшим голосом: «Идите и рассказывайте это вашим «товарищам»!

Обида захолонула сердце Виталия. Однако он не дал ей воли. Сдерживая себя, спокойно возразил: не в нашей, мол, власти историю назад повернуть... Ослепленный яростью Никитин злобно выкрикнул: «А-а-а, вот что запел!» — и грубо выбранился. С побелевшими крыльями носа и трясущимися губами, отставной директор орал, свирепо хлеща плетью по перегородке денника. Все! Все! Знать отступника больше не желает! Кем был? Ошивался по вонючим балаганам. Из грязи вытащили, пригрели, пустили в лучший цирк, сына крестником сделали, а что вместо благодарности? Предал, как Иуда! Осатаневший кум плюнул в сердцах себе под ноги и вылетел из конюшни.

А ведь считались друзьями, чуть ли не родственниками... Огорченный донельзя, Лазаренко, угрюмо хмурясь, досадовал: ведь и прежде чувствовал, да только отгонял от себя, что дружба-то не на равных. Не удивительно, что в революционном испытании это социальное различие привело их к горькому разрыву.

Накатила слякотная, беспокойная осень 1919 года, полная тяжких испытаний. Ко всем невзгодам на Лазаренко обрушилось горе. Из Александровска-Грушевского пришло скорбное известие: умерла от тифа мать. Даже на похороны не смог приехать — сообщение дошло до Москвы лишь два месяца спустя. А если бы и вовремя — все равно невозможно было: родные места — в руках белогвардейцев. Боль, сдавившую сыновье сердце, старался превозмочь яростной работой. Вместе со всеми артистами цирка энергично готовился к открытию сезона — первого сезона без хозяина, на правах самоуправления. Лазаренко был членом комиссии по реорганизации обоих московских цирков — Первого государственного, на Цветном бульваре, и Второго государственного, на Садово-Триумфальной.

Государственный цирк... Как необычно звучало это на слух артиста, с детства привыкшего к названиям: «Цирк братьев Котликовых», «Цирк Злобина», «Цирк Труцци»...

Радостное воодушевление испытывал Лазаренко, участвуя в рождении новой агитационно-зрелищной формы — митингов-концертов. Он видел, как сильно они воздействуют на умы и сердца. Эти своеобразные представления возникли почти стихийно под напором жизненной необходимости. Они проводились теперь на арене обоих цирков, и довольно часто. Вместе с акробатами и жонглерами в них участвовали и драматические актеры, и балетные, и певцы, и поэты. Яркое зрелище прекрасно разогревало человеческие души и открывало их навстречу революционным речам. Для многих зрителей, в большинстве неграмотных, искусство вообще в диковину. Жадность, с какой люди тянулись к нему, была просто поразительной. А как смеялись клоунским шуткам! Приходилось ли еще когда-нибудь этим стенам слышать такие раскаты хохота? Огромный энтузиазм вызывало у присутствовавших страстное слово оратора. Нередко прямо отсюда, из цирка, новобранцы, воодушевленные великой целью, уходили с бодрыми песнями на фронт.

С изумлением наблюдал «комиссар развлечения масс», как в одной из статей назвали Виталия Лазаренко, разительную перемену в сознании и психологии своих приятелей и всех, кто его окружал. Посерьезнел вчерашний беззаботный весельчак Леон Танти — куда подевались дурачества и хор поклонниц? Ни о чем другом, кроме репертуара и новых замыслов, не желает ни слышать, ни говорить. Увлечен новой постановкой ко второй годовщине Октября.

Строительство социалистического общества расковало энергию, пробудило в сердцах веру в свои силы, желание созидать и выражать себя в творчестве. Артисты уже не ограничивались только своими номерами, а мыслили масштабами всего цирка, пеклись о его будущем.

Вон и почтенный Владимир Леонидович Дуров выдвинул идею открыть школу циркового искусства. И проект уже разработал. Подумать только: добиваться открытия школы в такое время! А что? Прекрасно! Значит, верит в незыблемость строя, заботится о смене. Разве плохо, что мальчишек и девчонок будут обучать цирковым премудростям не котликовы и вялыпины, а педагоги государственного учебного заведения, без пощечин и унижения человеческого достоинства. Да, у людей словно бы крылья выросли. И так не только в Москве. Отовсюду приходили удивительные вести о плодотворных свершениях цирковых артистов, вчерашних парий.

Лазаренко приготовил несколько злободневных реприз и обозрение «Московская панорама», в котором предстал как «раешник балагур-скоморошник». К форме райка, хорошо знакомой еще по выступлениям в молодые годы на раусах балаганов, он прибегал довольно часто. На этот раз артист рассказал, «как Москва поживает и что в ней сейчас бывает». Объектами его сатиры были те, кто «в трудную годину для страны — собственной лишь выгоде верны». Он бичевал «самогонщиков-миллионщиков», спекулянтов и «трудовых дезертиров, которых ведут на казенные квартиры», «баб с молочными бидонами, что ворочают миллионами». В обозрении сатирически освещались теневые стороны тогдашней жизни: трамвайная давка, бюрократическая волокита при распределении ордеров на товары: «Просителей гоняют с Покровки на Петровку, с Мясницкой на Никитскую». И в результате всех мытарств «удалось достать ботинки лишь на Сухаревском рынке: за три тысячи рублей... пару новеньких лаптей». А ордер рассказчик «в рамку вставил и в музей редкостей отправил».

Революционного сатирика отличала от критиканов и злобствующих хулителей четкая гражданская позиция. Не зубоскальства ради публично осмеивал он бытующие недостатки, а во имя светлого завтра. В заключение артист горячо и взволнованно обращался к зрителям, призывал всех «на трудовой фронт, на транспорт и ремонт, не тратя зря слова, пилить на зиму дрова, чинить паровозы и вагоны, везти на фронт патроны, чтобы сгинули паны и бароны».

У него было моральное право на такой клич. «Кроме работы на манеже,— писал он в своих воспоминаниях,— нам, артистам, приходилось ходить на субботники, разгружать вагоны, насыпать картошку в мешки».

Цирковой народ работал быстро, слаженно и нередко заслуживал благодарность. Лазаренко не гнушался ходить по улицам Москвы в окружении ватаги мальчишек, скликать в людных местах публику и, прыгая, балагуря, рассыпая шутки, обходить зрителей с жестяной кружкой для сбора средств в помощь фронту. Стучался и в дома: улыбчивый и свойский, уговаривал пожертвовать белье, носки, портянки, варежки, фуфайки — годилось все, что может надеть на себя красноармеец. Выходил на улицы и в «неделю сухаря». Делал это легко и просто: не для себя ведь просил, а для бедствовавших и голодных. К этим кампаниям относился со всей серьезностью, чувствуя ответственность перед временем, перед революцией.

Во главе группы артистов Лазаренко еще с большим рвением выступал с концертами в госпиталях и на призывных пунктах. Посуровевший в эти дни и подобранный, с насупленными бровями, он преображался, выходя «на публику»: становился бодрым и жизнерадостным, творил с подъемом, с веселой душой. Произносимые слова были согреты чувством и правдой; они волновали его самого и увлекали. Неколебимая вера в благородство, величие и красоту революционного дела сообщали им правдивые интонации.

Вместе с тысячами других москвичей ходил рыть окопы. Столица жила тревожно. Город был объявлен на военном положении: деникинская армия подходила уже к Туле. Он близко к сердцу принимал происходившее, тревожился за судьбу отечества и революции, оказавшихся в опасности, однако мужества не терял и панике не поддавался. Никакого расслабления, никакой дряблости, главное сейчас — бороться! Все силы, все мысли, все чувства — против врага!

В конце октября 1919 года в секции состоялся большой разговор о преобразовании цирка. Лазаренко с глубокой заинтересованностью слушал рассуждения о перестройке. Планы смелые, что и говорить. Намечено отказаться от отдельных номеров и свести все представление к тематически единому действу. Упор делался на пантомимы, апофеозы, оратории. Активную деятельность развернула недавно созданная Репертуарная комиссия. Творческие новшества, или «новации», как любил выражаться его приятель Каменский, Виталию всегда по душе. И сам он стремился идти нехожеными путями.

Вспоминая о том времени, артист записал: «Остро чувствовалось, что для цирка наступает новый день, хотя очертания его осознавались нами еще недостаточно ясно».

Время показало, что многое из широковещательных декламаций так и осталось лишь благим пожеланием. Но кое-что все же получило воплощение. В том числе и героико-сатирическое представление с прологом «Шахматы», автором которого был поэт Иван Рукавишников. К этому деликатному, мягкому человеку Лазаренко испытывал чувство симпатии. Было в его длинной, худой «донкихотской» фигуре и в чертах бледного, вытянутого лица со впалыми щеками, острым носом и глубоко угнездившимися серыми, печальными глазами что-то трогательное и вместе с тем комическое. Он постоянно носил черную широкополую шляпу, из-под которой ниспадали на плечи длинные волосы.

Рукавишников пожелал самолично читать пролог. Наряженный герольдом, он выехал верхом на белом коне, под истошно громкие звуки фанфар. Лазаренко подумал добродушно: и этому лавры Василия Каменского не дают покоя. Лошадь, ошалев от пронзительных звуков труб и света прожекторов, беспокойно шарахалась под неопытным седоком. При каждом подскоке кобылы на лице нелепого всадника потешно вскидывались вислые усы и жидкая бородка. Всем своим несуразным видом тощий герольд, растерянно оглядывавшийся по сторонам, являл довольно забавную картину, которую делала еще более смешной торжественность обстановки. Публика, вероятно, приняла герольда за комика и слушала высокопарные стихи пролога в развеселом настроении. Но дальнейшее представление не оправдало надежд на беззаботный хохот. Замороченные невразумительной декадентской стряпней, зрители покидали цирк с постными физиономиями.

Провал, однако, не обескуражил поэта, вскоре по его сценарию была поставлена режиссером Фореггером другая пантомима — «Политическая карусель». Увидев трехъярусную башню, занявшую почти весь круг арены, Лазаренко досадливо чертыхнулся: вот взяли моду загромождать весь манеж фанерными гробами с музыкой!

В «Карусели» тоже хватало символики. На верху башни расположилось некое чудище, долженствующее изображать то ли капитализм, то ли империализм. Рядом — русский царь, его министры и придворные дамы. На втором ярусе — чиновничество, третий — тюрьма, за решеткой — рабочие, охраняемые стражей. Чиновники поднимаются наверх с подносами и ссыпают в пасть чудовища-обжоры яства. Восставшие рабочие взламывают решетку, низвергают империализм и, одержав победу, ликуют, веселятся и танцуют.

Нет, все это не то, не то, досадовал Виталий, не по-цирковому! Нет действия, нет юмора, нет жизни. Все туманно и совсем не трогает. Литераторы и режиссеры к постановкам подходят с театральными мерками, поэтому и терпят неудачу.

Многие цирковые уже в открытую возмущаются. Давеча Магнус, «человек без нервов», выведенный из себя, кипятился посреди манежа: «На кой ляд вся эта чертова театрализация! Одно издевательство!»

Неоднократно Лазаренко становился посредником между артистами и режиссерами, уговаривая «взбунтовавшихся» попробовать еще разик.

Но гораздо больший ропот вызывали художники, требовавшие с жаром: долой с арены преснятину — все эти черные, серые, коричневые цвета! Арена должна ломиться от буйства красок, изобилия форм и приемов.

Их вмешательство обернулось для цирковых артистов сущим бедствием. Сколько привелось услышать возмущенной брани от акробатов и жонглеров, увидеть слезы у гимнасток и наездниц, которых заставляли облачаться в умопомрачительно пестрые костюмы, к тому же самых нелепых фасонов — все это мешало не только демонстрировать трюки, но просто двигаться.

Невеселый рассказ об этих новшествах Лазаренко завершает в своих воспоминаниях едкой репликой: «Как только кончился период «театрализации» цирка, все эти костюмы были сброшены».

И все же он считал, что в целом время прошло не без пользы; он записал: этот период «заметно оживил цирк, взбудоражил цирковых артистов, перед многими впервые поставил вопрос об их репертуаре и о самом их жанре, сблизил цирковой мирок со смежными областями искусства, вызвал активность артистической массы». А ошибки — что ж, они неизбежны, обычные издержки творчества».

Поздно ночью постучали в окно. Лазаренко был немало удивлен: в дверях стоял Радунский и конфузливо улыбался. Пальто нараспашку, шапка набекрень и сам под хмельком. Неестественно бодрым тоном сказал:

— Вот жизнь настала! Никто дома не сидит. Все где-то бегают, где-то заседают, только заполночь кого и застанешь.

Иван Семенович, и в таком виде — вот тебе раз! Извиняющимся тоном поздний гость пустился ругать себя, что перебулгачил, нахал этакий, весь дом, бессвязно лепетал, хватая за руку, «пардоны». Но он не просто так, а по важному делу...

— Дружочек, дорогуша, накиньте пальтецо, прогуляемся малость... Не долго, право, не долго...— Он просительно заглядывал в глаза Виталию.— Мне надо... Понимаете, очень надо поговорить с вами...

Как-то все это не вязалось с представлением о Биме, лощеном франте, всероссийской знаменитости, недавно еще преуспевающем директоре цирка. Видимо, что-то стряслось, рассуждал про себя Лазаренко, шагая рядом с приятелем пустынной улицей. Бим явно не в своей тарелке. Может, опять неприятности с Чека? Недавняя выходка дуэта Бим-Бом поразила, возмутила и вызвала острую неприязнь. Это же надо было дойти до такой низости — нести с манежа контрреволюционную околесицу ради жалких хиханек обывателей! И правильно, что разгневанная публика заткнула им рот. Рассказывали: чуть не избили. Вдобавок пришлось объясняться где надо. Это еще добром обошлось. Посчитались, говорят, с большим именем. Но как же все-таки язык повернулся? Ну Станевский — ладно, тот — чужак, барин. Маскировался активистом, а сам зубами скрежетал на новый строй. Но Иван-то Семеныч! Порядочный, честный, как его-то угораздило! Уж больно поддается влиянию. Наивен бывает, как ребенок.

— Все документы уже выправил... С первым же поездом и — адью!..

— Постойте, кто же уезжает? Вы, что ль?..

— Господи, да Мечислав, кто ж еще! К себе... на родину, в Варшаву. Уж я его и так и этак — нет и нет... А что со мной? Как же я-то теперь?.. Голубчик, миленький мой, поймите: ведь два-а-адцать лет вместе! Нет, вы поймите мое состояние: с таким трудом созданный номер... Имя, слава, реноме, контракты в Европу, пластинки — и все, все коту под хвост...— Радунский едва сдерживал рыдание.— Все кончено... Ни за понюшку табака...

Взволнованный и смятенный, Радунский сбивчиво изливался в своих горестях: все ему сейчас представляется каким-то неустойчивым и шатким. Война, которой не видать конца, и эти перемены и потрясения — все означает, что еще долго, очень долго ждать спокойной жизни. Не он один устал ждать... Вот Никитин Коля, бедная душа, побесновался, побесновался да и укатил за границу, слыхать, и Ваня Заикин там же... Тамарочка Гамсахурдия из Одессы в Париж подалась. И Камбаров уехал. Боже мой, боже мой, что же будет?

— Я давно уже к вам присматриваюсь, Витюша. Вы человек музыкальный, на концертино играете. Куплеты у вас довольно сносно идут. Владеете речью. Обаятельны. Чего же боле? Могли бы с вами составить великолепный дуэт. У вас есть одно... то есть еще одно превосходное качество: вы — смелый. Ля — жалкий трус. Как только новые куплеты или там новый музыкальный номер, так меня начинает бить лихоманка. Тысячи сомнений. Я долго вынашиваю, мусолю... А вы раз — и на манеж. Притом вы политически грамотный. К вам расположены власти. Я бы позанимался с вами. Ввел бы в наш репертуар. А?.. Ну что ж вы молчите? Неужели вас не обрадовало мое предложение?.. Объездили бы весь мир. И гонорары не сравнить! Опять же пластинки. А?..

Лазаренко представил себе, что его называют Бом, что носит самый громкий на Руси цирковой псевдоним, и внутренне улыбнулся. Нет уж, дорогой Иван Семенович, конечно, благодарен за честь, но увольте. Временно, пока найдете партнера,— пожалуйста, а так — всю жизнь был сам по себе, не надеялся ни на бога, ни на черта. И впредь так будет.

Второй государственный цирк на Садово-Триумфальной улице стал называться Показательным. Он напряженно готовился к открытию сезона 1920 года. Виталию Лазаренко поручено вместе с балетмейстером Касьяном Голейзовским режиссировать второе и третье отделение программы. Теперь клоун обеспокоен не только подготовкой своих номеров, но и успехом всего представления. С огромным увлечением, испытывая радость творчества, он отдавался бесчисленным заботам: встречался с поэтом Вадимом Шершеневичем, снискавшим в те годы большую популярность, и обсуждал текст для стихотворных «мостиков» от номера к номеру, спорил с художником и бутафором, мастерил аппаратуру, учил монологи — весь день без остатка принадлежал цирку. А кроме того, упорно восполнял свое образование — занимался дома с нанятым учителем. Вчерашний беспечный весельчак, отъявленный озорник и сорвиголова вступил ныне в пору гражданской зрелости.

Исполненный уверенности, что вносит свою лепту в социалистическое строительство, Лазаренко все делал самозабвенно, с жадной торопливостью, увлекая работающих рядом страстной убежденностью и кипучей энергией. Откуда только бралась сила для творческого горения на таком накале? Уж и не помнит, когда был сыт. И это при огромной физической нагрузке. Во время тренировок после двух-трех прыжков опускался в изнеможении на барьер, тяжело дыша, с холодной испариной на лбу и долго не мог прийти в себя. Теперь бы Василий Каменский не написал: «рекордствуй в воздухе, лихач...». До рекордов ли, когда от простого сальто не отдышаться.

А тут еще руки покрылись язвами... Старый доктор сказал: «Обычная вещь — недостаток в организме витаминов».

— Пейте хоть отвар из хвои, — участливо посоветовала Эсфирь Шуб,— говорят, очень помогает. Я привезла много, ездила в Сосновый бор, вечером принесу...

Жаркая работа по подготовке программы сблизила клоуна с балетмейстером Касьяном Голейзовским. Когда встречались на заседаниях Секции цирка, тот обычно молчал и казался безучастным, здесь же, на манеже, поражал неутомимой деятельностью и профессиональной хваткой. Голейзовский замыслил показать на цирковой арене оригинальный балет-пантомиму «Арлекинада» силами руководимой им студии. (К постановке он привлек также и артистов Большого театра.)

С первых же репетиций Лазаренко почувствовал интерес и расположение к этому скромному и обаятельному человеку. За удивительную пластичность на тренировочной площадке и быстрые, по-звериному мягкие движения он ласково называл про себя Голейзовского «баргузинским собольком».

Касьян Ярославич тоже испытывал чувство симпатии к своему соратнику, восхищался его разносторонним мастерством. Однажды во время репетиции он кивнул в сторону Виталия и сказал старику Альперову:

— О-о-о, у этого парня — его гран шанжман* еще впереди...

Голейзовский, и сам обладавший живым воображением, высоко ценил кипящую, как гейзер, изобретательность клоуна и все допытывался: откуда эта удивительная способность?

— Быть может, от матери,— ответил Виталий, пожимая плечами,— она была большая фантазерка и мечтательница...

Репетировал Голейзовский до изнеможения, выматывал не только артистов, но и самого себя. Лазаренко не упускал случая понаблюдать его вдохновенную работу с балеринами и танцовщиками, которых тот увлекал и захватывал не только своим энтузиазмом, но и удивительной музыкальностью и виртуозными

*Большой прыжок.

«показами». Особенное же удовольствие доставляло клоуну глядеть, как Голейзовский сочиняет для действующих лиц «Арлекинады» комические пассажи.

С балетмейстерами Виталию приходилось работать и у Никитиных и у обоих Труцци. Голейзовский был другой закваски. Он весь дышал новизной. Чурался штампов, искусно сплетал замысловато-причудливые узоры балетных партий.

Но вот анонсы возвестили: «Любимец Москвы, скоморох цирка Виталий Лазаренко в новой программе». Являясь главным действующим лицом, он был занят во всех трех отделениях — нагрузка огромнейшая.

Постановочный коллектив, как сказали бы сегодня, в лице поэта, балетмейстера, художника и клоуна-режиссера в поисках новых зрелищных форм отважился на смелый по тем временам опыт: объединить все представление своеобразным конферансом, который и надлежало вести скомороху.

Свою роль артист строил по-цирковому. За долгие годы работы на арене у Лазаренко сложилось убеждение, которое он не раз высказывал: клоун должен подавать текст иначе, нежели эстрадный фельетонист или чтец-декламатор. Свою речь он оснащает выразительными средствами цирка: ходулями, прыжками и тому подобным.

В новой программе Лазаренко читал стихотворные «связки», стоя на бегущей по кругу лошади, или во время жонглирования, или проделывая трюки эквилибристики. Вот как он сам описывает это: «Сперва я взбирался на высокую металлическую ферму — Эйфелеву башню — и читал пролог, после которого съезжал по наклонному тросу, вися на «зубнике». Когда кончался первый номер, я появлялся уже вверху, на трапеции. На меня наводили луч прожектора; я делал несколько гимнастических упражнений, затем вставал на гриф и громко читал: «И вот сегодня сердце радо биться, когда цирк открывает дверь свою, и я, как полагается по традиции, на трапеции работаю и стою...» Последнее мое появление было под куполом. Я работал корд-де-парель*. Было опасно, потому что цирк не имел сетки».

Премьеру смотрел Луначарский. На следующий день Рукавишникову, Дарле, Голейзовского, Кузнецова и Лазаренко пригласили для беседы в Наркомпрос. Луначарскому понравился первый опыт, он призывал смелее экспериментировать, упорно искать новое и беречь удачные находки.

Зимой Виталия Лазаренко снова постиг несчастный случай: во время представления лопнул трос, по которому он съезжал,

*Гимнастический снаряд — вертикально натянутый канат.

вися в зубнике. И опять больничная палата. К счастью, на этот раз ненадолго.

«Мне дали отдохнуть несколько дней,— рассказывает Лазаренко,— и я снова приступил к работе. Вместе с Касьяном Голейзовским мы начали создавать вторую программу. Для нее с авторами Адуевым и Арго я разрабатывал новую клоунаду — «Эволюция митингов». О том, как менялись речи ораторов и их поведение от Февральской революции и по сию пору. Антре удалось...».

Так было положено начало долголетней плодотворной работе клоуна с этими даровитыми литераторами. Работе и дружбе.

Новый репертуар. Мысли о нем не оставляли Лазаренко ни на минуту. Не признавая распространенное в цирке и на эстраде обыкновение — приобретать у авторов текст на основании единственного критерия, «смешно или не смешно», он считал, что каждый номер должен отвечать индивидуальности артиста, создаваться с расчетом на конкретного исполнителя. По его убеждению, литератор должен чувствовать актера, быть с ним как бы одним целым, словно смычок и скрипка. Поэтому прежде всего обращался к своим знакомым — к Демьяну Бедному, Маяковскому, Илье Оренбургу, к Вадиму Шершеневичу, к приятелю Каменскому. Но лепта их была все же незначительной: одни отговаривались занятостью, другие — незнанием специфики цирка. А темы быстро старели, репризы теряли остроту, злободневность, словом, приходилось постоянно обновлять репертуар. Надо было искать писателя, с которым можно было бы сотрудничать не от случая к случаю, а постоянно.

Куплеты, песенки и входившие в моду стихотворные фельетоны, написанные Адуевым и Арго, нравились Лазаренко свежестью приемов, остротой и складом. Импонировала неизменная шутливость поэтов. Казалось, что они беспрестанно перебрасывались смешными словесными выкрутасами, точно азартные теннисисты — мячом. Неразлучные друзья имели репутацию самых остроумных москвичей.

Приглядываясь к молодым людям, Лазаренко чувствовал, что они втроем могли бы составить плодотворное содружество. Но захотят ли избалованные успехом, заваленные, как говорили, заказами авторы сочинять и для него? Наделенный огромной притягательностью, легко располагающий к себе, артист не преминул сблизиться с преуспевающими литераторами.

Стихотворное вступление и четверостишие для прыжков получилось у них сразу же. Удачно вышел и раешный монолог. А клоунада? С самоуверенностью молодости они принялись за антре о самогонщиках по теме, предложенной Лазаренко. Однако первая проба огорчила.

— Поймите,— внушал клоун авторам,— ваши остроты литературны. Для книги это хорошо. В крайнем случае — для эстрады. Но не для манежа! Манеж требует совсем другого: сжатой и яркой фразы, острой мысли, выраженной коротко — два-три ударных слова, и все!

Ему хотелось, чтобы новые друзья постигли специфику циркового юмора. Упорно зазывал их на представления, не жалея времени, терпеливо пересказывал старинные репризы, дотошно объяснял, как они строятся, разыгрывал перед ними сценки, казавшиеся наиболее удачными, препарировал антре.

— Мои клоунады — это, по сути, отклик на требование времени,— говорил он.— Где что ни случится — я мимо не пройду. Я должен откликаться на все, что интересует массы, всегда быть вместе с ними.

Так понимал свою задачу народный шут, по свидетельству А. Арго, одного из непосредственных участников этих бесед. Артист «был полон мыслей, идей, предложений и искал им выхода, искал специфической цирковой формы их выражения,— вспоминает Арго.— Он обращался к литератору, как к акушерке:

— Помоги извлечь ребенка! Дай форму, дай выражение тому, что бродит в моем сознании, о чем я мечтаю говорить моему зрителю»*. Встречи клоуна с даровитыми юмористами длились нередко пять-шесть, а то и восемь часов, и не всегда проходили идиллически мирно. Случались, и не раз, жаркие споры. Не обошлось и без горьких размолвок. С непривычки друзья просто не выдерживали такого натиска: «У этого человека не кровь в жилах, а крутой кипяток. Его распирает, как паровой котел...»

Но отказаться от содружества Лазаренко уже не мог. Это были его авторы, и поэтому он изыскивал любой способ мириться и снова терпеливо и дотошно разъяснял премудрости клоунского дела. И достиг главного — заинтересовал. «Писать для такого исполнителя... было занятием нелегким и в то же время увлекательным»,— признавался Арго*.

Творческое содружество литераторов и клоуна крепло. За два года, 1919-й и 1920-й, было создано большое количество стихотворных монологов, раешников, агитскетчей — откликов на злобу дня, — заставок для прыжков. В дальнейшем Николай Адуев сотрудничал с Лазаренко один. И этот необычайно плодотворный

*См.: Арго М. Жизнь на арене. — «Сов. цирк», 1957, № 2.

*Там же.

Период ознаменуется целым рядом больших художественных удач, разговор о которых впереди.

Адуев и Арго знали всю театральную Москву, и вся театральная Москва знала их. Человек легкий и веселый, меткий пародист, отличный рассказчик, Лазаренко охотно примыкал к их компании. Эту троицу частенько видели шагающей по Тверской: высокий, плечистый, с крупной головой и пышной шевелюрой франт Арго и по бокам — коренастый Лазаренко и сухопарый Адуев.

Особое пристрастие друзья питали к труппе Камерного театра. Как только речь заходила о таировцах, чувство юмора начисто покидало их. Молодые писатели слагали в честь их оды, велеречиво глаголели: другого такого театра нет; театр художественного эксперимента; театр символики и романтики. Лазаренко тоже нравились спектакли этой труппы: действительно, оригинально и впечатляюще.

Арго и Адуев увлеченно рассказывали клоуну об «Эксцентрионе», то ли ночном клубе, то ли кабаре. Восхитительно! Море остроумия, изысканный вкус, утонченная публика. Но попасть туда — дело невозможное, от желающих отбоя нет. И все же как-то вечером, возбужденные, они заехали за Виталием. Оказалось, что таинственный «Эксцентрион» создан артистами того же Камерного театра и располагается во флигеле, примыкающем к основному зданию.

В душном зальце, набитом до отказа, прижатый к стене, он смотрел с нарастающим интересом на маленькую эстраду. Сменяя один другого, актеры театра, в том числе и корифеи — Алиса Коонен, Церетелли, Соколов,— исполняли свои миниатюры и сценки, полные затейливого юмора, музыки, пластики, изящества и тонкого вкуса. Много было озорных театральных пародий, соль которых нередко была понятна лишь посвященным, реагировавшим бурными взрывами экзальтированного смеха и шумными хлопками. Лазаренко передалась наэлектризованность собравшихся. Да и как можно было оставаться равнодушным на этом празднике остроумия и блестящей выдумки.

— Вот и цирковые представления,— размышлял он,— надо бы так же густо сдабривать юмором, насыщать остроумными сюрпризами, чтобы это был яркий калейдоскоп эффектов и чтобы на кругу арены, как на том сказочном блюдечке, по которому перекатывается красное яблочко, возникало диво дивное.


Загрузка...