3

Поезд прибыл в Ташкент в девять вечера. Его приняли на третьем пути, за двумя темными составами, у узкой, неудобной и плохо освещенной платформы. Моросил дождь, было сыро и скользко. Дальше поезд не шел. Из перегруженных вагонов торопливо выходили люди, с крыш вагонов слезали «зайцы», по платформе потекла густая, все более уплотняющаяся толпа. Поезда, как и в годы войны, ходили довольно редко, а людей гнало нетерпение — добрая половина из них были демобилизованными воинами, фронтовиками. Пройдя сквозь жестокие и горькие испытания войны, сделать все возможное для Великой Победы, теперь они торопились домой, спешили к своим матерям и отцам, женам, детям, любимым. Их жажда поскорее вернуться к родным очагам была столь сильной и мощной, что они, как в свое время на фронте, не думали ни о каких тяготах, лишь бы ехать, ехать вперед, хоть на крышах, на буферных площадках, на подножках, но ехать!.. И эта же жажда торопила их покинуть уже ненужный состав, гнала к выходу в город или в залы вокзала.

Но Дадоджон не стал торопиться. Он подождал, пока вагон опустеет, и, вскинув на плечо вещмешок, вышел в тамбур, глубоко, с наслаждением вдохнул чистый, освежаемый дождем воздух. Голова чуть-чуть закружилась. Ему пришлось долго ехать в переполненном, душном вагоне. После Куйбышева, где расстался с товарищем, он не выходил ни на одной остановке — можно было не только потерять место, но и вообще не втиснуться назад. Кроме того, уступив свою верхнюю полку пожилой издерганной женщине с пятилетним внуком, он трое последних суток не спал, лишь сидя дремал. Но все дорожные мучения представлялись пустяками по сравнению с тем, что довелось испытать в кровавых боях и походах. Когда Дадоджон забывался в дремоте, в его мозгу вспыхивали яркие пестрые сновидения. Снился Богистан, мелькали лица милых сердцу друзей.

Вот наконец Ташкент, первый из городов Средней Азии, город знакомый и близкий, свой город! Здесь уже витает сладостный аромат родного кишлака, веет ветер из его Богистана; здесь то же небо, такая же земля, те же цветы, деревья и травы; здесь, текут те же воды, что журчат в Богистане. Теперь до друзей и любимой рукой подать, можно считать — приехал, дома!!!

Если бы Дадоджон дал старшему брату телеграмму, то его, несомненно, встретили бы в Ташкенте. Однако сперва не было такой возможности, а потом решил, раз не получилось, нагрянуть неожиданно. Была и еще одна причина, при мысли о которой лицо Дадоджона то озарялось мечтательной улыбкой, то темнело и черствело. Но Дадоджон не знал, что его, из лучших побуждений, подвел, сам того не желая, однополчанин Юрий Кузнецов, с которым он простился в Куйбышеве. По дороге домой Кузнецов увидел почту и вспомнил, как на вокзалах Бреста и Москвы они с Дадоджоном безуспешно пытались пробиться к телеграфным оконцам. Все-таки лучше, когда тебя встречают, потому что хочешь не хочешь, а завидуешь тем, кого встретили, и среди вокзальной суеты, глядя на объятия, поцелуи и радостные слезы других, чувствуешь себя как-то одиноко и неприкаянно. Испытав это на себе, Кузнецов решил обрадовать Дадоджона: зашел на почту и отправил телеграмму богистанскому военкому с просьбой «сообщить родным боевого офицера о его возвращении».

Дадоджон был красив и хорошо сложен: среднего роста, с крепким торсом, на котором играл каждый мускул, черноглазый и чернобровый. Шла ему и офицерская форма — ладно, даже щегольски сидели на нем и мундир, и гимнастерка, суконная шинель и дубленый полушубок. Сейчас на нем была шинель. Он запахнул ее и, надев фуражку, вышел.

— С прибытием, значит, можно поздравить? — спросил стоявший у подножки проводник с седыми обвислыми усами на морщинистом лице.

— Спасибо, отец, — ответил Дадоджон.

— Это тебе спасибо, голубчик, — сказал проводник и, вздохнув, прибавил: — Вызволили народ из беды, вовек не забудется!..

Дадоджон улыбнулся, пожал проводнику руку, пожелал счастливого обратного пути и зашагал по узкой цементной платформе, лавируя между суетливо сновавшими в вечерней дождливой мгле пассажирами. Его обгоняли, толкали люди с мешками, чемоданами и узлами, хныкали и галдели ребятишки, женщины в сердцах кричали на них, а те заливались ревом. Шум, гам, тарарам… Многие мужчины, в надежде быстрее оказаться у цели, лезли под вагоны двух темных составов, стоявших на соседних путях. «Нет, это не для меня», — усмехнулся Дадоджон, заметив, как какой-то тип, чертыхаясь и матерясь, тащил за собой под вагон громадный, цепляющийся за рельсы и выступы мешок.

— Выход где? Где выход?! — налетела на Дадоджона женщина, обезумевшая от толчеи и суматохи.

— Идите за мной, — сказал Дадоджон.

Он дошел до конца состава, повернул направо и, шлепая по лужам, пересек обе железнодорожные колеи и оказался на большом перроне ташкентского вокзала.

— Ой, спасибочко, касатик, спасибо, родимый, дай бог тебе здоровьичка и счастья, — затараторила женщина, но Дадоджон лишь скользнул по ней взглядом и ускорил шаг.

Ему надо было пройти в зал для военнослужащих, расположенный в отдельном павильоне неподалеку от здания вокзала. В ту сторону торопилось много военных. Дождик все сыпал, шинель набухла и потяжелела, но Дадоджон этого не ощущал. Им владела одна мысль: как скоро будет поезд на Богистан и удастся ли сесть? Двигаясь в потоке военных, он с каждым шагом испытывал все большее беспокойство.

Так и есть, полно народа! И тут толчея, шум и гам, вонь и сизый табачный дым. Вещмешки, чемоданы, сундучки, тюки забили и без того узкие проходы. На скамьях играют в карты, спят, едят. Кто-то идет к выходу, кто-то, наоборот, протискивается в глубь зала.

Дадоджон отыскал взглядом вход в кассовый зал и стал пробиваться туда. У касс стояли измученные ожиданием люди. Дадоджону удалось приблизиться к кассе для офицеров. Толпа здесь была относительно небольшая, однако, когда будет поезд на Богистан и дают ли на него билеты, никто не знал. Наконец один голубоглазый майор сказал, где висит расписание. Последовав его совету, Дадоджон протиснулся в тот угол и выяснил, что прямой поезд будет лишь завтра, в восемь утра, но есть проходящий, который должен прибыть через полтора часа. Стоянка сорок минут. Если удастся сесть, утром Дадоджон сойдет на станции, а к полудню доберется до райцентра. Лучшего варианта нет. Но как достать билет?

На всякий случай Дадоджон занял очередь. Впереди стояло человек двадцать. Все они говорили об одном — что поезд идет в Туркмению и места на нем вряд ли будут. Если и станут продавать билеты, достанутся они нескольким счастливчикам. Но никто, даже тот девятнадцатый, за которым встал Дадоджон, не терял надежды — а вдруг повезет, вдруг свободных мест окажется больше, а вдруг… одним словом, десятки этих обнадеживающих «а вдруг».

Дадоджон брал билет по воинскому требованию. Билет был до Богистана. Сейчас предстояло лишь сделать отметку. Как выяснилось, компостировать билет нужно было и стоящему впереди капитану. Он сказал, что нет ничего хуже неизвестности, и решил пойти к военному коменданту вокзала.

— Я с вами, — сказал Дадоджон, и, предупредив всех, занявших за ним очередь, что отлучаются на минутку, они устремились в комендатуру.

Увы, таких умников оказалось немало. По крайней мере, десять — двенадцать офицеров, от младших лейтенантов до майоров, сгрудились возле Стола коменданта и, изматывая душу себе и ему, просили закомпостировать билет на проходящий поезд. Но комендант отвечал всем одинаково: пока ничего не известно, подойдет поезд — узнаем, может, будут места, а может, и нет…

Капитану все же казалось, что здесь он скорее добьется результата, а Дадоджон, безнадежно махнув рукой, решил вернуться в очередь. Перевесив вещмешок с одного плеча на другое, он вышел на привокзальную площадь и вновь, как при выходе из вагона, ощутил легкое головокружение. Его вдруг потянуло прочь от шумного душного вокзала, захотелось подышать свежим воздухом, полюбоваться площадью, сквериком, что чернел в отдалении, и прилегающими улицами.

Дождь усилился, все вокруг словно задернуто густой черной завесой. Может быть, кому-то пустынные улицы показались бы неуютными, зловеще мрачными, но только не Дадоджону. Он не чувствовал дождя, не слышал его шума, не замечал, шагает ли по грязи или по лужам. Он видел, что деревья в скверике еще не сбросили листву, вслушивался в звучавшую где-то по радио музыку, не сводил глаз с трамвая, который с грохотом и звоном катил по улице, озаряя ее голубыми вспышками. Трамваи все те же и все так же ходят по прежним маршрутам. Так же высятся по обеим сторонам ташкентских улиц стройные тополя. Двухколесные арбы, запряженные осликами, развозят уголь…

Прошел трамвай, и проехала арба. Со станции донесся паровозный гудок. Дадоджон круто развернулся и поспешил назад. Пересекая скверик, он вдруг услышал крики, топот ног и вопль о помощи. Дадоджон рванулся в ту сторону. Трое мужчин пытались отобрать у четвертого мешок.

— А-а-а-а! — выл человек, отбиваясь от грабителей, и звал милицию.

В один миг Дадоджон оказался рядом, перехватил занесенную для удара руку одного из бандитов и вывернул с такой силой, что здоровенный детина завопил от боли:

— Ой, рука, рука!..

Дружки его, услышав этот визг, мгновенно испарились, и даже человек с мешком, которого пытались ограбить, воспользовавшись моментом, припустил к вокзалу. Дадоджон остался с бандитом один на один. Крепко заломив ему руку, заставляя его извиваться от боли, он притянул детину к себе, глянул в искаженное гримасой лицо и вдруг воскликнул:

— Шерхон?! — и от неожиданности выпустил его.

Шерхон отскочил, выпрямился, злобно сверкая глазами, прошипел:

— Откуда взялся?

— Шер-ака, вы не узнаете меня? Я Дадо. Дадо Остонов.

— Кто-кто?!

— Остонов Дадо.

Шерхон разом изменился в лице. Злоба и ненависть уступили место смущению, на лбу выступила холодная испарина. Этот рослый и широкоплечий человек, с крепкой мускулистой шеей, нервно-злым лицом, обрамленным черной, короткой бородкой, стоял сейчас, опустив кудлатую голову, растерянный, сраженный позором, и кусал губы. Он был одет в короткое демисезонное темно-серое пальто, обут в солдатские кирзовые сапоги. Дадо, Дадоджон Остонов, его земляк, односельчанин, младший брат святоши Хокироха, накрыл его на нелепом, бессмысленном деле, в миг дурацкого разбоя, как жалкого вора… Если бы сейчас его лупцевали палками, если бы вместо этого парня перед ним с взведенным наганом стоял милиционер, было бы легче в тысячу раз. Этот парень, мальчишка — он, кажется, младше на несколько лет его братца Бурихона… да, младше, сопляк! И этот сопляк скрутил его, Шерхона, и заставил выть от боли. Как стыдно! Какой позор!

— Ты — Дадоджон? — произнес наконец Шерхон, словно все еще не веря. — Дадоджон? — повторил он, и голос его дрогнул. — Мой родной, ты не верь тому, что увидел. Выпивший я был… выпил немного… ввязался… Пацаны эти, семь шкур с них спущу, с гадов! Дрались они с тем мешочником, чего-то не поделили — он из этой же кодлы, — ну я и ввязался. К счастью, ты подоспел, спасибо, братишка, удержал меня, спасибо, тысячу раз спасибо!

— Не стоит, — сказал Дадоджон.

— Прости меня, братишка, не выдай. Забудь все, что видел, никому не говори. Заклинаю тебя…

— Да вы успокойтесь, ака, никому не скажу. Ничего я не видел, ничего не слышал, — улыбнулся Дадоджон и обнял Шерхона. — Лучше расскажите, что нового в Богистане. Как там? Давно вы оттуда? Как поживаете? Чем занимаетесь?

— Э, — махнул рукой Шерхон, — долгая история. Пойдем-ка в буфет иль в ресторан, там наговоримся… Постой, постой! А ты куда держишь путь? Неужели демобилизовался? Идем-ка, братишка, тогда ко мне, будешь гостем!

— Нет, не могу, тороплюсь домой. Скоро мой поезд. Нехорошая, говорят, это примета: сворачивать с пути или задерживаться.

— А, ну ладно, дождемся твоего поезда, потом я сам посажу тебя на него.

— Хорошо, — согласился Дадоджон. — Только на этом вашем вокзале негде посидеть. Пойдем-ка в зал для военных, я заодно…

— Э-э, — перебил, засмеявшись, Шерхон, — нашел место, где сидеть. Идем-ка со мной, не бойся! Давай сюда свой мешок!

— Нет-нет, спасибо, что вы? Я сам понесу, привык…

Шерхон крепко ухватил Дадоджона за локоть и повел его в привокзальный ресторан. Народу там было видимо-невидимо, и почти на всех столах одна и та же еда: помидоры и огурцы, салат из редьки, тонкие ломтики черного хлеба, какая-то серая, похожая на болтушку, похлебка, яичница из яичного порошка… скудная пища первого послевоенного года, которую запивали бледным, жидко заваренным чаем. Изредка на столах виднелись бутылки с лимонадом и пивом, и уж совсем мало кто распивал вино или водку, хотя и вино, и водка давно уже были в свободной, так называемой коммерческой продаже — без карточек, но втридорога.

Из разноголосого гула доносились обрывки разговоров:

— …Дома, пишут, полный разор. Но кому поднимать, как не нам?

— …Жахнул самурая кулаком промеж глаз, «хенде хох» кричу, забыл, что не фриц…

— …Дойдет черед и до нашей матушки-Сибири, богатств она несказанных…

— …Бывало, пахала и на себе. Теперь мужики возвращаются — легче…

— …А она и поверила, что убит…

— Дадо, не отставай! — сказал, обернувшись, Шерхон.

Он направился к ширмам, отделявшим зал от буфета, кухни и других служебных помещений, и, сдвинув одну из них, кивнул опешившему Дадоджону:

— Проходи!

Дадоджон последовал за ним. Ни буфетчик, ни официантки даже не взглянули на них. Шерхон толкнул узкую дверь, за которой оказался длинный полутемный коридор, а в конце его — большая комната, заставленная до самого потолка всевозможными коробками, ящиками и мешками. Возле единственного окна стоял массивный письменный стол, за ним сидел полный круглолицый мужчина и, поглядывая в какие-то бумаги, ловко щелкал на счетах.

— Привет, Берды-ака! — бросил Шерхон с порога, войдя в комнату, как в собственный дом. — Даже по ночам щелкаем?

— A-а, Шерхон, здравствуй, здравствуй! — произнес мужчина, быстро поднявшись навстречу. — Давненько не бывал, где пропадал?

— Вот заявился, — ухмыльнулся Шерхон и представил Дадоджона: — «Лейтенант — мой брат, отслужил и едет домой. До прихода почтового еще есть время, пойдем-ка, говорю, к Берды-ака, он сообразит нам местечко в своем кабинете, посидим, потолкуем. Три года не виделись.

Берды-ака смерил Дадоджона бесцеремонным взглядом, затем осклабился и сказал;

— Очень хорошо, добро пожаловать! Прошу, располагайтесь, — кивнул он на столик, стоявший в углу. — Я сейчас, распоряжусь, приготовят все, что надо.

— Нам ничего не надо, — возразил Дадоджон. — Мы только посидим и, если вам не помешаем, немного поговорим. На улице дождь, мокро…

Шерхон и Берды-ака прыснули, Дадоджон, удивленный, уставился на них, и тогда Шерхон, все еще смеясь, взял его за руку и подвел к столику:

— Садись, дорогой, остальное предоставь нам!

— Нет, ничего не нужно, — вновь произнес Дадоджон. — Я сыт, да и поезд вот-вот подойдет.

— Семьдесят третий, что ли, почтовый? — спросил Берды-ака. — Не бойтесь, он опаздывает на час с лишним, так что все успеете. Шерхон, занимай гостя разговорами, а я пойду распоряжусь. Не соскучитесь?

— Как-нибудь перебьемся, — махнул рукой Шерхон и, поморщившись, сказал Дадоджону: — Однако руку ты мне вывихнул…

Дадоджон потупился.

— Ладно, пустяки, — ухмыльнулся Шерхон. — Кидай свой мешок, снимай, если хочешь, шинель, тут тепло и не мокро. — Он сбросил с себя пальто, остался в полувоенном, с отложным воротником, сером кителе и синих брюках, заправленных в сапоги. — Чувствуй себя как дома, я здесь свой человек, на Берды-ака тоже положиться можно. Он жизни для меня не пожалеет. Да, да, ты не смотри, что твой Шер-ака — вроде простачка, бедно одет. Кой-какую силу да почет мы тоже имеем, и в таких вот местах нас носят на руках.

— А кто такой Берды-ака? — спросил Дадоджон.

— Берды-ака — правая рука директора ресторана. Через него проходят все эти богатства, — показал Шерхон на мешки и ящики, в которых, как догадался Дадоджон, были продукты.

— Вы работаете в ресторане?

— И в ресторане, и в общепите.

— Кем?

— Да там, этим… удальцом-молодцом! — рассмеялся Шерхон.

В это время появился официант с большим подносом, на котором были две тарелки с салатом из редьки и помидоров, блюдо с жирной, зажаренной целиком курицей, пышная, на молоке и масле, румяная ташкентская лепешка, бутылка водки и две рюмки. Расставив все это на столе, официант, нимало не смущаясь, спросил, не надо ли принести еще чего, и, услышав от Шерхона короткое «спасибо», расплылся в подобострастной улыбке.

— Всегда рады служить, — сказал он. — Если что, не сочтите за труд позвать…

— Хорошо, иди, — грубовато перебил его Шерхон и, когда за официантом закрылась дверь, подмигнул Дадоджону: вот, мол, как почитают, ковром готовы стелиться.

Он быстро и ловко разделал курицу, вытер руки о край скатерти, разломал лепешку и, наполнив рюмки, одну протянул Дадоджону, вторую поднял и сказал:

— Выпьем за то, что уцелел на войне, кончил служить и едешь домой живым, невредимым.

Сырая, промозглая погода, радость возвращения в родные края и искренность, с которой Шерхон предложил тост, — все это побудило Дадоджона выпить первую рюмку с удовольствием. Вторую он поднял за здоровье Шерхона. Когда он говорил, что сыт, он лукавил, и поэтому водка сразу же ударила ему в голову. Надо что-то съесть. Дадоджон взялся за курицу с таким же аппетитом, что и Шерхон.

— Таких вещей в ресторане не найти, — сказал Шерхон, уминая куриную ножку. — Они подаются только таким дорогим гостям, как мы с тобой.

— Да, я тоже заметил, в ресторане такого блюда не было.

— Сейчас, слава богу, в Ташкенте можно найти все что угодно, но только если имеешь вот таких друзей и знаешь, как к ним подъехать. Ты им, они тебе, и все довольны!

— А если вдруг проверят?

— Да ты простофиля, браток! — засмеялся Шерхон. — Кто проверит?

— Ну, ревизор…

— Какой ревизор?! Даже если заявятся вдруг десять ревизий, Берды-ака сумеет договориться. Сунет в карман ревизору четыре-пять тысяч, и делу конец — тамом, вассалом!

— Четыре-пять тысяч в карман ревизору, а что останется ему самому?

— За одну неделю вернет! За два дня!! Давай пропустим еще по одной, — сказал Шерхон и, когда снова выпили, ухмыляясь, добавил: — Не бойся, в накладе не останутся. Сколько я сам подписывал актов нашему Берды, даже печати ставил, ого-го!..

Дадоджону вдруг стало душно, в душе поднялась такая злость, что зарябило в глазах, и, еле сдерживаясь, он спросил:

— Значит, так и живете в Ташкенте?

— Как? — опять ухмыльнулся Шерхон.

— Вот так… ставя печати на липовых актах, грабя прохожих, отнимая у них мешки.

Шерхон побледнел. Улыбка исчезла с его лица. Он судорожно сжимал и разжимал кулаки, казалось, он не то вот-вот бросится в драку, не то его хватит апоплексический удар.

Дадоджон не сводил с него напряженного взгляда. Он понял, что переборщил, но не раскаивался. С тех первых минут, как он схватил Шерхона за руку, он хотел задать ему именно этот вопрос: «Так и живете в Ташкенте, разбоем?», но не хватало решимости, да и возможности такой не было. Теперь настал подходящий момент. Почему же не высказать все, что кипит в душе? Почему не сказать Шерхону, что он паразит, подлец, негодяй?! Миллионы и миллионы людей сражались, не щадя жизни, на полях священной войны, гибли в боях, проливали кровь. Ради чего? Не для того ли, чтобы процветали такие подонки, как Шерхон с дружками, грабящими прохожих на привокзальных улицах? Чтобы наживались такие хищники, как этот разжиревший Берды-ака, который не знает счета деньгам, дает огромные взятки, и прикарманивает десятки тысяч, грабит государство, народ? Мы победили коварного и страшного врага, раздавили фашистскую гадину, гордимся великой победой, так почему же год спустя здесь, в ресторане люди жуют черный хлеб с какой-то серой похлебкой и редькой, а здесь, на этом складе, глушат водку и обжираются жареными курами за счет этих людей. Почему? На каком основании?

В ушах Дадоджона зазвучали обрывки тех разговоров, которые он услышал, когда пересекал вслед за Шерхоном ресторанный зал. Да, он видел своими глазами страну, лежащую в руинах, женщин, которые сами впрягались в плуги, чтобы вырастить хлеб. Он знает, как рвутся домой истосковавшиеся по мирной работе солдаты, чтобы поскорее возродить заводы, шахты и земли, залечить побыстрее раны, нанесенные Родине, и зажить нормальной, достойной человека жизнью. Как во время войны, так и теперь люди готовы не щадить себя ради этой жизни. Неужто же терпеть подобных шерхонов?

Дадоджон увидел, как Шерхон словно бы сжался, затем дотронулся до подбородка и провел ладонью по лицу. Наконец он поднял глаза и криво усмехнулся. Дадоджон открыл было рот, чтобы сказать ему все, что думает, но Шерхон опередил, тихо произнес:

— Ты еще многого не понимаешь, братишка.

— Я?

— Ты, дорогой, ты. Хоть и провоевал три года и вон ордена заработал, а что такое жизнь, так и не узнал. Вот поживешь теперь тут в своем городе или кишлаке, поймешь. Здесь сейчас тоже идет война, другая, не та, которую ты прошел, но тоже война! — Шерхон хохотнул. К нему вернулась его прежняя уверенность. — И в ней побеждает тот, кто хитрее, умнее и сильнее, у кого больше денег. Иначе будешь перебиваться с хлеба на воду. Знаешь, почему я не в Богистане, а тут, в Ташкенте, околачиваюсь? Да потому, что там негде развернуться, там мне тесно. Да, я ставлю печати на актах, подписываю их, но кое-что за это получаю. У меня свои награды! — вновь хохотнул Шерхон. — Я никого не ограбил, мешки у прохожих не отнимаю. Там, в сквере, я ввязался из-за своих пацанов. Но если понадобится, и мешок отниму, не побрезгую, потому что жить хочу, хочу кушать жареную курицу и белую лепешку, а не черный хлеб. Ты знаешь, в чем моя сила? Вот в этих мускулах да кулаках, а еще в друзьях и товарищах. Всюду у меня связи, всюду свои люди, начиная с милиции и прокуратуры и кончая воришками, которых ты видел. Если заболею, найдется кому посидеть у постели. И лекарство достать, и подать. Останусь без денег — пачками закидают, а случись беда, попадусь на чем-то, — вызволят, буду чище младенца. Так что, братишка, за меня не бойся, я и в огне не сгорю, и в воде не утону!

Шерхон засмеялся. Дадоджон был сражен его цинизмом. Последние годы ему не доводилось слышать подобных разговоров, и он как-то позабыл, что есть и такая «философия», поэтому он и не сразу нашелся.

— Вы правы, такой жизни я не знаю, — подчеркнул Дадоджон после долгой паузы. — Не успел узнать… Здесь что, другие законы? Другая Конституция?

— Нет, с чего ты взял? — вполне серьезно ответил Шерхон. — Законы везде одинаковые. Но все зависит от тебя самого. Хочешь жить по букве законов — пожалуйста, ходи чистеньким и не разгибай спины, чтоб свести концы с концами. Но закон, как коня, можно повернуть куда тебе нужно. Чтобы, как говорится, и рубин достался, и друг не огорчался, нашим чтобы было и вашим, но больше нашим. Уразумел?

— Теперь понял, — сказал Дадоджон и, не желая больше сидеть за этим столом, торопливо полез в карман за платком, вытер губы и руки, взглянул на часы. — Поезд сейчас подойдет. Где этот ваш Берды-ака?

— Не спеши, времени уйма, — махнул Шерхон рукой и, взяв бутылку, наполнил рюмки. — Давай бери теплое местечко и, даст бог, живи в свое удовольствие, только нас не забудь, дай нам, грешным, насладиться твоей щедростью. Ну, поднимай!

— Не могу больше…

— Ну, а я все равно выпью за твои успехи! — Шерхон залпом опустошил одну за другой обе рюмки, свою и Дадоджона, и запихнул в рот огромной ручищей изрядную порцию салата. Прожевав ее, вытер губы рукавом. — Приедешь домой, встретит тебя ака Мулло Хокирох с родней, налетят дружки-приятели, закатят пирушку на весь белый свет. Припрется, конечно, и наш Бурихон, полезет в передний угол…

— Кстати, кем он сейчас работает? — перебил Дадоджон.

— Шишка! Прокурор! Охраняет интересы народа. Стоит на страже законов. Все повылазили: Хайдар и Нуруллобек тоже тепленькие места заняли. Один я не послушался твоего мудрого брата, не захотел потерять свободу. Если не найдешь там дела по душе, дуй сюда, я устрою тебя, найду что-нибудь стоящее, не пыльное да доходное.

— Хорошо, — сказал Дадоджон, усмехнувшись в душе. — Но пора закругляться. Куда подевался Берды-ака?

— На кой черт он тебе?

— Хочу рассчитаться.

— За все уплачено! — осклабился Шерхон. — Нашел, о чем думать… Но если тебе не терпится, воля твоя, встаем! Узнаем, куда запропастился поезд.

У выхода перед ними вырос Берды-ака. Он словно караулил их за дверью.

— Куда вы? — всплеснул он своими короткими, пухлыми ручками. — Я заказал еще бутылочку, и манты уже готовы. Посидели б еще.

— Нет, спасибо, дорогой, — ответил ему Шерхон. — Братишка хочет подышать свежим воздухом и узнать, что с поездом.

— Поезд только пришел…

— Как?! — воскликнул Дадоджон. — А билет? Я побежал…

— Билет? — остановил его Шерхон, схватив за руку. — Не нужен билет. Идем, выбирай вагон — посажу в любой.

— Без билета?

— Ну зачем ты меня обижаешь?

— Да, но как же так?..

— Пойдем, увидишь!

Они вышли на перрон.

Поезд стоял на первом пути. Вдоль всего состава, у входа в каждый вагон, колыхалась возбужденно гудящая толпа. По возгласам и выкрикам Дадоджон понял, что некоторые проводники не сажают даже тех, у кого есть билеты:

— Мест нет, вагон не резиновый. Идите к тому, кто продал билет.

Но Шерхон — в пальто нараспашку, белозубо улыбаясь, — привел Дадоджона к вагону для военнослужащих, у которого было сравнительно мало народа. Здесь садились в порядке живой очереди, и молодые младшие офицеры любезно предлагали пройти вперед старшим по званию или по возрасту.

— Нравится этот вагон? — подмигнул Шерхон.

«Если бы удалось сесть», — молча, одним взглядом ответил Дадоджон, заметив, как тщательно и придирчиво проверяет билеты проводник, коренастый мужчина средних лет, судя по облику и по выговору — ташкентский узбек. Пропустив всех, кто был в очереди, он окинул Дадоджона хмурым взором и раздраженно спросил:

— Вы сюда? Ваш билет?

— Ассолому алейкум, Тухта-ака! — тут же вылез вперед Шархон. — Живы, здоровы, ни на что не жалуетесь, как всегда молодцом? Семья как, детишки, тоже здоровы?

— Слава богу, спасибо, вашими молитвами все живы-здоровы, — мгновенно преобразился, расплылся в приветливой улыбке проводник. — Не знать вам горестей, Шерхон, опять куда-нибудь едете?

— Нет, на этот раз не я. Вот мой братишка, любите и жалуйте, он отслужился, едет домой. Хотел брать, чудак человек, билет в кассе, я не пустил, привел прямо к вам. Я, говорю, тебе сам касса, а кассиры мои друзья.

— Правильно сделали, верно сказали. Куда ему, далеко?

— Близко, всего до Богистана, — ответил Шерхон и повернулся к Дадоджону: — Ну, что я тебе говорил? Одно удовольствие ехать с таким любезным человеком, как наш Тухта-ака. Не успеете распить чайник чая, доберешься до места. Всем родным и знакомым, нашим друзьям и соседям передашь мой привет. Если смогу, скоро сам приеду. Соскучился по Бурихону, увидеться хочется. А еще лучше, если через недельку-другую ты вернешься сюда, потом поехали б вместе. Ташкентом полюбуешься, в гостях у Тухта-ака побываем, поздравим его: недавно свадьбу они сыграли, сына женили…

Дадоджону не терпелось поскорее забраться в вагон, муторно было слушать болтовню Шерхона, и он удивлялся, что Тухта-ака внимает с умилением. К поезду, запыхавшись, подбежали двое военных. Проводник стал проверять билеты, и Дадоджон облегченно вздохнул: наконец-то Шерхон заткнулся!

— Ака, — сказал он ему, — давайте покороче, надо быстрее садиться, иначе останусь без места.

Шерхон засмеялся.

— Ну и занудой ты стал, братишка! На что тебе место?

— Как на что? Не стоя же ехать.

— Ой, ну совсем простофиля! — воскликнул Шерхон. — В купе ты поедешь, в отдельном служебном купе, на мягкой постели! Как в колыбели будешь качаться!

Дадоджон опять удивлялся: почему Тухта-ака провезет его без билета, уступит ему свое служебное купе и свою постель? Кто он такой, Шерхон? А Тухта-ака — он что ему, сват или брат? Или в благодарность за что-то? А может, Тухта-ака знает Шерхона с другой стороны, как порядочного, доброго, уважаемого человека? Так что же ты за личность, Шерхон? Каков ты на самом деле?

Но в то же мгновенье подумал: «Черт с ним, кто есть, тот и есть, лишь бы уехать», — и он сказал Шерхону:

— Остается только восхищаться вами.

— Да что ты видел, чтоб уже восхищаться?! — горделиво воскликнул Шерхон. — Вот вернешься сюда, тогда увидишь, что стоит твой брат в Ташкенте. Не зря ведь русские говорят: не имей сто рублей, а имей сто 54 друзей. Пока есть у меня друзья, я козырной туз. И в огне не сгорю, и в воде не утону…

Вновь вспыхнув неприязнью, Дадоджон, не сдержавшись, спросил:

— Но где все-таки вы работаете?

И сам вопрос, и тон, которым он был задан, видимо, задели Шерхона, ибо ответил он не сразу, ему как будто не стало хватать воздуха, несколько раз судорожно сглотнув, не глядя в лицо, он буркнул:

— Говорил же, в общепите… — Потом посмотрел вперед, туда, где пыхтел паровоз, и, вздохнув, сказал: — Ладно, садись, вон уже главный кондуктор замахал фонарем, сейчас свистнет. Будешь в Ташкенте, захочешь найти меня, иди в ресторан «Анхор», он в районе Урду, там тебе скажут, где я.

— Хорошо, хорошо, — торопливо произнес Дадоджон и, поднявшись в вагон, уже из тамбура поблагодарил за внимание и помощь, попрощался.

В это время к вагону подбежал тот самый капитан, с которым Дадоджон ходил к коменданту.

— Возьмите, товарищ проводник, позарез нужно ехать, прошу! — сказал он умоляющим тоном.

— Нет мест, — ответил Тухта-ака.

— Да не надо мне места, пристроюсь хоть в тамбуре…

— Отойдите, товарищ, не мешайте, — сказал Тухта-ака, отвернувшись, и, подняв фонарь, стал сигналить главному кондуктору, что вагон готов к отправлению.

— А, — махнул рукой капитан и побежал к другому вагону.

Дадоджон на миг остановился, хотел было попросить за него, но подумал, что и сам-то ведь едет на птичьих правах, и торопливо шагнул в коридор, словно испугавшись, как бы капитан не обратился к нему.

Тухта-ака действительно поместил его в служебном купе, а сам ушел заниматься своими делами. Оставшись один, Дадоджон уселся возле окна, за которым стояла кромешная тьма и лишь изредка мелькали огоньки — стремительно, как вспышки выстрелов. По стеклу стекали струи дождя, дробно тарахтели колеса, вагон раскачивало. Дадоджон поставил локти на дребезжащий столик, обхватил лицо ладонями и погрузился в раздумья и воспоминания…

_____

О чем думал Дадоджон?

Прежде всего о Шерхоне. Он ведь хорошо знал и его самого, и его младшего брата Бурихона, и их сестру Марджону, полное имя ее Шаддамарджона, и ребятишки, играя словами, часто дразнили ее Шаддодой[9]. Все они были Дадоджону почти как родные: ведь росли в одном кишлаке, да и жили по соседству. Еще был у этой семьи дом и двор в райцентре, в самом Богистане, а в кишлаке Карим-партизан она владела землей, лугом и садом. Потом эти угодья национализировали, отдали колхозу, однако жилье оставили, не конфисковали. Дадоджон слышал, что отец Шерхона происходил из мударрисов[10], был умным, просвещенным человеком и дружил с отцом Дадоджона.

Шерхон и Бурихон были озорными, задиристыми мальчишками, только страх перед отцом заставлял их учиться. После смерти отца они стали сбегать с уроков. Мать и друзья их дома, особенно старший брат Дадоджона, делали все, чтобы ребята не сбились с пути, стали людьми. Бурихон взялся за ум, поступил в юридическую школу, затем сагитировал поступить туда и ею, Дадоджона. Теперь Бурихон — прокурор, фигура! А Шерхон? Чего он околачивается в Ташкенте? Чем занимается? Вместо адреса дал название ресторана, если работает в общепите, почему ночами разбойничает, отнимает мешки у прохожих? Сколько бы ни божился, что ввязался случайно, не верится. Кто знает, чем бы все это кончилось, если бы он, Дадоджон, не вмешался. А связь с этим Берды-ака? Вот препротивный субъект, — видно, правда: вор вора видит издалека.

Да, а почему Шерхон не был в армии? Почему не воевал? Ведь силен, как барс… Многие сверстники из их кишлака ушли на войну, многие погибли в боях, вернулись калеками, кто без руки, кто без ноги. Немало, конечно, и таких, как он, Дадоджон: сделали для победы все, что смогли, и теперь возвращаются домой живые и здоровые…

Но есть, оказывается, и «счастливчики», подобные Шерхону и Берды-ака. Эти всплыли в трудные дни войны и жили в довольстве и радостях, наживаясь на бедах народа. И отпраздновали, сволочи, наверное, День Победы богато и пышно, лучше тех, кто прошел через все страдания, кто еще и сегодня перебивается на черном хлебе, который выдается по карточкам…

Судьба! Человек в ее руках все равно что воск. Как только она не мнет его, как не вертит, не бьет, что только не вытворяет! Она формирует дух человека и все его естество, от нее все его качества. Одного обкатает гладко, округло, другого вытянет прямым и ровным, третьего — кривым и занозистым, с колючими острыми углами, а четвертого так и оставит квашней, рыхлой и бесформенной массой.

Дадоджон, с малолетства оставшись на попечении Мулло Хокироха, усвоил многое из того, что старший брат вбивал ему в голову, и казался благонравным и благовоспитанным, серьезным и разумным. Мулло Хокирох учил его думать прежде всего о себе, о своих выгодах, своем благополучии, затем — о своих ближних и потом уж обо всех остальных. «Всяк сам себе дороже, недаром говорится, что пророк себя благословил сначала», — твердил Мулло Хокирох денно и нощно. И пока Дадоджон не попал на фронт, он умел и приспосабливаться, и интриговать, и выставлять себя в лучшем свете. Когда понадобилось, пошел на подлог, скрыл социальное происхождение, писал во всех документах, что отец его из бедняков, и никому, ни одному человеку, даже друзьям, с которыми делил в общежитии ломоть хлеба, не раскрыл своей тайны, прикрытой справкой, которой снабдил его старший брат. Он вступил в комсомол и с жаром выполнял все общественные поручения, но опять-таки корысти ради, чтобы быть на виду и получать хорошие характеристики.

Но все-таки, к счастью, судьба понудила его отринуть мир, в котором он вырос. Взрослея, он начал понимать, что жизнь, оказывается, совсем не такая, какой рисовал ее Мулло Хокирох: более чистая, достойная и светлая. Дадоджон понял, что только она, эта жизнь, должна влиять на его поступки, сообразно с нею он должен и чувствовать, и действовать.

Разлад между тем, что внушали с детства, и жизнью, в которую окунула судьба, доставил ему немало огорчений, сделал его уязвимым, легко ранимым, нервным и переменчивым. Он мог вспыхнуть как порох, а мог, оставаясь внешне спокойным, затаить обиду в груди, мог проявить силу духа или безрассудство, но мог показать себя и двоедушным, и нерешительным. Мулло Хокирох лепил из него нечто гладкое, круглое, сытое и довольное, но судьба, Оказавшись сильнее, искривила и искорежила все, что сотворил Мулло Хокирох. Она зажгла в душе Дадоджона иной свет, наполнила сердце иными мечтами…

…Стыдно вспомнить, как проявлялось в нем все то, что вбивали ему в голову с детства, как подло повел себя в первые жуткие месяцы войны. Когда началась война, Дадоджон сдавал госэкзамены. Был воскресный день, но он и трое его друзей корпели над книгами и конспектами, а по радио звучали веселые песни — и вдруг эта ошеломляющая весть: война!.. Услышав сообщение, все поначалу оторопели, а потом один из них, Ислам, бросил ручку на стол и сказал:

— Все, отучились! Теперь нам сдавать экзамены на полях сражений.

— Чепуха! — возразил Мансур. — Да наши за месяц разнесут фашистов в пух и прах, не оставят и мокрого места.

— Как бы то ни было, мы обязаны сдать экзамены! — вмешался Дадоджон. — Война только началась. Пока есть возможность, мы должны заниматься своим делом.

— Ладно, не спорьте, пошли лучше в школу, посмотрим, что скажут, — предложил Давлят примиряющим тоном.

Государственные экзамены шли своим чередом. Однако через неделю многие учащиеся подали заявление с просьбой направить их добровольцами на фронт. Вечером в общежитии Дадоджон и Ислам чуть было не поссорились.

— А почему ты не подал заявления? — спросил Ислам. — Трусишь?

— Я подал, — солгал Дадоджон. — Раньше тебя.

— Врешь! Не подавал ты заявления. Ни раньше меня, ни позже.

— Ты один герой! — закусил Дадоджон удила. — Подумаешь, нашелся храбрец. Не веришь — пойди проверь!

— Эх ты-ы… — покачал головой Ислам. Он был земляком, из соседнего кишлака, и наверняка кое-что слышал про отца Дадоджона. — Это война народная, священная, — сказал он словами из песни, зазвучавшей в те дни. — На этой войне не место лгунам. Она против подлых фашистов и всякой сволочи.

Мансур и Давлят, услышав последние слова, недоуменно переглянулись, и, заметив это, Дадоджон испугался, как бы Ислам не прошелся по его родословной. Побледнев, он произнес осевшим от волнения голосом:

— Ну, за что ты меня вечно жалишь? Что я сделал тебе плохого?

— Не жалю, — улыбнулся Ислам. — Просто не хочу, чтобы считал нас дураками. Если даже и подал заявление, в чем я очень сомневаюсь, все равно тебя не возьмут, будешь околачиваться тут, в тылу.

«Почему?» — чуть было не вскрикнул Дадоджон, но прикусил язык, так как снова подумал, что Ислам намекает на его происхождение.

Вмешался Давлят:

— А что, могут и оставить Дадоджона в тылу: он учится лучше нас всех, а здесь ведь тоже люди будут нужны.

Дадоджон ухватился за эти слова.

— Чего мы спорим, друзья? — сказал он. — Кого надо, отправят, кого не надо, оставят, нас не спросят, военкомату виднее. Давайте-ка, братцы, лучше поговорим о другом. Есть одна идея.

— Какая?

— Собраться всем курсом и устроить прощальную вечеринку.

Предложение было принято.

Вечеринка проходила весело: танцевали и пели, читали стихи, шутили, смеялись. Дадоджон лез из кожи, чтобы, как всегда, быть остроумным и находчивым, и это ему удалось. В конце вечеринки он произнес тост:

— Дорогие друзья! Мы кончили учиться, завтра-послезавтра получим свидетельства и разлетимся. Неведомо, как распорядится нами судьба. Часть из нас наверняка уйдет защищать родину, будет биться с вероломным врагом, другая — разъедется по районам, чтобы так же самоотверженно трудиться в тылу. Но где бы мы ни были, что бы нас ни ожидало, мы никогда не забудем эти четыре года, которые прожили вместе. Они навсегда останутся в нашей благодарной памяти. Знайте, дорогие друзья, что для меня вы самые близкие люди, если понадобится — отдам за вас жизнь! У меня нет ни отца, ни матери, один только старший брат, но и ему не до меня, у него семья, собственная жизнь, свои дела, так что моя родня, мои братья и сестры — это вы! Давайте же выпьем за нашу дружбу, за вечную верность ей!

Тост прошел на ура, вызвал восторг, и только Ислам, глянув на Дадоджона, криво усмехнулся. Когда гости разошлись, он подошел и сказал:

— От души хочу посоветовать: меньше трепись! Язык без костей, может болтать все что угодно. Но о человеке судят не по словам — по делам! Если хочешь быть человеком и доказать свою верность и преданность, то старайся, как другие, попасть на фронт, иди защищать родину!

— Но я же подал заявление…

— Не ври!

— Сам ты врешь! — заорал Дадоджон. — Всюду суешь свой собачий нос! Подал не подал, тебя не касается! Змея ты проклятая, гадина!..

Оба были нетрезвыми и, не растащи их Мансур и Давлят, наверняка подрались бы. Наутро друг на друга не смотрели, хмурились и злились.

Через неделю Исламу, а затем и Мансуру с Давлятом принесли повестки. Собрав документы, взяв две пары нательного белья, ложку, полотенце, Ислам подошел к Дадоджону.

— Ты не обижайся на меня, Дадо, — сказал он. — Пойми, я от чистого сердца с тобой говорил. Как учил Саади, «тот друг хорош, что, как зеркало, в лицо тебе скажет о твоих недостатках». Будешь лгать и впредь — выродишься в подлеца. А жаль. В тебе много хорошего, ты можешь стать достойным человеком. Стань достойным человеком. Стань мужчиной, Дадо, не трусь, не отставай от других! На мою руку, простимся. Не поминай меня лихом.

Дадоджон слушал Ислама, опустив глаза, но, когда он протянул руку, порывисто схватил ее и крепко пожал. Они обнялись.

Проводив вслед за Исламом Давлята и Мансура, Дадоджон остался в комнате один, наедине со своими думами, тяжелыми и мучительными. Его раздирали противоречивые мысли и чувства, он словно бы раздвоился, и один Дадоджон спорил с другим. Первый утверждал: ты потерял совесть и стыд, жалкий лгунишка, подлый трус, негодяй! Разве те, что еще несколько дней назад спали вот на этих кроватях, занимались вот за этим столом, те, с кем ты дышал в этой комнате одним воздухом, ел и пил из одной посуды, — разве они чем-то хуже тебя? Разве нет у них родных и близких, отца и матери, сестер и братьев, любимой девушки? Разве они ни о чем не мечтали, ни к чему не стремились? Разве им не дорога собственная жизнь? Дорога, еще как дорога! Но они все презрели, готовы пожертвовать собою во имя свободы родины. Они будут геройски сражаться. И когда вернутся, с каким лицом ты посмотришь на них? Куда денешь глаза? В какую нору залезешь, подлый, несчастный трус! Пока не поздно, сядь за стол, напиши заявление, иди добровольцем, торопись…

Но тут же начинал нашептывать другой: не спеши, не лезь на рожон, ведь дело идет о жизни и смерти, а жизнь так сладка и дается только раз, поэтому пользуйся тем, что твой год не призывают… Пока корень в воде, есть надежда на плоды.

Этот второй человечек брал верх над первым, и Дадоджон то слонялся по городу, то валялся с книжкой на кровати, ожидая, когда его призовут либо в армию, либо на работу. Правда, иногда он заходил в канцелярию и, напустив на себя озабоченный вид, спрашивал, нет ли ему повестки. И сокрушался, и сетовал, давая понять, что и он подал заявление, и он жаждет попасть на фронт, и он патриот. Однажды, не в силах больше играть, он и вправду написал заявление и помчался в военкомат, но, заскочив в огороженный глинобитной стеной двор, остановился, огляделся… Народу было столько, что, как говорится, и собака потеряла бы хозяина. Или так ему тогда показалось? Насколько помнится, в одном конце двора большая группа юношей слушала лекцию; другая группа вытянулась в очередь на медкомиссию, третья строем направлялась к воротам, и кто-то сказал, что их ведут в городскую баню, там остригут, переоденут в военную форму и потом отправят прямо на вокзал… Дадоджон мог бы отдать заявление дежурному, сидевшему у входа в военкомат, но решимость уже покинула его — победил второй человечек. Подумав: «Толпа, не пробиться, завтра приду пораньше», Дадоджон повернул обратно.

Раздвоенность и нерешительность вконец извели его, он стал бояться выходить на улицу: казалось, все смотрят на него осуждающе, каждый безмолвно спрашивает, почему не на фронте, какого черта с этакой мордой тут околачиваешься…

Общежитие почти опустело, осталось лишь несколько ребят — младшекурсников. Он расхаживал по комнате, мрачный и злой, когда вдруг вошла их секретарша и сказала, что вызывает заведующий. Сердце екнуло. Невольно вырвалось:

— Повестка?!

— Не знаю, — пожала плечами секретарша.

Дадоджон выбежал, хлопнув дверью. «А, будь что будет!» — решил он, входя в кабинет заведующего.

— Что вы до сих пор здесь делаете? — спросил тот, уставившись сверлящим взором из-под очков. — Почему не получили направление?

Отведя глаза, Дадоджон тихо произнес:

— Я хотел на фронт, нет повестки… Не знаю, что Делать.

— Все вы хотите на фронт, — смягчился заведующий. — Но фронт затрещит без тыла, а тылу нужны работники. Тебя определили в Курган-Тюбинский район? Та-ак. Вот тебе твое удостоверение и выписка из решения комиссии по распределению. А направление и подъемные получишь в наркомате. Сегодня же отправляйся!

В наркомате ему разъяснили, что по существующему положению он обязан год отработать, после чего удостоверение заменят дипломом и назначат на более высокую должность. В тот момент Дадоджону было наплевать на должность, он только попросил, если есть возможность, направить его в родные края, в Богистан. Но там места не оказалось.

Дадоджон бывал в Курган-Тюбе — гостил несколько раз у одного из своих товарищей, который работал там фининспектором, имел семью, дом. Поэтому отказ не очень-то огорчил Дадоджона.

В Курган-Тюбе его назначили секретарем суда и тут же выделили жилье — небольшую комнатенку в самом здании суда, где жил прежний секретарь, которого призвали в армию.

Председатель суда, моложавый кряжистый человек с высоким лбом и добрыми глазами, сказал Дадоджону:

— Пока у нас вакансия только такая, но, поверьте мне, это к лучшему. Вам, молодому выпускнику, делающему первые шаги, полезно начинать с азов, изучить на практике все так называемые мелочи и детали судопроизводства, в котором на самом деле нет никаких мелочей, поскольку решается судьба человека. Поверьте мне, эта работа станет для вас еще одной прекрасной школой.

«Все это утешительный вздор», — в сердцах подумал Дадоджон. Он затаил обиду. Стоило учиться четыре года в спецшколе, чтобы стать всего-навсего секретарем! Обошлось бы и без юридической школы. Любой мало-мальски грамотный человек может стать секретарем. Он не претендовал на должность председателя суда, знал, что не сделают его и прокурором, но разве не могли назначить следователем? Нет, словно в насмешку предложили самую низшую должность…

Должность-то действительно была не высокая, но хлопотная. Он вел все делопроизводство, всю документацию и переписку, подготавливал судебные заседания, решал десятки организационных вопросов, трудился, не поднимая головы, с утра до позднего вечера. Многому, чем пришлось заниматься, в юршколе не учили, и поэтому работа казалась трудной и изнурительной. Однако больше всего мучило одиночество. Товарищ из финотдела, оказывается, давно уже был на фронте. Его жена и дети смотрели на Дадоджона словно бы с завистью и укором: ты, мол, здесь в тепле и сытости, а наш отец воюет! Так что и к ним он ходил очень редко, иногда в день получки приносил детям лепешки, купленные на базаре.

В городе был всего лишь один кинотеатр, картины шли в основном старые, да и зрителей-то почти не осталось: одни ходили в трауре, другим было не до кино, эвакуированные только-только начинали прибывать. Оттого еще и засиживался Дадоджон допоздна на работе, что не знал, куда девать себя вечерами, которые становились все длиннее и тоскливее. Единственной отрадой стали книги. Он читал их запоем, и они согревали его и давали пищу душе и уму.

Как-то председатель суда привел его к себе домой. В комнатах было тихо, пустынно. Председатель сказал:

— Не успели мои орлы жениться и подарить нам внуков.

Двух его сыновей призвали в один день, оба сейчас где-то под Москвой. С какой гордостью отец называл их орлами! А жена председателя встретила Дадоджона радушно, словно близкого друга сыновей, но в глазах ее он увидел и печаль, и зависть, а в вопросе, который она задала, услышал укор.

— Вас не берут? — спросила она.

— Пока нет, — потупился Дадоджон. — Но я надеюсь: подавал заявление…

Соврал, снова соврал — он был противен сам себе. В ту ночь он долго не мог уснуть, кляня себя за низость. Да мужчина ли он, в конце концов? Неужто так и не преодолеет страх и трусость, будет мириться с тем, что хуже других? Да, теперь хуже. Во всем хуже. Хуже, хуже, ху-уже, твердил Дадоджон, словно бы вколачивая в себя эту мысль. Он вспоминал Ислама, Мансура и Давлята. Да и здесь, в суде, чуть ли не каждые десять дней менялись народные заседатели, и они уходили на войну, забегая попрощаться, они не очень-то скрывали удивление, что Дадоджон остается.

— Ладно, мы будем бить нечисть на фронте, а ты не давай ей плодиться тут, — сказал ему Раджибали Боев, рослый и дюжий грузчик с хлопкозавода.

Вспомнив эти слова, Дадоджон спрыгнул с кровати и, натыкаясь то на стул, то на стол, забегал по тесной каморке. «Ты же сам нечисть», — сказал он себе.

В ту ночь голос совести звучал в нем сильно и мощно, и, пожалуй, впервые он не услышал подленького голоска, мешавшего проявить решимость. Утром он поднялся свежим и бодрым. Твердость духа укрепило и письмо от Наргис, прекрасной дочери богистанского кузнеца Бобо Амона.

Дадоджон и Наргис вместе учились в кишлачной школе, вместе росли и тянулись друг к другу, не сознавая, что это начало большой и чистой любви. Романтические чувства их расцвели в годы разлуки, когда Дадоджон учился в юридической школе. Они обменивались нежными, волнующими письмами, а летом, в дни каникул, встречаясь тайком в садах кишлака, читали стихи о любви, говорили о прочитанных книгах. Они уподобляли себя влюбленным героям бессмертных поэм и преданий, считали, что разлука — испытание, и любили повторять слова поэта — «в разлуке цветок любви расцветает»…

Вот и в том письме, которое Дадоджон получил наутро после бессонной ночи, Наргис писала, что пусть не берут его ни кручина, ни сомнения, пусть ее чувства к нему вдохновляют его, пусть он верит в нее — она любит сильнее, чем Лейли любила Меджнуна и Ширин Фархада. Когда призовут его защищать Родину-мать, пусть пойдет он в бой за правое дело с легким сердцем и бьется отважно и смело. Наргис будет гордиться им и его мужеством, она будет самой счастливой, она дождется его возвращения с победой!..

Прочитав эти строки, Дадоджон схватил перо и бумагу, написал заявление и тут же отнес его в военкомат. Он прорвался к самому военкому и упрашивал отправить его в действующую армию как можно быстрее. Но военком, человек в годах, с усталым, морщинистым лицом, отвечал, что надо потерпеть, всему свое время. Дадоджон продолжал настаивать. Военком вздохнул и сказал:

— Я и сам подал два рапорта, да вот, видишь, сижу еще здесь. Так что иди и жди.

— Вы мне не верите? — вырвалось у Дадоджона.

— Все, — сказал военком, — прекратить разговор. Учись выполнять приказы.

— Какие приказы?

— Ждать!

Так и ушел Дадоджон ни с чем, и дни ожидания стали днями новых забот и новых, еще более мучительных тревог.

С фронта приходили горькие вести. Враг оккупировал большую часть Украины, всю Белоруссию и Прибалтику, окружил Ленинград и рвался к Москве.

Председатель суда получил похоронку на старшего сына — «пал смертью храбрых в боях за свободу и независимость нашей Советской Родины». Три дня не показывался судья на люди, на четвертый пришел на работу и взялся за дело с удвоенной энергией. Откуда только брались у него силы? Кроме своих непосредственных обязанностей он исполнял множество общественных поручений, занялся размещением эвакуированных, их трудоустройством, определял в детские дома ребятишек, потерявших родителей, двух сирот, голубоглазых, белоголовых мальчишек, усыновил.

А Дадоджон решил пойти в райком комсомола — а вдруг пригодится и он? Ему поручили участвовать в организации помощи фронту — собирать для воинов теплые вещи и сухофрукты, денежные средства и ценности в фонд армии. Он с жаром взялся за это поручение и в свободное от работы время ходил и ездил по кишлакам, беседовал с десятками, сотнями людей, выступал на митингах и никогда не возвращался с пустыми руками.

Но, увы, его подстерегала беда. Как-то шел из дальнего кишлака пешком. Моросил дождь, навстречу дул промозглый ветер. Потом стал падать мокрый снег. Дадоджон простудился и оказался в больнице. Диагноз-воспаление легких, температура доходила до сорока градусов. Мучили колющие боли в груди, сухой и жесткий кашель. Врач, лечивший его, высокий кареглазый русский человек, сказал, что несколько дней Дадоджон находился между жизнью и смертью, а когда дело пошло на поправку, велел не обольщаться: сильны и опасны остаточные явления.

— Придется еще полежать дней десять, — прибавил он.

— Но у меня заявление в военкомате, — взмолился Дадоджон. — Принесут повестку, а я тут прохлаждаюсь. Опять отсрочка?

— Ничего страшного. Больных в армию не берут. Все равно не миновать нас: к нам направляют на комиссию.

— Мои товарищи давно уже на фронте, одному мне почему-то отсрочка, — горестно вздохнул Дадоджон, терзаемый своими тяжкими думами.

Врач, ничего не знавший об этих думах, улыбнулся.

— Всякое бывает, — сказал он, — не надо огорчаться. Наступит час, призовут и вас, и меня.

— И вас? — удивился Дадоджон.

— Там мое место, там, — вздохнув, произнес врач и опустился на табурет возле койки. — Сердце, говорят, у меня пошаливает… потому и не берут. А оно кровью обливается, мое сердце, оттого и болит. Как представлю раненого, искалеченного бойца, который ждет моей помощи, так и хватаюсь за сердце…

Помолчали.

— Ладно, — сказал врач, вставая, — не будем отчаиваться. Будем исполнять свой долг, ремонтировать пока таких молодцов, как вы. Вера в себя, говорят, — половина победы.

— Да, смелого пуля боится…

— …и штык не берет, — засмеялся врач. — Хорошая песня, мудрая! — и он ушел из палаты.

Через десять дней Дадоджон вышел на работу и вновь окунулся в многообразие дел, однако горькие думы, вызванные отсутствием повестки, изводили его все сильнее и острее. Однажды ему приснился Ислам, он был в военной форме, суровый и гневный. «Я, — сказал он, — убил твоего отца, расстрелял как проклятого басмача, как презренного врага народа. Я приказал не брать тебя в армию, не давать тебе в руки оружия. Я знаю твою подлую душонку: взяв наше оружие, ты переметнешься к врагам!»

Дадоджон проснулся в холодном поту. Все, о чем он думал, ощущая себя отверженным, словно бы раскрылось в этом сне. Значит, и вправду его не призывают из-за отца? Может, поэтому и не доверили более высокой работы? Неужели так и жить ему с клеймом сына врага народа, нести бремя проклятой отцовской вины и отцовской крови?

«Но ведь сын за отца не ответчик, не хочу я жить с кровоточащей раной в груди, доверьте мне, и я оправдаю ваше доверие, я буду работать и сражаться достойно, как вы, и даже лучше, чем вы, смелее, храбрее… Поймите же, я ваш и с вами!» — кричал Дадоджон в мыслях.

А утром в его дверь постучали. Он открыл и увидел человека в полувоенной форме. Тот протянул ему листок серой бумаги. В глаза сразу бросилось слово «повестка». Дадоджон не поверил, прочитал еще раз. «Приказываю Вам, гражданину Остонову Дадоджону, явиться для направления в РККА». И, опять не поверив, спросил:

— Это мне? Дадоджону Остонову?

— Вам, Дадоджону Остонову, — ответил мужчина. — Явиться ровно в десять ноль-ноль.

— Спасибо! — воскликнул Дадоджон. — Спасибо, товарищ! Спасибо!..

И стало ему легко и радостно, свалился с души тяжкий камень. Все его думы, сомненья, тревоги и сны показались смешными, чепухой это было вздором, игрой растравленного воображения, а вот оно, настоящее, — этот серый листок со словом «повестка», который доказывает, что ему верят, на него надеются и призывают встать в ряды защитников Родины. Нет радости сильней, нет большего счастья.

Брат внушал ему: люди — волки, каждый стоит лишь за себя, каждый трудится для себя. Поэтому везде и всюду ищи свою выгоду, ловчи и изворачивайся, умей выжидать и нападать, брать и не отдавать. Не спеши на помощь тому, кто в беде, прежде взвесь, что получишь и как обернется. Все несчастья свершаются по божьей воле, и поэтому вызволять бесполезно: спасти не спасешь, того и гляди сам пропадешь. Лучше подтолкни скользящих на краю пропасти, пусть летят, коль не могут ходить, пускай не мешают другим.

На фронте, глядя непрестанно в лицо смерти, Дадоджон постиг иную правду. С ним делились последним сухарем, делился и он; рискуя жизнью, он вынес с поля боя раненого товарища, потому что товарищи не раз спасали от верной гибели его самого. На фронте не было места ни эгоизму, ни рвачеству, ни хитростям и подлостям, которым учил Мулло Хокирох. Дадоджон понял это нутром, всем своим существом и сожалел лишь о том, что не смог избавиться от излишней доверчивости и мягкотелости и, избегая лицемеров, все-таки шел… да, шел на поводу обстоятельств.

Под стук колес, каждый оборот которых приближал его к дому, он спрашивал себя, как будет жить дальше и сумеет ли преодолеть свои слабости и пороки? В какие еще переплеты бросит его судьба?

Он вспомнил одно из писем Мулло Хокироха. Брат поздравлял его с орденом, хвалил за доблесть и мужество, советовал обязательно вступить в партию… Дадоджон несколько раз перечитал это письмо. Его изумление не знало границ. Что стало с братом? Неужели это он написал такое? Мулло Хокирох, учивший ловчить и хитрить и жить ради собственной пользы, теперь призывает стать коммунистом — лучшим из смелых и стойких, человеком, готовым и жизнь отдать за народное, общее дело!..

«Может, и брат изменился», — решил Дадоджон тогда, подумав, что сам он стал совсем другим.

«Черта с два! Кривое дерево выпрямит огонь», — подумал Дадоджон, глядя в кромешную темь за окном вагона.

Он казнил себя за то, что опять не проявил характера, воспользовался выгодным ему стечением обстоятельств и тем самым вновь оказался бесформенным воском в руках судьбы. Ему бы презреть Шерхона, сдать его в милицию, хотя бы открыто сказать, что о нем думает, а он на дармовщинку жрал с ним курицу и распивал водку, благодаря его помощи едет в поезде, не решился попросить за бедолагу капитана, испугался, как бы тот не узнал… Изменились условия — переменился и он? Неужто в человеке все так непрочно? Ведь на фронте он вел себя по-иному. Он беспощадно относился к врагу и чутко, заботливо к другу. Там он постиг, сколь многолика подлость, и давал отпор всем ее проявлениям.

Однажды артиллерийскую часть, в которой служил Дадоджон, отвели на переформирование. Она расположилась в небольшой белорусской деревушке, и Дадоджон оказался на постое в хате молодой красивой женщины, муж которой еще не вернулся из партизанского отряда. Батарейные острословы шутили: «Эге, да тебе повезло», однако Дадоджон был далек от фривольных мыслей, вел себя сдержанно и тактично, называл хозяйку сестрой. Она тоже отнеслась к нему как к брату и часто, поверяя свои горести и печали, рассказывая о кошмарах, которые пришлось пережить, засиживалась в отведенной ему комнатенке до полуночи. Дадоджон, зная, как способно утешить доброе слово, выражал ей сочувствие и вселял надежды на лучшее. Рассказывал ей о родном Богистане, о горячем солнце и звонких серебристых ручьях, о многоцветных — синих и белых, красных и палевых, зеленых и желтых — скалах и обширных полях, об удивительно сладком винограде и на редкость вкусных фруктах, зреющих в садах отчего края. Женщина поведала ему, как встретила и полюбила мужа, он сказал ей про свою любовь к Наргис, и она пожелала ему счастья.

Она всегда была рада видеть в своей хате боевых товарищей Дадоджона и, когда он как-то сказал, что хотели бы отметить день рождения одного из командиров орудий, взяла все хлопоты на себя. Было весело, звучала гармонь, пели и плясали, шумно вспоминали всякие курьезы из фронтовой жизни, рассказывали анекдоты. Хозяйка веселилась вместе со всеми, танцевала с каждым по очереди. Дадоджон не заметил, как она исчезла из комнаты. Да если бы и заметил, то не придал бы значения, мало ли хлопот, когда в доме гости? Кто-то предложил очередной тост, Дадоджон выпил, и ему, вообще не умевшему пить, стало плохо. Он выбежал во двор. Прислонившись к стене между оконцами, вдруг услышал голоса, звучавшие с хозяйской половины, и показалось — остановилось сердце.

— Ну, что ты ломаешься, милая, ведь не девчонка? — насмешливо говорил мужчина. — Или я хуже Дадошки?

— Отстань, уйди, — отвечала хозяйка. — Дадо не чета тебе, он и взглядом не оскорбит. Не подходи, говорю, кобелюка!

— Кобель, говоришь? — засмеялся мужчина. — Так это как раз то, что бабе нужно. Не бойся, никто не узнает, все нализались в стельку…

— Никто не узнает? — в голосе хозяйки прозвучали грозные нотки. — А совесть моя? А чувства? Да что я, не человек, что ли?

— Ты писаная красавица, баба что надо. Не оценил тебя твой Дадошка, басурманам, слышал, положено спать только с басурманками… — Мужчина опять засмеялся. — А может, он неспособный? Ну, сама посуди, какой идиот — спит под одной крышей с бабой и называет ее сестрой?

— Ну и мразь ты поганая… Вон отсюда! — вскричала хозяйка.

— Э-э-э, потише!.. Брыкайся перед другими! Не хочешь добром — другие средства найдем, и пикнуть не успеешь. Ну?!

— Не подходи… пусти… Люди-и-и…

Крик хозяйки оборвался. В одно мгновенье Дадоджон очутился у двери, двумя ударами сорвал ее с крючка и, ворвавшись в комнату, схватил подлеца, валившего женщину на постель, за шиворот. С того разом слетел хмель. Тараща глаза, он бормотал:

— Ты чего? Чего ты? С цепи сорвался? Я пошутил…

— Ненавижу… подлецов ненавижу, всякую гниль, — прохрипел Дадоджон, дрожа от ярости. — Убирайся отсюда, живо!..

Второй раз повторять не пришлось, насильник исчез, а хозяйка прижалась к Дадоджону, обхватила его плечи руками и, плача, благодарила за то, что спас от позора.

— Ну, успокойтесь, сестричка, не надо, ничего не случилось, — гладил он ее мягкие, шелковистые волосы. — Заприте дверь и ложитесь отдыхать. Спите спокойно, я сам провожу гостей, сам приберу комнату.

Того подлеца судили потом судом офицерской чести, и никто не сказал ни слова в его защиту. «Эх, вот так бы мне поступить и с Шерхоном!» — упрекнул себя Дадоджон, вспомнив про этот случай.

Уставившись в окно вагона, он думал о том, что в жизни немало соблазнов и искушений, но надо уметь сдерживать себя, надо твердо стоять на ногах и не переступать незримую черту нравственных законов. Подлость не бывает маленькой или большой, всякая гнусность начинается с мелочей. Научиться воздерживаться и от таких мелочей, уметь вовремя разглядеть в них ростки зла и скверны, не мириться с любой безнравственностью — вот это сейчас главное!

Но сумеет ли Дадоджон устоять перед соблазнами и искушениями? Сумеет ли он остаться верным своему слову?..


Тухта-ака, покончив со своими делами, заварил в большом чайнике чай и сел рядом с Дадоджоном.

— Наверное, спать хотите? — спросил он. — Так, пожалуйста, ложитесь. До Богистана еще часа три-четыре.

— Спасибо большое, — ответил Дадоджон. — Можно, конечно, и вздремнуть, но раз уже заварили чай, давайте чаевничать.

— О, чай отменный! — похвастался Тухта-ака. — Давно уж такого чая не было в наших краях. Раньше мы иногда доставали его и привозили из Москвы, из Казани, а теперь, говорят, появляется в наших магазинах.

— Наверное, какой-нибудь особый зеленый чай?

— Нет, мы зеленый не употребляем, это черный индийский чай. Спасибо вашему брату Шерхону, дай бог ему счастья, он раздобыл… — Тухта-ака разлил чай по стаканам и, со вкусом прихлебывая, закрывая от удовольствия глаза, продолжал: — Хороший человек ваш брат, благодетель… Мы знакомы с ним три-четыре года… Любит наш город, стал почти настоящим ташкентцем… Жену хорошую хотели подыскать ему, не согласился. А потом я узнал, что взял какую-то татарку. Раз ему так захотелось, что ж, совет да любовь…

Дадоджона все это не интересовало, он слушал вполуха, наслаждаясь действительно чудесным чаем. А проводник продолжал:

— Деньгу зашибает большую, но и тратит много. Ужас как тратит, страшно глядеть. Текут, как вода.

— Как приходят, так и уходят, — вставил Дадоджон.

— Ваша правда! — сказал Тухта-ака и хотел было прибавить что-то еще, но, кажется, понял, что Дадоджону не по душе эти речи. И, помолчав, спросил: — А Шерхон вам приходится родным братом или?..

— Родным, — произнес Дадоджон как-то неопределенно, затем, немного подумав, уточнил: — Нет, мы просто хорошие знакомые, земляки, вместе росли.

— A-а, — протянул проводник и, опять помолчав, спросил: — Совсем отслужились?

— Да, демобилизовался.

— Работать будете или учиться?

— Посмотрим. Найдется что-нибудь подходящее, стану работать. Я уже в одной школе отучился.

— О, тогда надо работать! Для вас — сотни дел! Наша власть молодых фронтовиков без работы не оставляет. Да стать мне жертвой за эту власть, всех своих подданных окружает любовью и заботой.

— Да, верно, — машинально произнес Дадоджон и лишь потом догадался, что Тухта-ака неспроста разразился тирадой: что-то его насторожило, чего-то он испугался. Но чего? Чем встревожил его Дадоджон? Тем, что они с Шерхоном не братья, что собирается работать? Странно…

Дадоджон не знал, о чем еще говорить, а сидеть и молчать было неловко. К счастью, поезд приближался к какой-то станции, и Тухта-ака, взяв фонарь, поспешил к выходу.

Загрузка...