Сестра несколько раз его расспрашивала о семье. Алик отшучивался или коротко отвечал. Внуки? — конечно; святое дело. Вопросы не кончались. Кто кем работает, далеко ли живут… Она со своими видится часто: «Нью
Йорк — город для молодых».
Ты, наверное, часто видишь своих? Он отодвинул от уха телефон, ответить было нечего. Сказать, что давно никого и ничего не видит? Опять посыплются вопросы. Нужно было срочно переводить стрелки — этот поезд идёт не туда, дальше тупик, а ржавые разобранные рельсы поросли травой. «Жалко, что мы с тобой так много времени упустили — через что только пришлось пройти, сестрёнка! Кто вернулся, тот уже другой, и прежним не будет никогда». Дальше стало легче: всё свёл на Афган, тема безотказная. Теперь говорил он, а сестра потрясённо слушала. Алик охотно «вспоминал» увлекаясь собственным рассказом, и легко вошёл в роль, неоднократно отрепетированную в беседах с новым приятелем — впрочем, уже не новым. Иногда становилось интересно, не подыгрывает ли ему Зеп? И воевал ли он? Любопытство вспыхивало и быстро гасло; главное, что Зеп его слушал.
Наутро после звонка Алик не сразу вспомнил, что наговорил. В холодильнике нашлось пиво, после второй банки голова начала проясняться. Правильно: вовремя сменил тему. Сестра свяжет одно с другим, его — с армией, ужаснётся и снова примется расспрашивать: что случилось, как?
…если свяжет, если вспомнит. И тут он спокойно ответит — хоть по телефону, хоть прямо здесь: Афган случился, сестрёнка, разве я тебе не говорил?.. Они помолчат вместе, как бывает в кино.
Забыл, когда в последний раз ходил в кино. Да, ложь; и что? Враньё, наглое враньё; но слово ложь звучит интеллигентней, не как вульгарное враньё. «В конце концов, –
рассуждала мать, — что такое искусство, если не ложь? Если искусство правдиво, оно перестаёт быть искусством. Людям нужна не правда, а правдоподобие, чтобы жизнь на сцене была похожа на их собственную, но выглядела бы лучше, чище, благороднее; тогда поверят. Театр — ладно, — она делала жест, словно смахивала что-то ненужное со стола. — Помнишь, мы на выставку ходили? Ты ещё удивлялся, почему “ребёночки такие разные”, а дурища экскурсовод объяснила: художники, мол, по-разному видят…»
Он был тогда первоклашкой и тот поход запомнил. Ника не пошла — наверное, пропадала до вечера у Инки. Алик мечтал скорее вырасти, стать таким же деловым и независимым, чтобы не обращать внимания на дядю Витю, из-за которого он поссорился с Вовкой.
Тот первый начал:
— У тебя новый батя? Ну, очкастый этот.
И никакой не батя, возмутился Алик, а мамин доктор. Папа уехал в командировку. Они съезжали с маленькой горки, чёрная широкая ледяная дорожка была классно раскатана. Вовка катил впереди, расставив руки, и Алик ткнулся прямо ему в спину. Вовка поднялся и начал отряхивать снег.
— Ага, рассказывай; в командировку… Бросил он вас, так и скажи.
Голос у него был очень довольный.
— Он приедет!
Губы замёрзли, слова вытолкнулись с трудом.
— Эх ты, кулёма! Сопли распустил…
Его называли губошлёпом, неумёхой, мешком. Он обиделся за кулёму — непонятное слово задело; обиделся, но не плакал, просто нос его всегда подводил, особенно на холоде.
Через две недели Алик поднялся на чердак (больше идти было некуда), где нашёл Вовку — тот ревел, сидя, как за занавесом, за чьим-то развешенным пододеяльником и вытирал им заплаканное лицо.
— Вали отсюда, — зло пробурчал Вовка.
Никуда он не «свалил», а потоптался и пристроился на корточках по другую сторону пододеяльника. Скоро хлюпали оба — нос опять подвёл Алика. Они помирились без слов, как настоящие чуваки.
Когда Алик перешёл в третий класс, тяжело заболела бабушка. Теперь тётя Поля не забирала его к себе. Ника то готовилась к контрольной, то к олимпиаде; после школы дома было скучно. Вечером, едва мама приходила с работы и жарила блинчики или картошку, появлялся дядя Витя. Торопливо дожевав, Алик уходил. Они с Вовкой и его верной Муськой слонялись по ближайшим улицам, а если шёл дождь или просто надоедало, забирались на чердак. Здесь стоял такой же холод, только без ветра, и можно было курить. Это Алику не нравилось, но все чуваки курят, и он мало-помалу привык. Каждый выкладывал свою добычу: Вовка тырил «батины» сигареты — скрюченные, плоские, с высыпав́шимся табаком; Алик приносил мамины — ровные, плотные, с оранжевым фильтром на конце. Каждая кража мучила паническим стыдом, обморочным ужасом, когда дрожащая рука нащупывала плотную пачку в кармане маминого пальто. Будь это дяди-Витин карман… Однако Противный не курил. Слабак.
— Я его ненавижу. — Вовка плюнул на окурок и не попал. — Ненавижу, — повторил, сузив глаза.
В чердачных сумерках его веснушки стали тёмно-коричневыми. За вторую четверть он не получил ни одной двойки, на родительском собрании учительница похвалила его. В субботу, однако, папаша привычно расстегнул ремень; то же самое проделал и через неделю. На возмущённое «за что?!» коротко бросил: «Впрок». Не помогло заступничество матери — досталось обоим. И послушный Вовка впервые взбунтовался: лягнув отца, вырвался и метнулся к двери, на ходу подтягивая штаны. Крепкая рука перехватила его, вернула и снова сдёрнула штаны. «Ты мне ещё спасибо скажешь», — пообещал батя, застёгивая ремень.
Если друг не показывался во дворе, Алик робко нажимал звонок их квартиры. Открывала Вовкина мама.
— Здравствуйте-Вова-выйдет? — выпаливал он, старательно выговаривая первое слово («чтоб я не слышала никаких “драссьть”!» — учила мама). Стоял, опустив глаза на подол фланелевого халата или свои пыльные ботинки, только бы не встретиться с глазами женщины, которую бьют. И не понимал, почему она не даст ему сдачи, не такой уж великан Вовкин отец.
Она действительно была крупной, по лестнице поднималась тяжёлыми шагами. Перед тем как развесить выстиранное бельё, вынимала из сарая длинный серый кол и с силой втыкала его в землю, после чего натягивала верёвку. Крепкими руками встряхивала тяжёлые простыни и ловко, не давая коснуться земли, пришпиливала их к верёвке, после чего переставляла кол, и бельё с верёвкой вздёргивалось выше.
Да она ж его одним пальчиком поборет, одной левой, как хвастались мальчишки в классе, думал Алик, а сердцем ощущал: не поборет. Не потому что слабее мужа, а от страха. Боль от битья сильнее, чем от ушиба или падения, потому что вместе с синяками оставляет страх новых побоев, и страх поселяется надолго.
…солнечный свет заливал двор, а в небе летали белые паруса выстиранного белья. Когда слабел ветер, они опадали, разделяя две женские фигуры, каждая с тазом под мышкой. Долетали клочья скучного разговора:
— …потушу с луком, чтобы мягонький был…
— …у меня под грудям потеет…
— …а мои не едят, если без мяса…
— …дрожжи надо всё равно…
— …меленько режешь укроп — и туда…
Мальчик за сараем не прячется, не подслушивает — он ищет гвоздь, гранёный, волшебный, потому что ключ опять куда-то задевался.
Алик тайком разглядывал Вовкиного мучителя, когда тот шёл по коридору: кепка, усики, пиджак и выцветшие галифе, но сапоги начищены. Обыкновенное, незапоминающееся лицо, ничего палаческого, ремень под пиджаком не виден. Он привозил на грузовике тощие занозистые дрова и распиливал их, усеивая снег жёлтыми пахучими опилками. Присаживался на перекур, пуская в небо скупой дымок, а потом сплёвывал мощным твёрдым плевком. Если не знать про Вовку и субботний ремень, то дядька как дядька: ходит на работу, возвращается домой к телевизору, деловито бросает «здоро́во» при встрече с соседями. Раз в неделю, с веником под мышкой и маленьким чемоданчиком в руке, «батя» ходил в баню — ванну не признавал; Вовка топал рядом. Алику приходилось побывать с мамой в бане, когда чинили трубы. Там было скользко, душно и стыдно, голые тётки ругали маму, зачем она такого большого привела, хотя были и другие мальчики. Мамы тёрли их мочалками, поливали водой из тазов, снова намыливали, зажав для надёжности между коленками. Наверное, Вовкин отец тоже зажимал его в тиски волосатых ляжек, намыливал и тёр мочалкой, а потом они медленно шли домой, как самые обыкновенные папа с сыном, и веснушки на Вовкином лице выглядели бледными, полусмытыми. Через день-другой наступала суббота, «батя» задавал ему совсем другую баню, ловко и привычно зажав между одетыми в галифе ногами.
— Я его убью, — повторял Вовка, — гад он. Убежать бы, но как я Муську брошу?
…Давно позади, но не забыто, чердачнодворовое детство с тайным курением. Алик с матерью жили на новой квартире. Друзья столкнулись на троллейбусной остановке; пожали руки, перекурили, зашли в рюмочную — эта новинка только-только появилась в городе. Вовка говорил окрепшим баском, охотно рассказывал о себе: семь классов окончил, в восьмой не пошёл: «Чего я там забыл?» Отслужил в армии, потом устроился на шофёрские курсы («батя помог») и теперь успешно крутил баранку в том же стройуправлении, что отец. Алик ощутил разочарование от неожиданного поворота сценария: режиссёром оказался человек в галифе, безжалостно поровший сына каждую неделю. Вовка же, мечтавший «убить гада», не только не взбунтовался, но похоже, действительно был благодарен «бате» за суровую науку, как и было сказано в сценарной заявке. На том чердаке, где веснушчатый мальчишка курил украденные сигареты, его безысходная ненависть перелилась в Алика и застыла, как слёзы на лице товарища. Завидев приближающегося соседа, он сворачивал и прятался, чтобы не встречаться с ним взглядом ибо всё, что он чувствовал, прожгло бы того насквозь.
— А помнишь, как мы на чердаке курили?
— Баловные были, — снисходительно пробасил Вовка.
Детский страх и ненависть к «бате» остались на старом чердаке. Нынешний Вовка жил с отцом в полном согласии.
Необъяснимо, но с закрытыми глазами всё виделось удивительно подробно и ярко. Коричневые веснушки на лице маленького Вовки, трикотажный джемпер, обтягивающий убедительные бицепсы Вовки взрослого, крохотная рюмка в его крупной руке. Стандартная детская чёлка сменилась аккуратным русым ёжиком.
— Ты сам-то как, женился после армии? — Вовка щедро намазал сосиску горчицей. — Живёшь там же?
Второй вопрос помог не отвечать на первый. Вовка заинтересованно слушал рассказы про новую квартиру; армия с женитьбой как-то забылись. Он же первым взглянул на часы — тяжёлый металлический браслет, циферблат повёрнут внутрь — и бросил озабоченно: «Мне пора». Дал номер телефона — записать было нечем, Алик обещал запомнить, — зачем-то похлопали друг друга по спинам прощаясь — они же настоящие чуваки — и с облегчением разошлись, чтобы не встречаться больше. Наверное, «батя» постарел, усы поседели. На улице он не узнал бы этого человека. Тогда, в детстве, как-то вечером Алик выбежал с мусорным ведром и обмер от ужаса: на него в темноте двигался Вовкин отец. Не на него, конечно, а к двери чёрного хода, чтобы войти в дом; когда мальчик уступил дорогу, тот сделал то же самое, и минуту-другую оба делали одни и те же движения, всякий раз оказываясь друг против друга.
— Прочь с дороги, кому сказано! — раздражённо бросил «батя», но в дом не вошёл а наблюдал, как Алик вываливал мусор в ящик. Мальчик не торопился, чтобы снова не столкнуться с этим человеком. Наконец спина скрылась, он облегчённо вздохнул и открыл дверь. Вовкин отец обернулся с лестничной площадки:
— Я тебе за такие штуки уши оборву, понял? Отвечай!
Сглотнув слюну, мальчик кивнул.
— То-то. Я не посмотрю, что культурные. Уши оборву, понял, и буду плиту вытирать.
…Алик долго не мог уснуть — ужасная картина не давала закрыть глаза. Крепко прижимая к себе Зайца, он видел крупную руку, занесённую над газовой плитой, с зажатым в ней окровавленным ухом. Обида — я же ничего ему не сделал! — выкипала долгими слезами, и не было больше страха перед Вовкиными словами «я его убью». В ушах звучало презрительное: «Я не посмотрю, что культурные» и то, как дядька презрительно выплюнул это слово: культурные. Вовка на чердаке однажды тоже сказал про кого-то свысока: культурные.
…Сейчас не говорят чувак, говорят чел или крутой пацан, хотя пацану за пятьдесят. Его зять сказал про кого-то: «реальный перец». Они с Вовкой остались чуваками. Войти бы в старый дом и взбежать по лестнице на чердак — вдруг там ещё висит забытый пододеяльник, а за ним скорчился плачущий веснушчатый мальчик? И пройти мимо квартиры с болтающейся девяткой (когда хлопали дверью, она глухо звякала) — мимо, мимо — там уныло жилось и стало слишком много места, когда Ника перешла к тётке. «Не насовсем, Алька, ты не думай, — уверяла она, — вот сдам экзамены… Не куксись». Она как будто подлизывалась. Алик и не куксился, просто отворачивался, чтобы сестра не унюхала сигареты. Паста «Буратино»
помогала слабо, он с отвращением ополоснул рот едким зубным эликсиром и ссору застал уже на излёте.
— Почему я должна выслушивать его кретинские поучения? — Ника собирала большой рюкзак и не смотрела на маму.
— Дядя Витя желает тебе добра. — Мама закурила.
Теперь не почувствует, обрадовался Алик.
Ну и гадость этот зубной эликсир.
— Он мне никакой не «дядя»!
— С тётушкиного голоса поёшь. Ну и семейка мне досталась! Что сестра, что дочь. Как неродные. Спасибо, сын со мной.
— Ему тоже будешь врать, как мне?.. Когда у меня будет своя жизнь, я Альку заберу!
— Никогда. Никогда — слышишь? — у тебя не будет своей жизни. Потому что тебя ни один мужчина не полюбит. Ни-ко-гда.
Бросившись в уборную, Алик заперся и заткнул уши пальцами. Как она страшно растягивала и без того страшное слово «никогда», оно страшнее, чем «Ужгород». Хлопнула дверь — когда-нибудь девятка упадёт, — он два раза спустил воду и вышел.
Никина кровать была ровно застелена. На книжной полке, где раньше стояли её учебники, темнел пустой провал, и мама клала туда прочитанные газеты. Но сестра сдержала обещание: ушла не насовсем. Она забегала после школы, приносила его любимые «коровки» или «батончики», устраивала кофейные пиры, называла Алика Ватсоном, а слово «чувак» не любила.
Однажды вечером позвонила в дверь тётя Поля. Мама разговаривала с ней на кухне «толстым» голосом, Алик очень боялся, что они поссорятся насовсем. Она часто говорила, что «у Полины нет своей жизни», а теперь обещала Нике то же самое, со страшным словом «никогда». Когда он был ещё не чуваком, а маленьким мальчиком, то думал, будто тётя притворяется и живёт чужой жизнью, как ведьма, погубившая Алёнушку, и недоумевал: ведьма была злая, а тётя Поля добрая. Потом догадался, что взрослые специально говорят непонятными словами, а на самом деле тётя всю жизнь посвятила бабушке Вере, так что на себя времени не осталось. А сейчас она уже старая.
Он заранее волновался — ведь если Ника заберёт его к себе, когда станет взрослая, то как же мама? Раньше Полина приводила его к бабушке, помогала с уроками. Теперь бабушка умерла, Ника живёт с тётей, обе поругались с мамой, а он даже Вовке не может об этом сказать. И не только из-за слова «культурные», а просто… в общем, не надо, и всё. Спрашивать у мамы не хотелось. Может быть, культурные — это кто не бьёт сына ремнём? Уши оборву и буду плиту вытирать, понял. Он вздрогнул.
И хоть бы противный дядя Витя больше не приходил.
Из кухни невнятно доносились отдельные слова — теперь обе говорили толстыми голосами, тётя Поля часто сморкалась.
…Откроешь глаза — тьма, словно сидишь в коробке. В прежние — «зрячие» — времена так случалось, когда вечером пропадало электричество. Мать чиркала спичкой и зажигала плиту. При голубом свете газа находили фонарик или свечки, оставшиеся после ёлки. Ненавидя запасы, Лидия всё покупала в единичном количестве: мыло, лампочки, носки, творог; исключения делала для дефицита вроде сигарет и кофе.
Он снова закрыл глаза. Во тьме возникали и пропадали знакомые лица, предметы. Всё когда-то виденное хранится глубоко внутри — хранится, но не похоронено: достаточно сосредоточиться, чтобы картинка выплыла из тьмы. Наверное, так и во сне, ведь глаза закрыты, мозг отключён, однако ухитряется посылать тебе давно забытое — например, синие ботинки, которые он только что снял и ставит в шкафчик. Его картинка в садике — грибок, она нарисована на шкафчике. Мама вышивала грибочки на майках, трусах и лифчиках. В другой раз из темноты вставала Марина — невероятно красивая, в свадебном платье, лицо полускрыто фатой, а рядом какой-то длинноволосый пижон, исподлобья глядящий на себя сегодняшнего. Темнота раздвигалась ярким солнцем, однако оно не слепило глаза, как наяву, в «зрячей» жизни, зато высвечивало сверкающие струйки морской воды на крепких загорелых руках — это папа учит Алика плавать. «Тут неглубоко! — кричит он, — я держу тебя, работай ногами!» Папины ноги под водой выглядят изломанными, как макароны в кастрюле, вот-вот подогнутся, хотя сам он стоит ровно. Волна толкает Алика в спину, папа отпускает руки. Следующая волна только этого и ждала: накрывает его с головой, а потом с силой тащит за собой. Вода уже не только сверху, но и внутри — тяжёлая, солёная, огромная. На твёрдом мокром песке мальчик кашляет и давится, в глотке пронзительный солёный вкус, он икает. «Эх ты, слабак», — укоризненно говорит папа.
Звучал его весёлый голос в редких телефонных разговорах, и Алик не мог побороть скованности, не умел отвечать на вопросы, которые считал дурацкими, когда слышал от других: «Ну, как ты живёшь?»— и долго стоял у телефона, сжимая потной рукой нетерпеливо пикающую трубку. Он учился во втором классе, когда папа неожиданно предложил: «Я тебя в поход возьму, в горы. Готовься!» За этим его и застала мама, придя с работы. У раскрытого чемодана стоял Алик, решая непростую задачу: брать Зайца или оставить дома.
— Какой поход, какие горы? Он что, чокнулся?..
Сейчас она сказала бы: «шизанулся» или «крыша поехала» — мать любила щегольнуть модными словечками. Пятьдесят с лишним лет назад она решила, что бывший муж «чокнулся». Как бы то ни было (один из её любимых оборотов), Алику сказала, что собираться раньше чем к лету не имеет смысла (тоже её выражение), но готовиться надо серьёзно — с тройкой по физкультуре ни о каком походе не может быть и речи (ещё одна козырная карта).
Хорошо, что папа оставил гирю и гантели. Гантели, правда, мама затолкала под шкаф, а гиря, похожая на чёрную куклу-неваляшку с толстой петлей вместо головы, должна помочь. Он с трудом обхватил толстую рукоятку, но чугунная громадина даже не сдвинулась с места. Папа легко поднимал её в воздух и почти бесшумно ставил на пол, только дышал громко и майка становилась мокрой. На тусклом, как нечищеный ботинок, боку гири стояла цифра 16 — может, это как в кино, «детям до шестнадцати» поднимать нельзя? После неимоверных усилий ему удалось сдвинуть её с места — гиря качнулась и придавила ему ногу. На большом пальце растёкся фиолетовый синяк. Эта же нога пострадала в прошлом году, когда Вовка учил его играть в ножички. Брошенный Аликом нож не сразу вонзался в землю ловко, как у Вовки, но кидать ему понравилось. «Здо́ровско, да?» — Вовка нетерпеливо приплясывал рядом. Алик согласился: «Здо́ровско». Тщательно прицелился, когда подошла его очередь, метнул — и ножичек вонзился в ногу, чуть выше того места, где расходятся первые два пальца. Подвывая больше от страха, чем от боли, он пришёл домой (самое трудное было подняться по лестнице, опираясь на пятку раненой ноги), где Ника промыла рану и залила йодом. Заживало медленно. Матери ничего не сказали.
…как и про синяк от гири. Физкультура была его проклятием, исправить тройку не получалось. По команде: «напра-ву!» или «нале-ву!» он редко угадывал направление и беспомощно вертелся то в одну, то в другую сторону. «В какой руке ты держишь ложку, Михайлец?» — спрашивал учитель, и ребята смеялись. Ни шведская стенка, ни брусья никогда не интересовали мальчика, плохо отличавшего «право» от «лево», но теперь он готовился к походу. Нужно научиться так же легко карабкаться по деревянным перекладинам, как Петька Дроздов или рыженькая Любка, ведь даже девчонки забираются, некоторые даже подтягивались. Оставшись после уроков, зашёл в спортивный зал и как был, в школьной форме, стал карабкаться от одной перекладины к другой. И ничего страшного, приговаривал тихонько, и очень даже здо́ровско. Пиджачок мешал, он попробовал его расстегнуть и снять, но одна рука не справлялась, а второй оказалось мало, чтобы удержаться… Алик отходил от бесславного восхождения на матах, которые кто-то предусмотрительно положил внизу. Когда съезжал, расшиб нос, и пришёл домой взлохмаченный, в перемазанном кровью костюмчике, и долго замывал пятна.
Вовке, конечно, рассказал про поход — не потому что считал себя готовым, а чтобы тот не говорил, будто папа их бросил. Тот хмыкнул и не ответил — стирал очередную двойку. Подготовка к походу затягивалась. Мама задвинула чемодан под кровать. Алик уже положил в него карманный фонарик и шерстяные носки. Положил бы и любимый пенал — мало ли, вдруг понадобятся карандаши, — но пока пенал лежал в портфеле. На уроках физкультуры выучил повороты направо и налево, шведской стенки побаивался. Как-то задержался с переодеванием (искал носок), и в зал ввалилось трое старшеклассников. «Эй, салага! — обрадовался долговязый, — канай сюда, мастером спорта сделаю». Он обхватил Алика поперёк живота и приподнял: «Хватайся, ну!..» Когда тот ухватился за брусья, долговязый засмеялся: «Наоборот, дурик, ты же не за перила держишься. Руки переверни, ну!» Второй показал, как, и счастливый Алик повис между двух отполированных жердей, стараясь не смотреть вниз. В это время раздался звонок, и мальчики побежали к двери. Долговязый обернулся и помахал рукой. Снова помогли маты; на этот раз обошлось без кровопролития.
К фонарику в чемодане прибавилась книжка «Остров сокровищ» — вдруг они с папой найдут клад? — и прошлогодняя панамка.
На последнем уроке чтения ничего не читали, зато учительница спрашивала, что они будут делать летом. Одни собирались в деревню, другие на дачу. Неожиданно для самого себя Алик поднял руку: «Мы с папой идём в поход». Учительница безразлично кивнула. «Хорошо. Ребята, в новом учебном году вы расскажете, кто как провёл лето». Мучила тройка по физкультуре в табеле. Всё равно зря Вовка смеётся, папа же обещал.
Мама была дома и складывала в стопку его летние вещи.
— Папа звонил? — обрадовался мальчик.
Оказалось, его отправляли в какой-то детский санаторий. Как объяснила мама, «дядя
Витя с трудом выбил путёвку». Сразу представилось, как противный дядя Витя выбивает из чьих-то из рук путёвку, как мяч.
— Не ной! У меня твой поход в печёнках сидит, — прикрикнула, завидев у него под носом каплю. — Там и насморк подлечат, а то круглый год в соплях путаешься.
Болел он часто. Насморк тянулся и тянулся, по-настоящему не проходил, а затаивался где-то в глубине, поджидая следующую простуду, чтобы снова ожить.
— Я кому сказала, не реви! Возьми книжку, вдруг там не будет библиотеки.
Санаторий находился на взморье неподалеку от той дачи, где они — папа, мама, Ника и нянька Маня — жили. Было это давно, лет сто назад. Из окна санатория видна была знакомая улица. Алик поворачивал голову и долго смотрел: не выйдет ли Маня, припадая на ногу в уродливом ботинке.
Насморк в санатории лечили каким-то пыточным способом: вставляли в ноздри длинные спицы с тампонами, пропитанными едким лекарством, и слёзы текли сами по себе. Зато он хорошо делал зарядку и не путал «право» и «лево». Всем детям делали массаж, и лёжа на жёсткой кушетке, Алик мечтал, как они с папой отправятся в горы, будут ночевать в палатке и готовить еду на костре. Через месяц мама забрала его домой.
Ника ещё не вернулась из спортивного лагеря. Вовка уехал на всё лето. Алик складывал в освободившийся чемодан нужные для похода вещи. Зайца всё же решил оставить.
— Алик.
Он не заметил, как мама подошла.
— Алик, папы больше нет.
Услышал, но осознать не умел. Стоял, прижимая к себе Зайца и переводя недоумённый взгляд с мамы на чемодан.
— Он… погиб.
И поспешно добавила:
— В походе. В горах.
И поворошила ему волосы.
— Стричься тебе пора.
В тот день его поезд с игрушечными вагончиками впервые накренился.