Утро наступило быстро. С уверенностью отличать утро от ночи Алик научился не сразу. Вначале помогали внутриутробные звуки дома: разноголосица соседских будильников, бодрая музыка, гул воды, какофония голосов и хлопание дверей, но тот этап остался позади. То ли дело в детстве: просыпался моментально, глаза распахивались и нипочём не хотели закрываться. Сестра крепко спала, обняв обеими руками подушку. Когда папа был дома, из ванной неслось громкое бульканье — он подолгу чистил зубы (зачем, недоумевал Алик, они же во сне не пачкаются?), затем перекатывал во рту зубной эликсир. Слово «эликсир» Алику чрезвычайно нравилось, и знай он, какая пропасть лежит между манящим названием и ядовитым вкусом, он в жизни не стал бы пробовать, а когда набрал в рот, язык охватило огнём, огонь опалил нёбо, и никакая сила не могла его смыть, а папа смеялся так, что с его лица слетали клочья мыльной пены.
Давно не думал об отце. Как плотно ни закрывай глаза, из тьмы всплывает только чёрная рама портрета да оседающие хлопья ненастоящего бритвенного снега, пухлые маленькие сугробы, быстро таявшие на полу тёмными влажными пятнами. Папа сдавливал тюбик, откуда выпрыгивала белая колбаска, которую он размазывал по щекам, отчего буйно вспенивалась дедморозова борода. На кисточке вскипало пышное облако. Позднее картинка, где был изображён атомный гриб, удивила сходством с безобидным отцовским помазком в облаке мыльной пены.
Однажды во время бритья зазвонил телефон, и папа заспешил в кабинет как был, с намыленным лицом. Алик осторожно тронул помазок. Кучка пены таяла на пальце, как мороженое. Сходство было такое сильное, что лизнул палец. Гадость.
Что ещё? Портфель — обтрёпанный, с тусклыми металлическими замками, прожорливый, он раздувался всеми складками, как растянутая гармошка. Алик мечтал, что когда он пойдёт в первый класс, ему тоже купят портфель, и он будет ставить его рядом с папиным.
Из детского сада его забирала сестра. Изредка (всегда неожиданно) приходил папа: в дверь просовывалось плечо и голова: «Мой сын?..» — и только после этого запоздалое здравствуйте. «Докладывай, какие трудовые успехи», — говорил он по пути домой. Очень собой гордясь, Алик однажды рассказал только что выученный стишок — им поделился на прогулке толстый Гена:
Папе сделали ботинки
На резиновом ходу.
Папа ходит по избе,
Бьёт мамашу пааа… —
— с этого места стишок снова начинал про папины ботинки. Все выучили быстро, такой он был складный, только жалко, что чью-то маму били. Дети смеялись. Алик тоже сразу выучил злой стишок и пытался понять общее веселье, но не получалось. Папа — его, а не тот, с ботинками, — по дороге несколько раз принимался хохотать. Около дома сделал серьёзное лицо: «Не забудь рассказать маме. По сравнению с мировой революцией ерунда, но красиво». Алик послушно выкрикнул слова, ещё не сняв пальтишка, но мама строго сказала: «Чтоб я этого больше не слышала!» Похабный смысл для него был тёмен, однако в первом классе непотопляемый стишок всплыл опять, и мальчики в уборной, кривляясь и хохоча, всё разъяснили.
Бритвенный крем, помазок, одеколон ухнули в бездонный портфель, как и всё, связанное с отцом, ухнуло в какой-то Ужгород, а вернулось портретом хмурого человека с торчащими ушами.
Почему мать выбрала именно эту фотографию? Куда подевались другие?..
Незадолго до переезда она стала называть мебель не иначе как рухлядью, только тахта избежала всеобщей участи. Письменный стол отца — «мастодонт», в её терминологии, — дала разгрузить Алику.
Странными вещами заселил его отец. Алик нашёл отвёртку, пустую бутылочку из-под чернил, общую тетрадь (девственность первой страницы была нарушена чьим-то записанным телефоном). Ко дну ящика присох пузырёк туши. Тут же нашлись кусачки, лупа с треснувшим стеклом, скрюченный пожизненным радикулитом тюбик клея БФ-2, рассыпанные винтики, наждачная бумага, прижатая дыроколом, и всякая канцелярская мелочь. Алик выдвинул второй ящик и увидел запечатанные аптечные упаковки с презервативами, поистине мастодонтово количество светлых бумажных квадратиков. Его бросило в жар. Он сгрёб весь хлам в мусорник, отправив туда же презервативы. Стучала навязчивая мысль оставить их себе — вдруг пригодятся, подсказала стыдная мечта, — когда в бесформенной груде заметил уголок торчавшей фотографии.
Девушке со щекастым круглым лицом и перекинутой на грудь косой было лет семнадцать. Серьёзный, сосредоточенный взгляд и светлая кофта, застёгнутая на все пуговки. Полненькая, наверное, вон лицо какое круглое. Крепла решимость оставить гондоны себе. Кто это, родственница? Знакомая? Разгадка была написана на обороте круглыми ровными буковками:
Когда в источниках вода
Высохнет повсюду,
Из камня вырастет трава,
Тогда тебя забуду.
Почерк принадлежал неизвестной Ане, фамилия была представлена начальной буквой Д, округлой и петлистой, как пряник.
Он аккуратно вытащил из мусора белые конвертики. Спрятать их было негде, приходилось носить в школьной папке. Споткнувшись в школьном коридоре, Алик её уронил, и вся его до сих пор не воплощённая половая жизнь рассыпалась по полу.
— Ну ты гигант, чувак!
Алик нагнулся, и Жорка одновременно сделал то же самое, они чуть не стукнулись лбами. Жорка с уважительным интересом оглядел новенького — тихого размазню, слабака. Вряд ли кто-то в классе догадывался, что слабак и размазня по уши влюблён в Аллочку Тарханову, хотя влюблены в неё были многие. Смуглой гибкой красавице Тархановой с персиковым лицом и глазами-черносливинами передавали записки на каждом уроке. Она разворачивала их нежными розовыми пальцами, привычно сдувая со лба тёмный завиток. Алик чувствовал себя не то глупым пи́нгвином, не то гагарой: «Песню о Буревестнике» Тарханова читала выразительно. Дурацкое ударение превращало солидного фрачного пингвина в пинг-понговый шарик… Интересно, Тарханова играет в пинг-понг? С блестящими глазами сильно бьёт ракеткой, словно отвешивает пощёчину нахалу, и чёрная прядка падает на лоб, а она с досадой отбрасывает её. Революционный пафос горьковских строк Алику был чужд и непонятен, он не сводил с Аллочки глаз. Сколько раз он сплетал на бумаге их имена, с каким наслаждением перекатывал во рту гладкое, как галька, симметричное имя! Заметила ли Тарханова рассыпавшиеся… нет, откуда ей знать о таком.
После уроков Жорка подошёл: «Перекурим?»
Жорка был особенный. Носил он синий костюм, копию школьной формы, намного превзошедшую оригинал, ибо сшит был на заказ из дорогого материала. Форма же диктовала белый цвет для рубашек и допускала полоску, как в тетрадях, и Жорка Радомский носил рубашки всех оттенков, от слепящего глаз белого до сливочного и сизоватого, как тени на снегу. Рубашки были приталены, узел галстука чуть ослаблен, а главное, носил он одежду с франтовской непринуждённостью, которой и взрослые обладают нечасто. В курятнике восьмого класса, набитого горластыми, вырастающими из своих школьных костюмов угреватыми подростками, Жорка был юношей, и девочки по достоинству ценили Жоркину элегантность. Как-то на замечание классной, что ему пора стричься, Жорка, вежливо кашлянув, объяснил: «У меня клаустрофобия от парикмахерских». На следующий день в школьном коридоре появилась модно одетая женщина, Жоркина мать. Она благоухала неземным ароматом, и в течение разговора классная сочувственно кивала, пытаясь вспомнить непонятное слово и одновременно прикидывая, хватило бы её зарплаты на сумочку родительницы. Нет, сумочка не вытанцовывалась, а если бы вдруг случилось чудо и повысили зарплату, где эту сумочку добыть и с чем носить?.. Она вздыхала, пряча под стул немодные туфли, почти не слушая рассказ о «глубокой психологической травме мальчика, вы меня поймёте». После такого призыва классная не могла не понять, и Жорку с причёской «под Битлов» оставила в покое. Глубокую психологическую травму, как узнала классная, нанёс её питомцу развод родителей, по условиям которого Жорка попеременно жил то с матерью, то с отцом. Учительница могла бы возразить, что в классе пруд пруди таких психологических травм, однако не у всех мамаш такие сумки, вон другие ребята патлатыми не ходят, так почему же?.. Здравый смысл бунтовал: возрази, поставь на место, но она продолжала кивать.
Как Алику было не растеряться, когда сам Жорка предложил: «Перекурим?»
Они заняли скамейку в маленьком пыльном сквере. Жорка курил «Marlboro», да и странно было бы вообразить его с «Примой». Только бы не спрашивал о гондонах (Алик покосился на папку), придётся врать. И заговорил первым: «А раньше мы жили…».
— Ты где резиновым изделием разжился? — вернул его Жорка.
— У отца в письменном столе.
Врать не понадобилось, и от этого стало легко.
— А если догадается?
— Он умер.
И добавил:
— Погиб в горах, в походе.
Жорка не стал сочувствовать, помолчал. Алику тоже не хотелось говорить — вспомнил, как укладывал «Остров сокровищ» в чемодан (как будто в поход ходят с чемоданом!), как терзался, брать Зайца или оставить, как сдвинул с места тяжеленную гирю…
Перекуром не ограничилось, они часто возвращались из школы вместе. Жорка был «центровой мэн», или просто «центровой». Это означало не столько место проживания, сколько его социальный статус. Квартира матери и её нового мужа находилась в так называемом «дворянском гнезде»; отец, который регулярно ходил в море, оставлял в распоряжении Жорки свою, в нескольких кварталах от порта. Родители старались облегчить ему «глубокую психологическую травму»: оба щедро снабжали Жорку деньгами, отчим добывал билеты на гастроли, отец привозил из плавания импортные тряпки; лишние Жорка выгодно сбывал.
…Алик нашарил на полу тапки и поднялся. Дошёл до ванной, стараясь не споткнуться и не стукнуться ногой о столик; четырнадцать шагов. Оттуда — на кухню: одиннадцать, иногда двенадцать. Налил воды в чайник — это давно выучено, потому проделал уверенно; включил.
Теперь можно сесть у раковины на табуретку и закурить первую утреннюю сигарету. Где же «ронсон», чёрт возьми?.. Не забыть спросить у Зепа; что-то он не звонит. Из ванной доносился лепет водяной струйки, бачок не умолкал. Опять надо тащиться к дворничихе. Голова приятно кружилась, и думать о сантехнике не хотелось. Авось пожурчит и смолкнет. Он наскрёб в кружку кофе, добавил сахар и так, держа кружку левой рукой, правой поднял чайник. Предстояло самое трудное: совместить одно с другим, кружку с кипятком; ошпаривался несколько раз, пока научился. Лера права: наливать надо над раковиной, но там посуда. Теперь — осторожно, касаясь стены левой рукой (в правой кружка) — назад, к дивану, это восемнадцать-девятнадцать шагов, нога нащупывает края столика.
…Впервые он попробовал растворимый кофе у Жорки. Всё было для него в диковинку в огромной, пустовавшей во время плавания
Жоркиного папаши, квартире: лепной потолок, как в музее, тяжёлые люстры с цацками, которые можно вешать на ёлку, изразцы на высоких кафельных печках. К Жорке приходили разные, не сочетающиеся друг с другом люди, говорили вполголоса, словно боялись, что их подслушивают, и спешили уйти. Влад Алику запомнился портфелем: обтрёпанностью и тусклыми замками портфель походил на отцовский. Влад оказался фарцовщиком — слово было новым, как и растворимый кофе. Неприметная внешность, как и непонятный возраст — двадцать пять или сорок — идеально подходили для его деятельности. Жорка передавал ему джинсы, блестящие, яркие журналы, пачки с чем-то кружевным, просвечивающим сквозь целлофан, и книги. Портфель раздувался на глазах, как растягиваемая гармонь, и снова папа уезжал, укладывая в складчатое брюхо толстые папки с завязками, свитер и «пшикалку», источавшую особенный «папин» запах. В зеркале мелькнуло лицо с усиками, глубоко сидящими глазами и влажными волосами на лбу. Наваждение длилось недолгие секунды и пропало, когда Жорка захлопнул дверь за скрывшимся портфелем.
Жорку с Аликом нередко принимали за братьев — например, звонившие в дверь девушки. Появлялись они всегда втроём или вчетвером, о чём-то тихо, но настойчиво просили Жорку и торопились в прихожую, лукаво пропев: «Чао!»
В старом парке неподалёку от порта Жорка был своим, и скоро почти таким же своим стал Алик. Сюда сходились такие же подростки, «центровые» и не очень, объединённые названием «пипл». Алик по настоянию матери учил французский (вот сама бы и учила, злился он), и смысл английских слов открывался для него медленно. Рассаживались на скамейках и прямо на траве — май был тёплым. В своём школьном костюме Алик чувствовал себя дурак дураком — на остальных были расклешённые до юбочного силуэта брюки, растянутые свитера, джинсовые куртки с заклёпками. Девочки, тоже в джинсах или длинных ярких балахонах, ходили с распущенными волосами, перехваченными тесёмками, многозначительно курили, рассеянно улыбались. У многих блузы были расписаны цветами, на руках звякали браслеты. К ним подошёл парень лет семнадцати с завязанными узлом концами рубашки, на шее висела круглая металлическая бляха. Пройдут считаные недели, и такой же знак Алик нарисует на своей выгоревшей куртке; он отдал бы многое, чтобы ощутить свою причастность пиплу. Пока что он был чужим и курил почти непрерывно, чтобы не позволять пальцам сучить невидимую нитку. Жорка, наверное, понял его состояние — легко поднялся со скамейки: «Давай ко мне?»
…где вытащил спичечный коробок с какой-то трухой и листок папиросной бумаги, ловко скрутил сигарету, затянулся, но дым не выдохнул, а задержал во рту, после чего протянул сигарету Алику. Там, в парке, ребята делали то же самое (наверное, сигарет не хватало, подумал он), но теперь уловил что-то ритуальное, как в церкви, где видел однажды, содрогнувшись от отвращения, как люди по очереди целовали крест. Жорка выдохнул дым, улыбнулся; в протянутой руке дымилась сигарета.
Первая самокрутка («косяк», поправил Жорка) вызвала лёгкое головокружение и волну приятного тепла. Алик вопросительно глянул на друга и передал сигарету; Жорка кивнул и затянулся, легко касаясь конца сухими губами. Захотелось смеяться, хотя ничего смешного не произошло, но смех распирал изнутри, рвался наружу. Первым рассмеялся Жорка — легко, как ребёнок. Оказывается, смешно было всё вокруг — и дым, и легко плывущие стены. Хохотали оба.
Мать ничего не заподозрила — ни тогда, ни потом; ей было не до того. Новый район, новая квартира, новая мебель — она заигралась в новизну, и как-то сам собой завязался новый летучий роман с давним знакомым, начальником паспортного стола, к тому времени за что-то отлучённым от семейного ложа. Перед его женой, прежней своей подругой, Лидия вины не испытывала.
Начальник паспортного стола выгодно отличался от лысого дяди Вити чёрно-бурой сединой, широкими плечами и глубоким, идущим из могучего нутра голосом, который он старательно приглушал. Алик возвращался поздно — начались летние каникулы, и они с Жоркой шатались по взморью. Он тихо поднимался на четвёртый этаж, и на коврике в прихожей его встречали большие начищенные чёрные туфли. Алик проскальзывал на кухню — после марихуаны разыгрывался бешеный аппетит.
К концу лета туфли с коврика пропали, зато Лидия поменяла фамилию: Волгина, с ударением на последнем слоге, звучало совсем иначе, чем Михайлец. Фамилию выбрала сама:
герой невязкого романа часто с задушевным пением вспоминал юность, прошедшую на Волге («мои лучшие годы, Лидусик…»). Его не удивила просьба о «маленькой любезности», всё прошло без сучка и задоринки; когда настало время получать паспорт, Алик стал Олегом Волгиным.
И кончалось лето, прекрасное и бесконечное. Впереди маячил девятый класс.
…Из открытого окна потянуло влажным холодком. Одиннадцать шагов — подойти и закрыть. Он высунул руку. Прохладные капли быстро и ласково клевали кожу. Раскрыв ладонь, он ждал, пока в ней накопится миниатюрная лужица, точь-в-точь как маленьким делал на даче: ему нравилось водить мокрой ладошкой по лицу, по голове, а нянька любовно причёсывала его влажные волосы.
Маня. Как тосковал он без неё в детском саду и как скоро забылись и тоска, и сама нянька. Садик сменился школой, и как-то раз он вышел из мрачноватого кирпичного здания, погромыхивая пеналом в ранце. Хлопала дверь, впереди и сзади группками шли, бежали, обгоняли друг друга ребятишки. На перекрёстке стояла Маня, готовясь перейти дорогу. Проехала машина, и нянька заторопилась ему навстречу. Некрасивое старое лицо её светилось радостью, улыбалось — губами, глазами, всеми морщинами. Чей-то звонкий голос выкрикнул: «Баба-яга!» Другой, за Аликовой спиной, подхватил: «Каракатица — не идёт, а катится!» Не подозревая, что крики относятся к ней, Маня неумолимо приближалась своей колченогой походкой, от спешки сильней припадая на уродливый ботинок. Алик смутился, замешкался и, сам не зная как, оказался в кучке с теми, кто дразнил и смеялся. Маня посмотрела на него с любовью и недоумением, и ребята стали оглядываться. Алик помчался к дому, ни разу не остановившись.
О «бабе-яге» и «каракатице» никто на следующий день и не помнил; Алик умирал от стыда. Промаявшись два дня, после уроков он направился к Мане. Долго стоял под дверью, переводя дух, и хорошо, что носовой платок лежал в кармане. Постучал раз, другой; потом ещё, более уверенно, и трусливо обрадовался, когда никто не открыл. Я же не виноват, что её дома нет, я хотел извиниться, уверял он лестничные перила. Навстречу поднималась тощая старуха, прямая как палка. Сердце мальчика сжалось — он всегда побаивался Марту. Старуха мазнула по нему взглядом и продолжала путь — мало ли мальчишек ошивается на лестнице.
Я хотел попросить прощения, говорил он Зайцу а Мани не было дома.
Сколько ему тогда было, лет десять? Одиннадцать? Если бы знал, что стыд никогда не умирает и не забывается, обежал бы магазины, всего-то числом три, где ж ещё ей быть. Нашёл бы, объяснил… хотя Мане ничего не надо было объяснять.
Больше няньку не встречал.