Ровный гул самолёта убаюкивал. Кое-где в полумраке салона светились маленькие лампочки. Стюардессы бесшумно проходили, гасили их над спящими. Люди спали по-разному одни свернулись креветками в тесном кресле, другие безвольно раскинули вялые, как у марионеток, конечности. Сосед спал, как спят дети: самозабвенно, тихо; в кармане рубашки — сложенные очки, рука свесилась с подлокотника.
«Мы с тобой наговоримся, ты ведь никуда не спешишь? — его голос в трубке захлёбывался от возбуждения. — Нам есть что вспомнить». Она кивала, словно брат мог её видеть. И только потом, перебирая фотографии, поняла: воспоминания-то разные. Девять лет отделяют их друг от друга, не говоря о последних десятках лет; общее детство не означает общей памяти о нём. Есть совпадения, конечно, но в то время как Алик пошёл в первый класс, она оканчивала школу. Университет и аспирантура пришлись на время его подросткового возраста. Что она могла знать о том Алике, поглощённая собой, своей любовью, диссертацией?
…удачно не доведённой до защиты, иначе так и осели бы все четыре экземпляра в университетском архиве, ни на йоту не обогатив науку.
Задолго до появления брата у Ники было своё, отдельное детство. Они жили вдвоём с мамой в небольшой комнате общей квартиры. У высокого окна в комната поворачивала в закуток, где помещались Никина кровать и маленький белый стульчик. Уходя на работу, мама отводила её к бабушке, где они вместе ждали, когда придёт с работы тётя Поля. Бабушка часто болела, мама собиралась отдать Нику в детский сад, но там была очередь. Ника представляла стоящих в очереди мам у закрытой калитки весёлого зелёного садика.
Когда бабушка лежала в больнице, тётя Поля заходила к ним, приносила Нике новые книжки, и пока та рассматривала картинки, они с мамой разговаривали. Клочки непонятных взрослых фраз остались заусенцами в детской памяти.
«Я умываю руки».
«…ложное положение…»
«…у тебя своей жизни нет».
«Жди, когда рак на горе свистнет».
Ника на подоконнике вглядывалась в горку во дворе, с которой скатывались дети на санках, однако в зимних сумерках трудно было рассмотреть свистящего рака. Мама так и не вышла из комнаты, чтобы «умыть руки».
Дети запоминают непонятное.
В квартире жила соседка-пенсионерка, которая согласилась приглядывать за ней, пока мама на работе. Пригляд оказался необременительным для обеих — ускользнув от небдительной старушки, Ника возвращалась и, сидя на стульчике, возилась с игрушками или перекладывала книжки из одной стопки в другую. Мать уверяла, что читать она начала в три с половиной года. Старушка разогревала для неё суп или варила яйцо, по вечерам же начинался настоящий пир — мама жарила картошку. После невнятного самолётного обеда в прозрачном гробике можно только сглотнуть слюну — жареную картошку Ника любила до сих пор, и до чего же приятно дать пинка гастриту! Картошку ели прямо со сковородки, поддевая нежные поджаристые жёлтые ломтики.
Другая соседка была тощая визгливая тётка в пёстром платье, которую за глаза называли Машкой. У Машки был толстый тихий муж и дочка лет пяти. Мама как-то предложила: «Наши девочки могли бы играть вместе», на что Машка с негодованием швырнула спички и хлопнула дверью кухни. Соседка рано приходила с работы, громко стучала посудой, но сквозь шум пробивались её взвизги и застревали в Никиной голове — слова нелепые, непонятные, злые. «Ишь, задрыга культурная… — кастрюльная крышка с дребезгом прихлопывала кусок фразы, — без прописки шьётся…». Машкин муж приводил из садика дочку. Толстая девочка с плотно сжатыми губами молча и пристально смотрела на Нику. Машка называла её Людкой и «а ну, марш!» Когда Ника шла по коридору, Машкина дверь приоткрывалась, и Людка выглядывала в щель. «А у тебя папы нет», — однажды с торжеством сказала она и скрылась.
«Глупая девочка, — нахмурилась мама, — видимо, её в капусте нашли. Так не бывает, чтобы папы не было. У нас с Полей тоже был папа, он на войне погиб. А твой папа скоро приедет, и мы будем жить вместе».
Портрет убитого на войне дедушки висел в квартире у бабушки. На фотографии дедушка был живой, не убитый. Иногда бабушка доставала старую картонную коробку и читала дедушкины письма — негромко, вполголоса; Ника слушала.
Письма сохранились, и позднее Полина отдала их почему-то не сестре, а Веронике:
«Береги». Перед поездкой Ника тщательно отсканировала ветхие желтоватые листки для Алика: пусть у него тоже хранятся, дочке передаст.
…Мамины слова успокоили: Людка наврала. Папа жил в другом месте, но мама носила в сумке его фотографию, говорила с ним по телефону, а через какое-то время — какое? — возник и он сам, очень похожий на свою фотокарточку. Первое впечатление — мокрый плащ и шляпа, папа снял их и стряхнул капли дождя на пол. Из-под снятой шляпы показались крупные уши. Лицо в тот вечер не запомнилось, а потом внешность стала привычной: высокий, с усами, волосы коричневые. Папа получше, чем у Людки. Потому что Людкин обычно сразу шёл на кухню и начинал молча хлебать суп, а папа наклонился и поцеловал маму. Ника думала, что он и её поцелует, и на всякий случай вытерла рот, однако целоваться не пришлось. Он не стал удивляться, как другие: «Какая ты большая выросла!», а просто сел к столу. «Жареная картошка… Колбаски там или чего-то ещё нет? А впрочем, это ерунда по сравнению с мировой революцией».
Папа стал появляться часто. Звали его Михайлец. Потом обнаружилось, что Михайлец — это фамилия, а звали папу Сергеем. Он иногда приносил Нике шоколадку или пачку печенья; как-то раз вытащил из кармана блестящую машинку, которой в парикмахерской стригут волосы. На подоконнике поселились одеколон, толстая короткая кисточка со смешным названием помазок и бритва («не вздумай трогать, она острая!»). Бритва складывалась, и пока блестящее лезвие сидело внутри, выглядела безобидно. Перед бритьём папа свистел и «правил бритву» — водил ею взад-вперёд по особому ремню, чтобы сделать острей. Мой меч — твою голову с плеч, говорилось в сказке про богатыря; Ника опасливо отодвигалась. Папа вёл бритвой по мыльному сугробу на щеке, расчищая ровную дорогу. Ника ждала, когда бритва доберётся до усов, не дождалась и решила гордиться папиными усами — у Людкиного никаких усов не было.
В их комнате появились тяжёлая чёрная гиря и две гантелины, которыми он махал по утрам; получалось очень ловко. Папа проводил с ними несколько дней, потом куда-то пропадал вместе с помазком и бритвой — тусклая гиря сидела в углу. Мама повторяла: «Ничего, скоро переедем из этой дыры». Тётя Поля взволнованно спрашивала: «Ну почему наездами, Лидусь, почему сразу не взять и?..», мама кивала на Нику и снова твердила про «дыру», которая ей «обрыдла до чёртиков». Между тем подошла очередь в садик, и теперь они с мамой утром уходили вместе, поэтому Ника не запомнила, когда же именно папа прочно внедрился в их жизнь.
Может быть, это точка отсчёта для неё с Аликом, они ведь ходили в один детский сад, с одними и теми же воспитательницами? Разве что точка — линии-то не совпадают. Алик очень тосковал по своей няньке, но довольно быстро привык и к новой рутине; для Ники садик обернулся нескончаемой тоской по привычной жизни в одиночестве, по маме, книжкам и по всему тому, что сама мама называла «дырой». Каждое утро теперь начиналось обволакивающим душным запахом каши, от которого она пряталась в мамино пальто; её стыдили, оттаскивали, дети дразнили. То, что началось на пороге, продолжалось в столовой: каша лежала на тарелке тусклым остывающим блином, и сколько Ника ни размазывала сероватую массу, её не становилось меньше. «Будешь сидеть, пока не съешь всю порцию!» Столовая пустела, в тарелке громоздились холмы и канавы. Спасала Нику нянечка в халате с пятнами на переднике: она с досадой хватала её тарелку и вываливала содержимое в ведро. «С осени закормлена», — сердилась она.
Вечерами Ника плакала, чтобы мама забрала её из садика. Как-то мама сказала:
— Забрать исключается, но я поговорю с заведующей, чтобы работать в садике воспитательницей.
— Когда? — просияла Ника.
— Да прямо сегодня. Ты пойдёшь в раздевалку, а я к заведующей.
Дыша сквозь варежку — до чего же противно пахло! — Ника помчалась в гардероб и торопливо разделась. И завтрак пересидела как на иголках — вертела головой, когда же появится мама в белом халате воспитательницы. Только бы заведующая не сказала папино слово: «исключается», только бы маму взяли…
Маму в белом халате Ника не дождалась — она пришла вечером, как обычно.
— Мам, — Ника нетерпеливо дёргала её руку, — что она сказала?
— Кто?
— Ирина Матвеевна.
— Какая Ирина Матвеевна?..
Заведующая Ирина Матвеевна, толстая и приземистая, была похожа на жабу: обвисший подбородок, очки с толстыми стёклами, тяжёлая походка вперевалку. Почему-то было принято её бояться, хотя Жаба всем улыбалась. Ника стала улыбаться в ответ — ведь мама будет здесь работать! И каждое утро мама уходила в коридорчик, ведущий к Жабиному кабинету, договариваться.
Каждое утро.
В конце дня она объясняла: ходила, но не застала Ирину Матвеевну. В другой раз застала, но та спешила на совещание. Приходил новый день, дверь заведующей оказывалась заперта, мама попробует завтра… Перед завтраком Ника вышагивала взад и вперёд по коротенькому коридорчику под Жабиной дверью. Внутри горел свет — значит, они с мамой разговаривают!..
Каждое утро Ника провожала маму к коридорчику, та решительно направлялась к кабинету. Ника ждала, а потом, не выдержав, тоже шла на привычное место. Свет внутри горел — верхняя часть двери была сделана из толстого стекла с прыщиками; Ника садилась на корточки и ждала.
Однажды за дверью послышались шаги, дверь открылась, и вышла Жаба.
— Здравствуй, — удивилась заведующая. — Ты что здесь сидишь?
Разглядеть маму за толстой Жабиной фигурой не удалось. Ирина Матвеевна не удивилась Никиному рассказу, спросила: «Ты завтракала?» Взяла её за руку и отвела в столовую. Рука была тёплая, уютная.
…Сколько было таких утр в её детсадовской жизни? Сколько раз она убегала к Жабиному кабинету, сколько времени торчала там? И когда пришло понимание, что мать обманывает её? Не в детстве — в детстве верила ей без колебаний, ни разу не заподозрив, что та выскальзывает чёрным ходом и бежит на троллейбус. Верила каждой новой версии: то заведующая обещала ближе к лету, то не было мест, то «мы начали говорить, и зазвонил телефон». Она принимала каждый мамин ответ — и продолжала ходить в знакомый коридорчик. Её уводили, стыдили, усаживали за тарелку. «Я что, буду тебя с ложечки кормить?!» — сердилась Нонна Петровна. Вторая делала вид, что никакой каши не существует, и не ругала Нику. Пускай злится; вот устроится мама сюда работать, она скажет им, что такую кашу Ника не может — не м-о-ж-е-т — есть ни за что. Когда дают творог, омлет или бутерброд, она же не капризничает, а от каши её тошнит. И никому нельзя было ничего объяснить.
Однажды она попыталась. Отодвинула тарелку и просто смотрела в окно.
— Ника Подгурская, почему ты не ешь?
Ника подошла к столу воспитательницы и прошептала: «Я могу вам сказать по секрету». Наклонилась к висящей серёжке и прошептала: «От этой каши у меня сердце разрывается».
Воспитательница, схватив её за руку, потащила в проход между столиками.
— Посмотрите на эту девочку! Ей, видите ли, каша не по вкусу, у неё сердце разрывается! Как вам это нравится?
Несмотря на её сердитый голос, дети начали смеяться. Как они могут, ужасалась Ника. Как они могут смеяться, ведь это очень страшно?
— Расскажи всем, как ты до этого додумалась! — приказала воспитательница. — Пусть тебе будет стыдно!
Ника молчала. Стыдно не было, и рассказывать она ничего не будет.
…Она никогда бы не додумалась до такого. Но незадолго до того злосчастного утра к маме заглянула подруга тётя Муза; тогда-то и прозвучали таинственные слова «разрыв сердца».
— Вот просто хлопнулся на ковёр и умер, — несколько раз повторила гостья. — Что он, интересно, чувствовал?
Обе курили папиросы.
— С ума сойти, — качала головой мама. — Просто ужас и кошмар.
Разрыв сердца, ужас и кошмар случились с главным инженером. Лёжа в кровати, Ника пыталась представить, как это было. Бабушка рассказывала ей про сердце и велела сжать кулачок: «Вот такое у тебя сердце, золотко. А моё — такое», — и тоже сжала пальцы в кулак. У главного инженера кулак точно больше — значит, и сердце больше; теперь оно разорвалось на кусочки и разлетелось у него в груди. Кровь, наверное, брызгает во все стороны… он лежит на ковре совсем мёртвый. Хлопнулся. Воздушный шарик очень громко лопается. Сердце, наверно, ещё громче.
Перед тарелкой с ненавистной кашей Ника поняла, что чувствовал неизвестный главный инженер: непроходящую тоску. Слов таких не знала, но была уверена, что от её запаха и вида сердце может разорваться.
…пшённую кашу Ника никогда не готовила.
Её поставили в угол — так выглядело наказание: «Стой и думай!» Дома её в угол не ставили, новый опыт удивил. А на взморье, куда детский сад летом выезжал, она узнала, что бывают и другие наказания.
Не узнала — и не узнает уже, что заставляло мать каждое утро придумывать новую ложь или повторять старую. Зачем было манить ребёнка ложной надеждой?
Много о чём хотелось спросить — и не спросила. А теперь и спрашивать некого.
…Несколько раз во время завтрака Жаба заходила в столовую. После «разрыва сердца» обе воспитательницы посматривали на Нику насторожённо. Кашу есть не заставляли — делали вид, что ничего особенного не происходит, однако Нике было немножко стыдно перед нянечкой. Та смотрела мимо, больше её не стыдила, сгребала холодные комья в ведро и везла дребезжащую тележку дальше.
…Самолёт не торопился. Фотография в прозрачном пластике соскользнула на пол и приземлилась на пустые туфли соседа — он спал, вытянув под переднее кресло освобождённые ноги в носках.
Только что маленькая девочка стояла перед закрытой дверью заведующей детсада, в то время как пожилая женщина рассматривала чёрно-белую фотографию пляжа, где одна воспитательница в старомодных трусах и бюстгальтере вела купаться вереницу голых девочек с полотенцами в руках, а вторая — мальчиков. Отсканировала специально для брата — узнае́ т воспитательниц или нет? У ребятишек светлые животы: загорали в трусах, купались нагишом. В начале пятидесятых о купальниках были наслышаны мало, и люди в нижнем белье никого на пляже не шокировали.
Детский сад проводил на взморье целое лето. По воскресеньям приезжали родители, можно было поведать все печали и горести. Кроме одной.
…Прилетев несколько лет назад в Город, она отправилась на взморье. Легко нашла бывшую дачу детского сада. Дом выглядел необитаемым, как и большинство дач в апреле. Постояв у калитки, вошла. Лужайка перед верандой (в детстве она казалась огромной), дорожка влево, за кусты, где некогда висели цинковые умывальники с носиками; вот и боковой вход. Вероника хорошо помнила расположение: в центре столовая, несколько дверей ведут в спальни. Самая маленькая и уютная предназначалась для девочек, которые хорошо себя вели (Ника попала в их число), большая веранда — для мальчиков, вторая, боковая, — для девочек менее достойного поведения. Обитателям маленькой спальни разрешали тихо разговаривать, и девочки по очереди рассказывали леденящие кровь истории про чёрную простыню, красные пальцы привидения. Ника пересказывала прочитанное, беспардонно смешивая сказки грузинские и китайские, братьев Гримм и Андерсена. Самой ей вовсе не было жаль безответственную молодую королеву, но очень нравилось имя гнома: Румпельштильцхен — эту сказку рассказывала несколько раз. «И всё ты врёшь, Подгурская, — пугливо прошептал голос в темноте, — не бывает, чтобы так звали». Про разноцветные руки-ноги Ника не знала, но рассказ о главном инженере с разорвавшимся сердцем пользовался большим успехом — про кашу давно забыли.
Перед ночным сном обязательно мыли ноги — стандартный гигиенический ритуал. Когда все уже лежали в кроватях, по спальням водили провинившихся детей — голых, и воспитательницы повторяли: «Пусть тебе будет стыдно!» Одни из наказанных плакали навзрыд; другие делали независимый вид — кривлялись, натужно хохотали. Должно быть, это было задумано как наказание стыдом, и дети прятались за спины воспитательниц, зажимались и прикрывали ладошками низ живота. Ника зажмуривалась от страха и стыда, хотя её так никогда не наказывали. Днём, когда все вместе голышом плескались в море, нагота никого не смущала; теперь голые ребятишки извивались от стыда.
В чьей нездоровой голове родилось это извращение? Почему-то автором представлялась Нонна Петровна, воспитательница со строгим скрипучим голосом и серёжками в ушах. Вторая, Анна Васильевна, была молода и смешлива, с тёмными блестящими глазами. Счастливый человек — а её тёмные лукавые глаза блестели радостью жизни, — счастливый человек на такое не способен. А ведь она тоже держала чью-то дрожащую руку… Заподозрить Жабу не получалось — вот она, на другой фотографии, сидит на ступеньке маленькой веранды, что-то говоря пятерым детишкам, угрюмым и насупленным, потому что в воскресенье к ним никто не приехал. В центре Ника Подгурская, в светлом платьице с воланчиками, в волосах пышный бант. На обороте материнским почерком написано: «Лето, 1954». Брата ещё нет на свете.
Тем утром произошло необычное событие. Жаба сказала: «Всех приглашаю в гости!» Ошеломлённые ребятишки поднялись на второй этаж, где никогда не бывали, в Жабину комнату. На столе стояло большое блюдо с клубникой и вазочка с пышно взбитыми сливками, в плетёной корзинке лежали булочки с маком и баранки, а рядом — самовар, как в книжке про Мойдодыра. Кружки были самые обыкновенные, нянечка из кухни принесла. Как-то незаметно начали жевать, и грусть отпустила. Стали болтать, и хихикать и удивлённо переглядываться, потому что в углу стояла самая обыкновенная кровать, как у них в спальнях, только взрослая; значит, Ирина Матвеевна тоже спит, хоть и заведующая? «А вы всегда так вкусно кушаете?» — спросил Валерка и покраснел от собственной смелости, но Жаба засмеялась: «Нет, только по воскресеньям». Валерка, осмелев, рассказал про больного дедушку, которому ничего сладкого нельзя, и когда никто не смотрит, он потихоньку ест из банки варенье. Валерку не раз наказывали по вечерам. Не верилось, что Жаба придумала унизительную пытку. И вспомнилось более позднее: мать привела брата из садика и сообщила отцу: «Старая дева опять хвалила нашего…» Алик повис у папы на шее, а Нику вдруг осенило: старая дева — Нонна Петровна, кто ж ещё.
Жаба умерла от разрыва сердца, как тогда называли инфаркт.