Утренний аэропорт обдал никаким воздухом. Пожилой азиат-уборщик провёз на тележке квадратное ведро со шваброй. За стеклянными стенами стояло сплошное серое небо — то ли начало дня, то ли сумерки.
Слишком рано. Совершенно замечательно подремала бы, зазвучал голос свекрови, у той всё выражалось превосходной степенью. Привычка появляться задолго до рейса наверняка брала начало на ночном перроне далёкой станции Барановичи, как и нервный озноб от долгого тоскливого ожидания такси, поезда или самолёта. Муж посмеивался: «Живёшь в новом веке, летаешь «боингом», а ведёшь себя, как на заплёванном вокзале в ожидании теплушки, не хватает чайника с бренчащей крышкой». Он подтрунивал, провожая её, но всегда ждал, пока самолёт вырулит на взлётную полосу.
Рассказать свою жизнь нельзя — человек услышит не твои слова, а что-то близкое себе. Бо́льшая часть останется непонятой, как титры в кино на незнакомом языке. Когда Ника сообщила детям, что нашёлся брат, они засыпали её вопросами.
— Он тебе half-brother. Как это по-русски, полубрат?
Слова единоутробный оба не знали. Валерка спросил:
— Он тебя тоже искал?
Сам того не подозревая, сын попал в болевую точку: если б искал, нашёл. Ника сохранила девичью фамилию, чтоб избежать возни с документами: предстояло менять диплом, паспорт, что-то ещё… К тому же привычная, как собственная рука, фамилия оставалась единственной ниточкой, связывавшей её с тётей Полей, с бабушкой (её облик уже размыло временем, оставив в памяти пышные волосы и фигуру, почти слившуюся со старым креслом) и дедом. Вернее, его портретом на стене и фронтовыми письмами.
Для детей Алик был чужим, и мысль о том что в Европе живут их дядя и кузина (half-cousin, уточнила Наташка), вызвала недоумение — к ней надо было привыкнуть.
Тётка Поля… Совместная жизнь опасна: накапливается раздражение по мелочам, и свалившаяся со стола ложечка чревата не нежданной гостьей, а неожиданным выплеском ярости — беспредметной, с горьким послевкусием стыда. Тому способствовало долгое и болезненное расставание с Мишкой. Полина называла его «такой славный увалень» — кто, кроме учительницы литературы, назвал бы так? А слово подходило Мишке как никакое другое. Словно предугадывая Никину вспышку, тётка бросала:
— Встретила сегодня Алика: штаны, как у революционных матросов в семнадцатом году. Как он ездит на велосипеде?
Сравнение смешило, а смех и раздражение несовместимы. Обе знали, что Алик всегда шарахался от спорта, футбол это или коньки, что уж говорить о велосипеде.
К ним он заходил редко, вёл себя скованно; за столом ел с аппетитом, Полина радовалась. На уговоры пойти в вечернюю школу отнекивался, но гордостью рассказывал о редакции. Настроение бывало то подавленное когда он смотрел в одну точку, то весёлое, приподнятое: часто вскакивал и шагал по комнате. Как-то, проводив его, тётка вдруг остановилась озадаченно, шаря по ящикам и карманам.
— Забыла в учительской кошелёк. Или потеряла. Склероз; пора на пенсию.
Махнула рукой.
— Найдётся. Выйду на пенсию, хоть ноги отдохнут. И сделаю, наконец, операцию.
В описании хирурга процедура выглядела устрашающей: отпиливание больных косточек, долгое восстановление, зато радужные перспективы: лёгкая походка, нормальные туфли вместо нынешних колодок… Полина не решалась, время шло в привычной колее: мучительное выстаивание на уроках и немудрящее блаженство вечерних ножных ванночек. Ника пылко уговаривала перетерпеть эту чёртову операцию, зажить по-человечески: сможешь гулять, ты посмотри, какая красота за окном! Тётка мечтательно смотрела на рдеющие листья, или набухшие почки, или снежные хлопья; кивала, соглашалась и подливала в тазик горячую воду.
Кошелёк — пустой, если не считать нескольких троллейбусных талонов, — обнаружился во время весенней уборки на шкафу, где никому не пришло бы в голову искать его.
Люди в соседнем загончике один за другим начали вставать. До рейса на Хельсинки оставалось полтора часа.
— Вероничка… Как я буду жить, если ходить не смогу?
«Жить» для Полины означало приходить в класс. Она раньше Ники представила себя, неумело лавирующую по квартире в инвалидном кресле с огромными велосипедными колёсами, под тиканье часов: это второй урок в шестом «Б» («Мцыри», «Беглец»), после этого к восьмиклассникам («все мы вышли из гоголевской “Шинели”»), затем «окно», проверка тетрадей в пустой учительской. Смотреть на часы не нужно, как не нужны станут и сами часы — вся жизнь её станет бездейственной, вневременной, и послушно хранимое в памяти расписание неизбежно перейдёт в сослагательное наклонение. Раз она не сможет ходить, то случись что, кто будет ходить за ней (о, бесконечно богатый мой язык!), полуживого забавлять, ему подушки поправлять… Отодвинув тазик, она вытирала распаренные ноги, смазывала косточки очередным бесполезным снадобьем, осторожно натягивала носки, с неизменным: так вот где таилась погибель моя… мне смертию кость угрожала. Разговоры о склерозе, как и о пенсии, были бессознательным кокетством: из этого бормотанья множество стихов осели в голове Вероники навсегда, но «Песнь о вещем Олеге» и сейчас трогает особой печалью.
Год от году ноги мучили тётку сильнее, мысль об операции делалась более желанной, но и пугала сильнее, став чем-то вроде мечты, постоянно отодвигаемой: ею можно было тешиться, мысленно примерять недосягаемые лодочки, дальние прогулки и сожалеть о собственном малодушии. Ника к тому времени познакомилась с Романом. Он обладал хорошим чувством юмора и был влюблён в Нику. Поженились без свадьбы — никто из двоих не придавал этому значения.
Все, включая родителей, называли его полным именем. Ни «Рома», ни тем более
«Ромка» не подходили к его серьёзному лицу и спокойной манере поведения. Мать, с которой он был очень близок, говорила про него: самодостаточный. Отец жил с новой семьёй в другом городе, поэтому его мнение в расчёт не бралось. Роман ограничился телеграммой — и тем же способом получил ответное поздравление. Будущая свекровь отнеслась к Нике благосклонно; Полина безоговорочно приняла Романа, как приняла бы любой выбор племянницы. «С матерью не вижусь и не разговариваю, так что не знакомлю», пояснила Ника. Роман улыбнулся: «Поговоришь с моей…». Судя по тому, что Алиса Марковна не задавала вопросов, он поделился скудной информацией, и та не комментировала: чужая семья — потёмки.
Познакомились они необычным способом…
…Лицо парня из троллейбуса казалось знакомым. Оно мелькало перед Вероникой часто, потом ещё чаще и наконец ежедневно. Парень из троллейбуса — без имени, биографии, общих друзей; пробейте талончик, пожалуйста. Никогда пристально не пялился, но смотрел узнавающе-приветливо. На какой остановке выходил, она не замечала, свою бы не проехать.
…и продралась к выходу, выскочила, зацепившись за подножку и чудом не грохнувшись на асфальт. Идти почему-то стало неудобно. Чёрт… сломала каблук. Опираясь на носок, она дошла до скамейки и стянула туфлю.
— Чёрт!.. — повторила с досадой.
Вот тут откуда-то взялся рядом он, «парень из троллейбуса».
— Идти далеко? — спросил деловито.
— Два квартала.
Только сочувствующих не хватало. Но куда умчаться на одном каблуке?
— Альма матер, — угадал он. — Как же мне повезло! Я давно хотел с вами познакомиться, а тут такая удача!
Действительно, вот уж удача. Она сняла левую лодочку, приложила к покалеченной.
— Как ни крути, одной мало… — задумчиво протянул парень.
Они засмеялись одновременно и долго не могли остановиться.
— А я-то, — проговорил он сквозь смех, — ломал голову, как познакомиться. Мечтал, чтобы вы забыли зонтик, выронили проездной или кошелёк. А вы сами… выпали.
Продолжение следовало. Утренний троллейбус, вечерние прогулки или кино, лыжные вылазки в лес, а значит, самое малое полгода незаметно миновало со злополучного каблука. Стало известно, что Роман химик, как его мать, недавно защитился и работает в лаборатории того же института.
Раньше время делилось на «Мишка» и «после Мишки». Любая мелочь — обрывок записки с его почерком, автобусный билет с побледневшими буквами «Анапа», ни в чём не виноватая подаренная книга — мучили, начинало саднить в груди.
Предложение застало Веронику врасплох.
«Но почему?..»
«Потому что я тебя давно ищу…»
«Меня?»
«Сначала — такую, как ты. Но нашёл тебя. Ты лучше»
«Чем? Почему?»
«Потому что с тобой мне легко молчать»
«Откуда ты знаешь, какая я?»
«Немножко знаю»
«Немножко — это мало. Давай лучше останемся друзьями?»
«…и проверим свои чувства? Но что мешает нам остаться друзьями после загса?»
Нике нужно было время — много, много времени, чтобы решиться сказать «да»; чтобы сказать «нет», достаточно просто не брать трубку, «пропасть с радаров», он поймёт.
— Вероничка… Ты разве не чувствовала?
Тётка была права: чувствовала, но страх держал крепко: хватит с неё певчих цикад.
— Подумай, золотко. Никто тебя в загс не гонит.
— А как же защита?
Самый беспомощный аргумент. Диссертация и судьба понятия неравноценные.
Мучила неуверенность — в себе, не в Романе. В то же время Мишка, с его обвиняющим недоумением в глазах всё реже появлялся в мыслях. Наверное, Роман видел по ней, когда это случалось. Как раз осенью на море встала картинка из прожитой любви. «Поедем обратно», — бросила коротко. В поезде молчала; молчал и Роман. Оказалось, можно молчать и не мучиться неловкостью.
В другой раз они вдвоём пили чай на кухне. Ника представила, что вот так же сидел Мишка за столом у обаятельной Лидии Донатовны; настроение упало. Повисло напряжённое молчание. «Я сейчас уйду, потерпи немного», — произнёс Роман.
Он не торопил. Уехал по своим полимерным делам на неделю. Звонками не донимал. Прислал открытку с видом города — какого, забыла. Почему-то немного уязвило, что обыкновенная открытка, не письмо. Когда вернувшись позвонил, она обрадовалась.
…Роман за годы мало изменился. Черные волосы стали пепельными от седины, худое лицо суховатым, будто время стянуло кожу, походка такая же лёгкая.
Расскажи о своей жизни, сестрёнка! — Рассказать про сломанный каблук, про молчание вдвоём? И с какого места начать, со встречи в парке? Кажется, тогда брат назвал мужа Мишкой. Прозвучало странно, не более; подумаешь, оговорился. Про семейную жизнь, про детей, про отъезд? И про жизнь в новой стране, в чужом языке, про неизбежную американизацию детей — она не сумеет про это рассказать. И не понадобится, скорее всего: первая встреча, знакомство с семьёй, садимся, в ногах правды нет… Неизбежные объятия, которые Ника терпеть не могла, на щеке чужая помада поцелуев. И радушное застолье, переход с женой на ты, все говорят одновременно. Можно будет откинуться на спинку стула, молчать и улыбаться. Хозяева будут задавать вопросы из любопытства к заокеанской жизни или из вежливости, какая разница? Всех сфотографируй, бдительно напутствовали дети. Забыть не получится: рядом с тарелкой у каждого лежит смартфон, как матовая шоколадка.
Объявили рейс на Париж, и самые нетерпеливые подхватили вещи и заторопились к стойке.
…Незадолго до загса Роман спросил: куда бы ты хотела поехать в свадебное путешествие? В Париж, выпалила Ника не колеблясь. Это было вроде игры — поехать можно было в экскурсию по Золотому кольцу или на Кавказ, например. Я когда-то чуть не женился, продолжал он. И рассказал о своей школьной любви: записки, свидания, неизбежная ревность.
— Представь, какой из меня был Отелло. Провожу её — и мчусь домой, хватаю трубку, будто не всё сказал. Мечтали вслух, как поженимся, но тут вступительные начались, а потом…
Он замолчал.
— А потом?..
— Потом я поступил на химфак, а моя любовь вышла замуж… без объявления войны. Москвич, хороший парень. Она всегда хотела в Москве жить. А с тобой мы когда-нибудь поедем в Париж. Обязательно.
Через двадцать пять лет такая же школьная любовь случится у сына. Генетика?
После замужества Ника часто бывала у тётки. Разговоры, даже когда неизбежно доходило до больных косточек, не раздражали, а наоборот, снимали накопившееся напряжение — не всегда просто было принять сплочённое единство мужа со свекровью, с их привычными, понятными только обоим, паузами, цитатами, намёками на общих знакомых. А тёткина рутина не менялась: тетради, чаепитие, фраза: «Надо бы Алису Марковну пригласить… как-нибудь». Это сказанное вдогонку «как-нибудь» отодвигало встречу на безопасное расстояние. Ника легко дорисовывала остаток её вечера: книга на ночь выбрана, включён свет, и горячая вода льётся в таз.
«Скорая» привезла Полину в больницу прямо из учительской. Половина тетрадей остались непроверенными. Больную Подгурскую П. Д., 1925 г. р., хирург осмотрел в приёмном отделении и поставил диагноз: неоперабельный рак кишечника, о чём и сообщил Нике: в восемьдесят втором о болезнях откровенно говорили только с родными.
— Тётя никогда не жаловалась…
— Это не значит, что она не болела, — отрезал хирург. — Рак не болит — он убивает.
В палате мест не было. Тётка лежала в коридоре, её тошнило. Ника металась в поисках санитарки. Мимо деловито проходили медсёстры. На стене висел телефон.
Инка примчалась сразу.
— Этому (она назвала фамилию хирурга) никто не возразит: авторитет.
Единственное, чего удалось добиться — Полину перевели в палату. Через неделю место освободилось.
…До рейса всего сорок минут. Ушло нетерпение, торопливость, но сосредоточиться на чтении не удавалось — она завязла в той больнице, которую оставила почти сорок лет назад, и не могла уйти. Боль накатывала с такой силой, что Полина теряла сознание. Ставили капельницу, делали какие-то уколы… Ника не могла поверить в происходившее. Если рак не болит, то почему ей так больно?
…Телефон брата не отвечал, автоответчик не включался. Длинные монотонные гудки. Забыл телефон? Дети почти одновременно выстрелили вопросами: кто тебя встречает? Тебя встретят? Рядом устроилась пожилая пара.
Женщина вяло листала журнал. Мужчина неловко развалился в кресле, прикрыв глаза.
Встретят, конечно. Сам брат и встретит. А как иначе?
…Серо-зелёные стены, тумбочка, кровать. У тётки мокрый лоб, сжатые губы подрагивают, глаза закрыты. В капельнице перевёрнутая бутылка, что-то спасительное перетекает в вену. На тумбочке два румяных яблока, банка сока. Полина открывает глаза, безуспешно пробует улыбнуться. Протягивает горячую руку, что-то шепчет сухими губами. «Забери… детям», — выдыхает она с перерывами. Яблоки такие спелые, здоровые, что за них неловко; Ника суёт их в сумку. Саднит от бессилия сердце — нечем помочь, но и уйти невозможно: дома будет стоять перед глазами палата во всех подробностях, которые для чего-то застряли в памяти: две белые полоски на сером одеяле, гамаком провисшая сетка кровати и газета на соседней тумбочке.
На кладбище собрались учителя, разновозрастные ученики, незнакомые знакомые. Сбоку за деревом маячила высокая тощая фигура брата. Наверняка пришла мать, но в плотной толпе провожавших её не было видно. Роман и Инка стояли рядом, свекровь осталась с детьми. Тётка нежно любила обоих, и Валерка с Наткой должны были быть здесь — от детей нельзя скрывать уход любимых и любящих. «Зачем их травмировать в таком возрасте, — свекровь не спрашивала, а утверждала, — жизнь ещё преподнесёт им сюрпризы, и не всегда приятные». Роман деликатно молчал, он всегда был солидарен с матерью. Спорить не было сил. Инка настояла на встрече с патологоанатомом. Не поднимая глаз на Веронику, врач выдал письменное заключение. В графе «причина смерти» значилось: intestin. obstr. Стыдливо сокращённая латынь означала кишечную непроходимость. И не было неоперабельного рака, и вообще никакого, тётку можно было спасти. Вылечили бы, появись в приёмном отделении другой врач; жизнь и смерть Полины попали в зависимость от случайных обстоятельств. «Врачебная ошибка. Ты не в Чикаго, моя дорогая», — жёстко, без обычной плавности, заметила свекровь.
За врачебные ошибки расплачиваются больные, а платят врачи; не там, а в условном Чикаго, на Западе. Никакие деньги не примирят с утратой, но справедливость и осознание того, что врач вспомнит заповедь Гиппократа «не навреди», облегчают боль.
Заманчиво было бы предположить, что именно тогда появилась идея отъезда, но это складно для романа, а жизнь шла по другому сценарию, и неведомый режиссёр продержал их ещё десять лет, нисколько не приблизив к Чикаго или к другому заокеанью.
…В самолёте было чисто и душно. Вентиляцию включат во время полёта.
В неподвижной квартире плед свисал с пустого кресла, в окне остывало сентябрьское солнце. С портрета требовательно смотрел дед, на столе ждала пачка тетрадей. Что с ними делать, отнести в школу?.. На кухне недовольно забурчал холодильник и смолк. Из крана капала вода в переполнившуюся чашку. Лежала открытая пачка с анальгином.
Никуда не хотелось идти. Ника села в кресло и заворожённо наблюдала, как по едва видимой нитке, протянувшейся от абажура к углу портрета, продвигается паучок-канатоходец; успел за три дня… Покой, щемящая печаль и тишина. Хотелось говорить о Полине. С кем говорить и о чём?
Если бы нашёлся такой слушатель, чтобы в глазах жил неподдельный интерес, а не вежливость, Ника могла бы рассказать про ту жизнь. Эвакуация, жизнь в закопчённой избе бок о бок с хозяевами, чужими людьми, для которых они, пришлые, были чужими, незваными и нежеланными. Деревня Глуховка (или Глухово?) — настоящая глушь; у матери больное сердце, не допускавшее никаких нагрузок, а работать приходилось и лопатой и вилами, без деревенской сноровки. Сколько тяжестей перетаскала… Тяготы непривычного быта легли на дочерей, и письма с фронта были праздником. Когда их приносили, люди собирались и читали вслух, иногда по несколько раз. От эвакуированных ожидали того же, и Полина с гордостью прочитала письмо (мать не догадалась остановить, а надо было) — прочитала как есть, без купюр, и собравшиеся бабы молча, с враждебным любопытством услышали про флакон одеколона, так необходимого в окопах, и требование сшить на заказ пальто для сестры этой соплячки. Надо же, приехали незнамо откуда, живут по чужим углам, и — нате вам, одеколон! Одеколон возмутил едва ли не сильнее, чем пальто. Не скрывали злорадства: ну, поди закажи-то, полюбуемся! Неприязнь и враждебность постепенно рассосались, но как же больно было встречать эти злорадные взгляды. Всех уравнял голод: одеколон если не был забыт, то оставлен до более благоприятного времени. Деревенские видели, как Вера «рвёт пуп», а девчонки, хоть и неумехи, кое-как латают тряпьё, и мало у кого поворачивался язык упоминать пальто на заказ. И вши, которых эти пришлые сроду не видели: чесалось под мышками, чесались бока. Мать успокоила: ты растёшь, платье стало тесно. Тут какие-то червячки, растерялась Лидия.
«Червячки, — передразнила хозяйка, — то ж воши! У меня печку стоплено, помошса».
Помощница? Чем девочка-подросток могла помочь сердитой тётке, которая заставила её вывернуть на левую сторону и выволокчи вешчи к сараю, оставив на всю ночь на морозе? Говорит непонятно, ругается… Кто знал, что хозяйка предлагает помыться, к тому же в печке, если к словам привыкли не сразу? Каждый вечер она строго кричала на свою старшую дочку: «А блинок-то, блинок закрыла?» Блины, тускло лоснящиеся от масла, с кружевными краями, которые можно было свернуть рулетиком и макать в сметану или в варенье; отец густо намазывал икрой и сворачивал аккуратным роликом, отрезая кусочки блинной колбаски. Мать их часто пекла дома: Поля с Лидой съели бы блинок и без сметаны, без ничего, только дождаться бы… Но как можно закрыть блинок?!
Оказалось, блинком в этих краях называли печную вьюшку.
Зазвучал тёткин голос — глубокий, спокойный.
— Мы с Лидусей боялись в печку лезть: а ну как сгорим? Ох, и смеялись над нами! Мне-то что, а она обижалась. У мамы другая забота была — мыло давно кончилось, а купить негде. Глафиру — так звали нашу хозяйку, потом уж она Глашей для мамы стала, — спросить стеснялась, а вши замучили, деваться было некуда… Так и так, говорит мама, вы не могли бы нам одолжить мыла кусочек?.. Та даже не сразу поняла — стоит насупившись; а потом как расхохочется! Дочка тоже смеётся, рот прикрывает. Како ж тебе мыла надо, вон его полна печка, только грёби, кабы столько хлеба было, как мыла!
— Да-да, — улыбалась Полина, — так они говорили, это называется ёканьем. Глафира про золу сказала: грёби да бёри, всем хватит. Насыпала золу в чугунок, залила водой — хоть мойся, хоть бельё стирай. Жидкое мыло, щёлок: опустишь руку в чугун, а вода скользкая, как кисель. Я не знали, что за щёлок такой, а ведь «Робинзона» читала, он у себя на острове делал такое мыло…
То, что раздражало раньше, когда тётка пускалась в воспоминания, сейчас оживало, вот как эта строгая Глафира, обучавшая городских невежд деревенским премудростям. Окреп и продолжал звучать Полинин глубокий голос, повествующий о непривычном житье. Как по дороге в школу мечтали согреться, а в школе мёрзли ещё сильнее, стараясь не смотреть на стены, где на потемневших брёвнах блестел иней. Рукавицы снимали, когда надо было писать. У сестёр Подгурских были кожаные перчатки — городские модницы! Проклятые перчатки, как безжалостно в них промерзали руки, до полного бесчувствия, и приходилось их стаскивать, чтобы согреть дыханием распухшие красные пальцы, — зато на уроках они держали карандаши, не снимая перчаток. Из-за перчаток кто-то назвал их буржуйками. Поля плакала от обиды.
Глафира была неразговорчива — не было сил и времени ни у неё, ни у Веры. Муж и брато́вья воевали, письма приходили редко. Дочка, ровесница Поли, держалась в стороне, дичилась. Лидия с любопытством глядела, как та по-взрослому хозяйничала в доме: колола мёрзлые суковатые поленья, приносила их в избу и так, с охапкой дров в руках, сбрасывала валенки у порога, не уронив ни единого полешка. Потом затапливала печь, огромную как дом, и споро шуровала чугунами, редко наполненными чем-то, кроме картошки или запаренного ячменя.
Тётка помнила Глафирины словечки — та часто говорила про Лидию «эка девка беспро́кая». К Поле она была более снисходительна, потому что та помогала дочке с уроками.
— Я корову боялась, а Глафира — за корову: как весной пахать начнут, отберут — трактора с начала войны понадобились на фронте, лошади тоже. Правильно боялась: на быках да на коровах пришлось вспахивать… А тут маме похоронка пришла.
Вот тогда жёсткая равнодушная Глафира превратилась в заботливую Глашу. Вера, не дочитав казённую бумагу, сразу всё поняла. Свет померк в глазах — упала где стояла. Громко рыдала Лидия. Что ж голосить, омморок у ней. Воду-то нёси, но Полина уже протягивала ковшик. В церкву бы, да церква далёко; помолиться надо за раба Божия.
…Миновало время ритуала, когда тётка приносила и читала пожелтевшие письма деда. Ника с Аликом выучили письма наизусть, тётка с матерью ещё раньше, но поддерживали установленный обряд.
— А помнишь, как тётя Глаша за мамой ухаживала?
— Нашла что вспоминать, — недовольным голосом отзывалась мать. — Безграмотная деревенщина твоя тётя Глаша… «Бёри вёдро, нёси воду», — передразнивала она.
— Лидуся, диалектология изучает областные говоры.
— Значит, диалектология — адвокат безграмотной речи!
— Напрасно ты так, — увещевала тётка, — филологи специально записывают…
— И филологи — дармоеды. «Церква», «пекчи хлиб»… Зачем изучать ахинею? Мы же с тобой грамотно говорим?
— Мы говорим литературным языком, а диалекты речь устная, это ценность…
— Избавь меня от лекции, будь любезна. Ты же не болтаешься по деревням с брато́вьями филологами, а сидишь в школе. Чушь, ахинея твои диалекты! Вот и мама там нахваталась: кипячёную воду называет «кипяток». Кипяток должен быть кипящим!
Полина с готовностью меняла тему.
— Мама нездорова. Ты бы зашла, Лидуша.
— Как-нибудь загляну. Что с ней?
— Живот… обычное. То болит, то отпустит.
И так происходило всегда: чтение, чуть срывающийся голос Полины, слёзы, диалог и нарастающее раздражение Лидии. Ника не помнила мать плачущей — ни тогда, ни позднее, когда Михайлец ушёл. Но что-то должно было излиться, иначе она сгорела бы изнутри. Может, и плакала в пустой квартире, лёжа в ещё не освободившейся от строгого названия «папин кабинет» комнате.
Интересно, что сёстры по-разному вспоминали прошлое. Полина всегда начинала с эвакуации: она детально помнила события скудной и малопонятной для Ники жизни: промёрзлую школу с самодельными чернилами, курсы трактористов, собираемые колоски — из них, часто втоптанных в землю, вылущивали зёрна и толкли… Тётка говорила о каких-то военных займах — учебники истории молчали. Государство брало у людей в долг деньги в обмен на облигации, объяснила Полина. Там же, в альбоме, нашлись и две облигации, похожие на деньги. Нет, купить на них ничего было нельзя; сейчас тоже нельзя. Понимания не прибавилось покупать облигации было не обязательно, но покупали, потому что все хотели приблизить победу над фашистами. Но если не хватало денег? — Всё равно должны были покупать. Инкина бабка подтвердила: попробуй не купи. Сам зубы на полку, а денежки выкладывай. Выходила несуразица: покупать не обязательно, но покупать должны.
Ника задала вопрос учительнице после звонка. Поговорим об этом в десятом классе, Подгурская, а сейчас мы проходим Великую Французскую революцию, ответила завуч. Поправила белый воротничок на чёрном атласном халате — стандартная спецовка учительниц — и снизошла: военные займы были сугубо добровольным делом, если тебе так уж интересно.
Мать никогда не рассказывала об эвакуации. Не верилось, что война не оставила у неё никаких впечатлений — запомнила же ярославские словечки! — но никогда не упоминала ни о мытье в печке, ни о трудном быте и деревенской работе. Забыла или не хотела помнить, а хранила совсем другое? «Помнишь моё платье с матросским воротником, — она оживлённо поворачивалась к сестре, — мама удлиняла два раза… Папа сердился: надо новое заказать! А потом его вызвали в военкомат, и всё полетело в тартарары. Конечно, будь он жив…». Сохранилась фотография, там Лидия в знаменитом платье с матросским воротником, а
Полина в тёмном, закрытом, со строгим светлым передником поверх наподобие тех, которые носили сёстры милосердия; пышные волосы стянуты широкой лентой. Всего год до войны; матери тринадцать лет, Поле пятнадцать.
Не верилось, что мать помнила довоенное платье — и забыла, как жили в войну?
Фотографии — как эта, так и множество других, — ох, сколько их было… Бабушка брала альбом, усаживала маленькую Нику на диван и садилась рядом. Обложка распахивала дверь в другой мир, где жили фанерной твёрдости карточки. Бабушка называла имена: Мартын, Елизавета, Родион, Игнатий, Стефания, Мария, Дмитрий… Имена принадлежали стоящим и сидящим незнакомым родственникам, чьим-то двоюродным и троюродным тёткам, дядьям, племянникам и запоминались от частого повторения. На женщинах были в блузки с пышными рукавами и длинные юбки, делавшие их стройными; на головах вычурные причёски либо шляпки — лёгкие, как бабочки.
Бабушка переворачивала твёрдую страницу, словно медленно закрывала одну дверь и открывала следующую, с теми же или неотличимо другими дамами и мужчинами в элегантных костюмах, воротники рубашек так же, как у деда, «прибиты» к шее, в нагрудном кармане виден угол платка, в руках изящные ненужные трости; мужчины выглядели беззаботными, но загадочными. С кривоногих кушеток и кресел пялились трогательно кудрявые детишки в кружевных платьицах — испуганные, пучеглазые, серьёзные. Поворот страницы сопровождался перечнем: Артемий, Мария, Владислав…
Становясь старше, Ника замечала, как облик людей в альбоме менялся. Военная форма лишила мужчин элегантной беззаботности, перчаток и вычурных тростей. Теперь они фотографировались группами — форма объединяла, стирала различия. Пышные рукава дамских блузок опали, шляпки взлетели чтобы скрыться навсегда, причёски стали проще: прямой пробор, узел или непривычная стрижка; платья стали короче. Дети подросли: девочки теперь носили платья с оборками или бантами, локоны до плеч, мальчики гимназическую форму. Не менялись, иногда перетасовываясь, только имена: Родион, Игнатий, Стефания, Мартын, Владислав, Мария… Где Родион и Владислав, где женщина с нерусским именем Стефания и другая, с простым — Мария?
— Мария, — ожил тёткин голос, — это же Маня, разве бабушка тебе не рассказывала?
Рассказывала, конечно, да так, словно говорила об очень близком и любимом человеке, но близкие для бабушки были чужими маленькой Нике, впоследствии же имя «Маня» было прочно привязано к няньке Алика и потому вытеснило ту, другую Марию, хотя для бабушки была главной именно она. Мария, Маня заменила Вере родителей, хотя была всего-то на четыре года старше.
…Шла осень, германская война взорвалась в России гражданской. Их отец, скромный комиссионер по торговле мануфактурой, из последней поездки вернулся мрачным, озабоченным — деньги потеряли цену, прежние контракты потеряли силу, заключать новые было не с кем. Он добирался трудно, с долгими пересадками, ибо даже поезда не подчинялись отныне расписанию. Поездка оказалась последней во всех отношениях — отец заразился холерой. Мать не позволяла Вере подходить к нему, сама была постоянно рядом и только чудом могла не заразиться. Чуда не случилось. Их похоронили в одной могиле, на скромной плите выбили фамилию: СТРЕЛЬЦОВЫ и даты.
Жизнь не давала возможности долго скорбеть, как ни цинично это звучит. Девятнадцатилетняя Маня после курсов сестёр милосердия работала в больнице, Вера едва не бросила гимназию, но сестра не позволила. Ты должна стать учительницей, убеждала она. Начальнице гимназии Маня принесла свидетельства о смерти родителей и подала прошение на бесплатное обучение для сестры; прошение удовлетворили.
Маниного жалованья хватало на еду. Платья штопали, перелицовывали. В две комнаты пустили жильцов, чтобы взносить плату за квартиру; сервиз и пианино продали.
Семейная фотография была сделана несколько раньше чёрного 1919 года. Отец с матерью, между ними дочки: хрупкая пышноволосая Вера в гимназическом платье с кружевным воротником и Маня — крепкая, со спокойной улыбкой, белые пуговицы взбегают по корсажу до шеи. На лице — весёлая уверенность. Она выглядит намного взрослее сестры, полное имя ей подошло бы больше, но глядя на фотографию, Ника слышит бабушкин голос, с невыразимой нежностью произносящий: Маня, моя Маня… Мария — одно из имён длинного списка.
Снимки были вставлены углами в косые прорези. Самые крупные, размером в целую страницу и такие же плотные, жили сами по себе и временами с глухим стуком выпадали. На задней обложке был глубокий карман — его нужно было придерживать, чтобы фотографии — случайные, беспризорные — не выскользнули; до них обычно дело не доходило. Запомнился портрет деда — не тот, что висел на стене, а другой, где он был снят в военной форме, со значками на воротнике гимнастёрки и звёздочкой на фуражке. Значки были нечёткими, как и звёздочка; бабушка объяснила, что сама фотокарточка была маленькой, и в фотомастерской её увеличили. Вторая карточка — самая большая, пожалуй — состояла из мелких, мельче почтовых марок, фотографий мужчин в военной форме, каждая в аккуратной прямоугольной рамочке. Лица были удивительно чёткими. «Смотри, а вот и дедушка!» — обрадовалась Ника.
Бабушка покачала головой:
— Это Мика.
Женщина в соседнем кресле захлопнула книжку и толкнула спутника. Оба подхватили сумки и пошли туда, где стягивалась очередь на посадку.