Сколько раз и сын и дочка просили после очередного рассказа: запиши, интересно же! Ника отмахивалась: что я, Плутарх? Кому нужно моё жизнеописание? Нам, уверяла Наташка: другой опыт, другие реалии. Например, история про «разрыв сердца» сначала вызвал гомерический хохот, а потом недоумение: заставляли есть кашу? Какое они имели право заставлять ребёнка?! Почему твоя мама не подала на них в суд?.. Обоим повезло: хороший попался садик, а потом американское восприятие наложилось. И как после этого рассказать про дикое наказание в спальнях? Abuse, harassment…
Они не ждут стилевых красот, и записать не хитрость: писала же она школьные сочинения, научные статьи. Прибавится ещё одна молекула, куцая человеческая история, уложенная строчками не на бумаге даже, а в терпеливом компьютере. Здесь нужна простая схема, хроника по древней модели: Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова. Некоторые детали оживят повествование, чтобы не получилась голая статистика. Вполне решаемо: вместо чечевичной похлёбки — детсадовская каша или слипшиеся макароны по-флотски в школьной столовой.
Разбирая семейный архив, она так и этак примеряла идею записать что помнила. Помнила не много, но какие-то подробности высвечивались, и всегда неожиданно: например табличка на углу дома с названием улицы, где жили они с мамой: «2-я Вагонная» — при том, что ни «первой» ни «третьей» Вагонной не встречала, но маленькая Ника верила: где-то они есть. И на «первой» Вагонной никакая Машка не живёт и Людка не дразнится, зато на «третьей» есть другая Машка с другой Людкой, ещё хуже, чем у них на Второй. А старушка, разогревавшая для неё суп, осталась безымянной и лишённой внешности, если не считать рукава вязаной кофты с бугрящимся комком носового платка.
Такой же безликостью и безымянностью отличалась и популярная в то время игра — вырезывание ножницами бумажных трафаретных кукол с единственной целью нарядить их в бумажные же туалеты, которые тоже следовало вырезать. Мама часто приносила листы с топорно выполненными рисунками, и Ника добросовестно щёлкала ножницами, в чём и состояла цель унылого занятия.
Сюжетов хватает, однако бдительно включалась внутренняя цензура. Всё ли нужно рассказывать? Как воспримут они постоянную ложь матери «я-поговорю-с-заведующей»? Рассказывая, говори о себе, не о ней — нельзя злословить о покойных, они не могут защититься. Получается, один пишем, два в уме. Мифические переговоры матери с Жабой остались не упомянутыми.
…Мама так и не устроилась работать в садик. Одинаковые дни проходили скучно. Неожиданный праздник наступил в виде пятнистой зелёночной ветрянки. Зелёнка не мешала ничему — ни рисовать, ни читать, а скучных бумажных кукол Ника тоже щедро раскрасила зелёнкой. Блаженное безделье дало толчок творческой мысли, и когда ветрянка сдалась и струпья болячек отпадали один за другим, Нику осенило.
Собираясь утром в садик, она озабоченно топала по комнате в одном чулке.
— Ну что ты возишься? — Мама раскручивала перед зеркалом бигуди.
— Резинку не могу найти…
— Ищи!
Про сложную интригу с резинками давно рассказала. Пришлось долго объяснять и даже рисовать детское бельё (тут и пригодились бы бумажные куклы). На майку надевался лифчик — короткая полотняная жилеточка на пуговицах, по бокам которой тоже были пришиты пуговицы. К этим боковым пуговицам крепились петельки резинок, другим своим концом они пристёгивались специальным зажимом к краю чулка. «Почему не колготки?» — удивилась Наташка.
Попробуй объясни, что колготок не существовало — если не в природе, то в одной стране. Детский лифчик выполнял функцию мужских подтяжек, только держал не брюки, а чулки. Процесс одевания затягивался: резинка могла непредсказуемо отстегнуться и улететь на люстру, или отрывалась крепящая её пуговица и катилась под шкаф, или… Затейливая упряжь зависела от капризов дефицита: сегодня в изобилии продавались резинки, зато не было чулок; завтра могло случиться наоборот. Дефицит не знал возрастных барьеров: женская сбруя для крепления чулок отличалась от детской только географией расположения на теле: четыре резинки вместо двух были прикреплены к поясу, плотно обхватывающему бёдра, в то время как детский лифчик, не знавший разницу между полами (ликуйте, феминистки!), возродил её, повзрослев и превратившись в бюстгальтер и подтяжки.
Тёмное зимнее утро, запах сбежавшего молока, поиски физкультурной формы. Под бодрые звуки радио мать одевает Алика, натягивая лифчик с резинками, когда-то принадлежавший Нике.
…тёмное зимнее утро на Второй Вагонной мама пудрится у зеркала. Что тогда навело на крамольную мысль — резво катящаяся по кривой пуговица, ветчинно-розовый цвет резинок или пятна зелёнки, бледнеющие, как и надежда никогда не возвращаться в садик? Как бы то ни было, время прошло в поисках злосчастной резинки — не вести же ребёнка по морозу без чулок, в одних рейтузах, которые в садике нужно снимать. «Да что за наказание! — мама сердито ворошила бельё. — Сегодня куплю новые. Не скучай!»
Целый день свободы, не отягощённый кашей «разрыв сердца», нескладным пением под рояль или тягостной прогулкой во дворе: «Снег не трогать, кому сказано?», когда рука за спиной воспитательницы сама тянется к сугробу. Свобода! — Какая уж тут скука. Ника легла на пол и долго всматривалась в черноту под диваном, не видна ли закинутая вчера резинка.
На смену пропавшей появились новые. Пришлось вернуться к ежедневной вахте. Помогла случайность — в один поистине прекрасный день она подцепила в садике глисты и была немедленно отправлена к бабушке для истребления непрошеных гостей. Бабушка, лечившаяся и лечившая, когда требовалось, травами, приготовила в стеклянной банке густое сусло, смешав мёд и сероватый порошок, и несколько раз в день скармливала Нике месиво по ложке. Лекарство называлось загадочно и непонятно: цитварное семя. Мёд не мог забить его послевкусие; впоследствии выражение «заморить червячка» неизменно возрождало во рту неистребимую горечь полыни. Ника послушно глотала горький мёд. Известие о червяках в животе не удивило: что, в самом деле, особенного? Попался же ей как-то червяк в яблоке, так ведь он первый начал есть это яблоко, поэтому откусить кусок вместе с червяком и выплюнуть — пусть доедает — было по-честному. Цитварное семя вместо детского сада цена пустяковая.
Здесь, у бабушки, можно было сколько угодно копаться в тёти-Полиных книжках, взять любую, забраться в глубокое кресло с продранной обивкой и читать. Или слушать, как бабушка читает письма, которые дед присылал с войны. Она называла дату письма, но какие-то листки пропускала, а то вдруг останавливалась и замолкала. Позднее, когда Ника стала читать письма сама, ей вдруг открылось, что бабушка делала паузы там, где рукописные строки были безжалостно вычеркнуты и проштемпелёваны военной цензурой.
«23/IV…
Здравствуй, Вера.
Вчера закончили большой переход в (густая штриховка и кривой чёрный штамп «ПРОВЕРЕНО») и благополучно прибыли в штаб. На нашем пути были всякие препятствия, но это война. Досадно и до слёз обидно, что в этом переходе я потерял лучшего товарища — младшего лейтенанта Чебаненко, погиб при бомбёжке. Мой долг — написать его семье…»
На стене над бабушкиной головой висел портрет деда. Красивое продолговатое лицо, зачёсанные назад волосы, по обеим сторонам галстука — углы воротника, прибитые к дедушкиной шее гвоздями. Конечно, потому он и не улыбается; догадкой Ника поделилась с бабушкой. Та взглянула на портрет и засмеялась:
— Это не гвозди, золотко — тогда на воротнике запонки носили.
— И не больно было?
— Нет, что ты! Бывало, воротничок туговат; а так ничего.
Рядом с портретом висел другой, тёти-Полин, со спускающимися на большой кружевной воротник локонами. Здесь Ника тоже всё перепутала — на портрете была молодая бабушка («я тут почти невеста»), а не тётя Поля.
«/V 42 г.
Вера, вчера я отослал тебе письмо, потому что не хочу, чтобы ты беспокоилась обо мне. Война есть война, и каждый день я являюсь живым свидетелем, как наша героическая Красная Армия громит и уничтожает вшивых немецких бандитов. Недалёк тот благословенный день и час, когда наша земля будет полностью очищена от кровавых фашистских извергов…»
Легко было представить, как дедушка бьёт фашистских бандитов и, оторвавшись ненадолго, бежит опустить письмо в почтовый ящик. Не обыкновенный, как у них на углу, а в чистом поле: ведь обратный адрес — «полевая почта». На поле, наверное, стояла табличка с номером, а посредине — почтовый ящик. Листочки писем лежали в обыкновенной папке с верёвочками. Фашистские бандиты вшивые, как новенький мальчик Виталик; он чесал кубиком голову, и медсестра проверяла потом головы у всех, а Виталиковой маме позвонили на работу. Через неделю он вернулся в группу, наголо остриженный. Может, у фашистов и глисты были?..
«…а если плитка не работает, то в моём письменном столе в среднем ящике есть две спиральки, я их привёз из Москвы, одну из них попроси Володю, пусть переставит вместо сгоревшей».
У них в комнате тоже стояла плитка — мама часто ставила на неё чайник, чтобы реже бывать на кухне, где Машка. Когда плитка выключена, спиральки чёрные, скучные, но если включить, они становятся ярко-оранжевыми, от плитки сразу растекается тепло. «Не стой близко!» — тревожно кричала мама. Но разве издали увидишь, как кудрявые проволочки наливаются красным жаром?
Бабушка никогда не говорила: «Вот, послушай…», а читала вполголоса, шепча или проборматывая слова, потом вынимала носовой платок. Они сидела неподвижно, вздыхая долгими прерывистыми вздохами; седые пышные волосы перевязаны на затылке капроновым шарфиком, уголки глаз опущены, губы тихонько шевелятся.
«При приезде на место я получил твоё письмо от 1/4, где ты пишешь, что была больна, делали операцию, и что весь процесс проходит нормально. Крепко тебе сочувствую и безгранично огорчён тем, что ты так сильно страдала этой болезнью, почти стоившей тебе рук. Несомненно, твоя болезнь крепко отразилась на детях, особенно на Лидочке. Ну, ничего, поправляйся и крепко помни, что сейчас как никогда ты особенно нужна детям. А поэтому береги себя, своё здоровье хотя бы ради детей. А вот кончим войну, вернусь жив и невредим домой, и тогда будет жизнь снова весёлой, радостной, приятной детям и нам».
Вздох, платок и долгое молчание. Ника погрузилась в книжку. Голос бабушки донёсся не сразу.
«…пока что ты должна быть более благоразумной и логичной, нужно пригласить домой жену Володи, поговорить с ней как следует, помирить детей и, разумеется, забыть всё старое. К этому же необходимо подготовить детей, особенно Лидочку. Ты же знаешь, какая она впечатлительная».
До Ники доносились отдельные слова, куски предложений, вздохи. Если раскрытая книга оказывалась скучной, она прислушивалась к бормочущему голосу, поэтому кто такой Володя, зачем было приглашать его жену и чьих детей мирить, осталось неясным.
«17/III — 42 г.
…сейчас, в эти тяжёлые дни испытаний. Подумай хорошенько и сделай всё возможное, это будет очень хорошо и для детей и для тебя самой. Ты не должна забывать, что я на войне в действующей армии, и поэтому следует понимать, что здесь не курорт, а бывает ежедневно масса военных эпизодов. Я мог бы тебе их коротенько описать, но специально не пишу, потому что знаю — будешь закатывать истерики. Вот почему я и не пишу. И думаю, что не следует».
И бабушка, и тётя Поля относились к письмам с благоговением, и много позже Ника поняла: бабушка плакала не от обиды на строгие слова, а оттого, что дед не вернулся с войны. Вернулся бы — может, она высказала бы накопившиеся обиды; или, напротив, разлука смягчила бы дедову суровость. Однако судьба распорядилась иначе.
Портрет висел теперь на стенке Никиной нью-йоркской квартиры, в другом полушарии, но детское впечатление о вбитых в шею гвоздях осталось живучим. Отсканированный портрет и письма лежали в сумке, хотя давно и прочно помнила написанное. Пусть у брата будут копии.
От бессонной ночи резало глаза, но стоило их прикрыть, как сразу плыли строчки чёткого, строгого дедова почерка:
«Вера, береги детей, смотри за ними, приложи все усилия и старания к тому, чтобы они ни в чём не нуждались. Береги их жизнь. Помни, что на свете жизнь неизмеримо ценна. Мне это стало понятно больше, чем кому-либо за последние пять месяцев».
Жена сберегла детям жизнь ценой подорванного непосильной работой здоровья. Никто никогда не прочитает её ответных писем — они сгинули вместе с дедом.
Дети, родившиеся после войны, получали о ней представление по фильмам и книгам, и когда Ника училась в школе, тему не заостряли: слишком много потерь и боли. Самой грозной личностью в школе считался директор. Высокий, жилистый, смуглый, лицо изрыто вмятинами, словно побито градом, с дёргающейся щекой — она придавала лицу брезгливое выражение, — он шёл по коридору, прихрамывая, однако никто бы не отважился передразнить его походку. Дмитрия Ильича за глаза называли «Корявый». Он принадлежал к тем немногим, кто прошёл всю войну, уцелел и по возвращении выбрал одну из самых мирных профессий — учить детей географии. Как-то перед октябрьскими праздниками завуч объявила, что на торжественной линейке директор расскажет о «своём боевом прошлом». И торжественная линейка состоялась — с плюшевым знаменем, алыми галстуками, стеклянным графином на столе президиума, за которым сидели, как на групповой фотографии, учителя, но Корявый выступать не спешил. Он дослушал завуча, дёрнул щекой и вышел, глянув на часы. В первом ряду беспокойно ёрзали первоклашки, которых сегодня принимали в октябрята; на постаменте, задрапированном красным, стоял гипсовый бюст Ленина. Усечённый вождь сутулился. Директор в зал не вернулся. Никакого рассказа о «боевом прошлом» не последовало — ни в тот раз, ни впоследствии; вне уроков Корявый был неразговорчив.
«…а то, что ты плачешь и нервничаешь, Вера, это крайне отрицательно может отразиться на детях, особенно на Лидусе — ты же знаешь, она очень чувствительна. 10-го и 11-го получил от тебя два письма. Если я останусь после этой гигантской войны жив и невредим, разумеется, счастье и моё, и всех вас. Дивизия наша всё время движется вперёд, и мы почти ежедневно освобождаем от фашистских захватчиков по 3040 населённых пунктов. Но не со всякого пункта можно дать телеграмму, это не так уж просто. Немцы уходя всё уничтожают после себя. “Высшая раса” — варвары в буквальном смысле этого слова, каких только родил свет. Не удивляйся, что я не пишу о подробностях боёв — ни тебе, ни особенно детям не нужно об этом знать. Я пока что жив и здоров, а что дальше будет, не знаю».
В памяти сталкиваются, пересекаются и расходятся, кивнув с вежливым недоумением, очень разные люди. Маловероятно, чтобы Никин дед и директор школы воевали рядом и вообще знали о существовании друг друга; встретились же они в чисто мировоззренческой точке — оба не хотели, чтобы дети знали страшные подробности войны.
Слух это был или правда, что своей «корявостью» директор обязан войне? Говорили о взрывной волне и везучести Корявого: дескать, остался цел, когда снаряд разорвался, разве что мелкие осколки изрыли лицо. Пластическая хирургия не была приоритетом полевого госпиталя: спасибо, если развороченную челюсть починят; а ни тик, ни хромота мужчине в жизни не мешают.
Удивительно, как одним скачком удалось перепрыгнуть из детского сада в актовый зал школы, где бьющий в окна свет лился на серый бюст вождя, разоблачал пурпур трибуны в выгоревший ситец и делал глиняным неподвижное, если не считать прыгающей щеки, лицо Корявого, похожее на поверхность Луны. Рука директора протянулась из президиума через весь зал к выключателю у самой двери — надо же, как он умеет! — и солнечный свет погас, а вместо него включились неяркие лампы салона, отчего лица мгновенно обесцветились и стали похожи на фотографии. В конце длинного прохода стюардесса двинула высокую тележку.
— Вы обронили, — сосед протянул снимок в пластиковой плёнке.