31

Бывшее бабушкино кресло, ставшее — а теперь бывшее — тёткиным. Остались книги да кофты с юбками, похожие друг на друга. Соседка с благодарностью избавила Нику от вороха одежды. Жуткие ботинки больше не выглядели ни жуткими, ни уродливыми. Выбросить не поднялась рука: поставила обе пары рядом с мусорником. Утром их уже не было. В тумбочке Ника нашла пачку писем без конвертов. Сверху была записка с чётким учительским почерком: «После меня уничтожить». Предстояло уничтожить свидетельство тёткиной личной жизни. Ни развернуть, ни прочитать или хотя бы глянуть бегло Ника не смогла. Только мёртвые сраму не имут. Живые подчиняются и делают как велено. Иначе… Как тебе нету стыдно, девочка.

Надо было учиться жить без Полины.

Свекровь одобрила переезд: «Совершенно разумно, Вероника, пока на квартиру не наложили лапу». Надо отдать ей должное: в их с Романом жизнь она не вклинивалась, но часто хотелось отдельности. Роман обронил: «Теперь Илья Борисович…» — и не договорил.

Подразумевалось, что одиночество матери кончится.

Илья Борисович был для Ники фантомом, иногда воплощавшимся голосом в телефонной трубке. Бывший однокурсник и давний поклонник Алисы Марковны, в удобном статусе бездетного вдовца, он присутствовал в её жизни всегда, но ненавязчиво, где-то за кулисами основного действа, время от времени оставляя незначительные вещественные доказательства своего существования: сложенную программку концерта, театральные билеты, вежливое покашливание в телефоне, короткий звонок в дверь и негромкий баритон в прихожей. Увидеть его во плоти Нике не удавалось — когда появлялся таинственный Илья Борисович, она купала детей или бегала в гастроном, и можно было только вообразить, как должен выглядеть спутник Алисы Марковны — женственной, элегантной, в неуязвимом для моды чёрном платье и на высоких каблуках, подчёркивающих стройные, совсем молодые ноги. Только лицо — тонкогубое, в мелких морщинах, с увядшими веками — разоблачало возраст. Застегнув на шее тонкую золотую цепочку и выпятив губы поцелуйчиком, Алиса Марковна требовала у зеркала подтверждения своей неотразимости. Серые глаза под опавшими веками блестели капельками ртути, вглядывались — и оставались довольны виденным. Её уверенность в себе была непоколебима, как лёгкость походки и гордая осанка; Илья Борисович обязан был соответствовать. Негласно подразумевалось, что один переезд повлечёт за собой второй, и фраза, начатая Романом, получит грамматическое и логическое завершение.

Миновали сорок дней после тёткиной смерти. Листья бесшумно опускались на траву, могилу и кусты. Пышные букеты и венки пожухли. Загадочную цифру сорок растолковала

Инкина бабка: на сороковой день душа отлетает. Объяснение запомнилось навсегда: сорок недель ты вынашиваешь ребёнка, живую душу, а сорока дней достаточно, чтобы душа рассталась с телом.

Когда похоронный мусор убрали, на кладбище стало просторнее, строже. На расчищенную могилу насторожённо, как живой, лёг рыжий кленовый лист. Он слетел с дерева, за которым на похоронах стоял Алик. Говорить о Полине хотелось только с ним.

Что-то застучало внизу, под ногами. Ника перехватила несколько встревоженных взглядов. Так уже случалось в полётах, и накатывал страх, от которого избавляла настоящая тряска, при посадке. Тогда можно было перевести дух и расслабиться. Сказывается возраст. Она скользнула глазами по рядам. Профили выстраивались, как на советских плакатах.

Вспомнились старые, тоже советского времени, поезда с тягостной вагонной обязанностью поддерживать общение. Ника никогда не откровенничала с посторонними — не было потребности примыкать к беседующим («а вы, девушка, что думаете?..»). Ника поднимала от книги затуманенные глаза — это могло пресечь бесцеремонные попытки. Чаще протягивали стакан и радушно приглашали: присоединяйтесь, посидите с нами!..

Хватит, что я с вами торчу в этом купе. Вслух отвечала вежливо: «Спасибо, не пью». Можно было придумать головную боль, желание поспать (и то и другое воспринималось недоверчиво, с обидой, а то и попросту враждебно). Переждать бурное гостеприимство можно было в проходе — встать у окна и пялиться в собственное лицо, а за стеклом одно тёмное пятно сменялось другим со скоростью сумасшедшей киноленты. Голова начинала болеть по-настоящему. В купе шло братание, вразнобой говорили, смеялись, и вот один голос доминировал, а другие внимали, признав лидера. Ритмично стучали колёса, не в такт им постукивали подстаканники под какофонию реплик: а вот у нас в роте был один чмомоя всегда говорит, чтотут я смотрю — а он уже

Спасибо самолётам — истребителям этого феномена.

Ни в Америке, ни в Европе не встретишь такого попутчика-эксгибициониста, подсаживающегося с бутылкой пива, бутербродами и готовностью распахнуть душу, пиджак или биографию; то, что было неизбежной повинностью пассажира, осталось позади, как и попытки осмыслить природу явления. Проще всего списать на загадочную русскую душу — никем ещё не расколотый орешек, ибо кто поручится, что он не пуст?

Движения не ощущалось — самолёт словно завис в ослепительном небе. Вероника сидела в проходе, сосед милосердно задёрнул шторку иллюминатора. Какая, в сущности, разница, над землёй летим или над морем?

Хельсинки, бывший Гельсингфорс, всегда был привычным мостиком по пути к Городу. Ника сделала когда-то схематичный рисунок, подобие чахлого генеалогического древа, где некий финский Авраам родил финского Исаака и далее по классической схеме, где одна из веточек привела бы к Улле, но не хватало фамилии, девичьей фамилии Уллы, и беспомощное древо засохло без корней. Если б отыскать незримые ниточки, найти кого-то из родных финской прабабки по городу и фамилии, но фамилии-то финского Авраама не было. Сохранились только фотографии, как иллюстрации к мифу. Фотографии со временем становились твёрже, костенели. Не случайно ведь скелеты подолгу сохраняются в напластованиях земли, и кто знает, какому времени принадлежал череп

Йорика в руке мятущегося принца?.. Без фамилии получался поиск вслепую, блуждание в неосязаемой и могучей паутине, как этот самолёт.

У Вероники был опыт. Однажды поддалась импульсу, минутному порыву в поисках отца — биологического отца, ветреного Пашки, который ни отцом, ни Пашкой, да и вообще никем ей не был. И не в пустоту уткнулась, ибо поиск оказался на диво лёгким, стрела попала в цель едва ли не с первой попытки. Правда, Мелекесс обрёл другое название, но Павел Кучумов проживал именно там. Гугл услужливо выдал результат, и всё ещё ведо́мая лукавой обманчивой лёгкостью, Ника прыгающими пальцами набрала номер.

— Да!

Голос мужчины был громким и раздражённым.

— Добрый день! Могу я поговорить с Павлом Кучумовым?

— Какой день?! Ночь на дворе. Кто это?

Не учла разницу во времени! — здесь бы нажать кнопку. Вместо этого послушно, почти обречённо назвала своё имя, пробормотав:

— Я ваша дочь.

…ложь, ложь: она никогда не была его дочерью.

В телефоне насторожённо молчали.

— Hello?..

— Не знаю ничего, — решительно отрубил мужчина. — Чего вы зво́ните ночью?!

Толкались разумные мысли: нажми отбой зачем ты это затеяла, никогда больше не звони. В телефоне билось эхо собственного голоса, блёклого, неуверенного: мою мать звали Лидией Лидия Донатовна Подгурская, она жила в Городе

Снова последовало молчание — плотное, выжидательное — и вопрос

— Откуда вы зво́ните?

— Из Нью-Йорка. Я живу в Америке. Мне ничего не нужно, просто…

Молчание сгустилось, как ночь в бывшем Мелекессе. Ника хотела окликнуть, но голос ожил:

— Какое у вас материальное положение?

Снова задвоились буквы на мониторе, сердце колотилось от растерянности, недоумения, растроганности. Волнуется. Заботится.

— Нет-нет, вы не поняли! У меня хорошая специальность, я… Мне просто…

Человек за океаном то ли хмыкнул, то ли кашлянул.

— Просто, значит. Ну-ну. Просто даже чирей не вскочит.

— Но вы помните мою мать, Лидию?

— Ну, допустим. Помню, такая… родинка у ней на щеке. И что с того?

Теперь замолчала Ника. Мужчина продолжал.

— Я вас не знаю, и вы меня не знаете. Где вы мой телефон взяли? А, плевать. И больше не звоните.

Надо было самой отключиться, кретинка. И вообще не надо было звонить. В пятьдесят пять лет можно бы поумнеть. Let bygones be bygones — быльём поросло. Первыми в голову пришли английские слова, словно новый язык надёжнее отсекал и биологического отца, и ненужный разговор; отодвинуть как можно дальше, отбросить к самому краю, где кончается память и разверзается беспамятство.

Мать оказалась мудрее: слово «конец» на старой фотокарточке полностью соответствовало тому, что некогда произошло. Чужой человек из чужого города, знал ли он о существовании дочери? Наверняка знал, что будет ребёнок, иначе не уехал бы так стремительно, не сбежал бы, бросив неразлучных подруг — невесту и любовницу — и будущего младенца. В сущности, бросил не ребёнка, а всего лишь завязь собственной плоти, которая и человеком-то не считается до определённого момента.

Он ничего не помнит, отчётливо поняла Вероника; ничего. Не было у матери никакой родинки на щеке. Тогда зачем он интересовался материальным положением?

Два раза перепутала цифры, набирая другой номер. Инка только что пришла с ночного дежурства. Закурила — было слышно, как чиркнула спичка, — и слушала не перебивая.

— Конечно, беспокоится, — горький смешок. — О себе печётся.

— В каком смысле?..

— В прямом. Ну поставь себя на его место: дочь объявилась, родная кровь, и не где-нибудь, а в Америке! Звонит — и голос дрожит; а ведь дрожал, признайся? Старик (он старик уже, не забудь) спал спокойно в своём Трамтамтасе, и такой сюрприз. А раз в Америке, то деньги есть; сама же сказала: хорошо устроена, ничего не нужно. Тебе — ничего, а ему? Прикинь: ему сейчас хорошо за семьдесят, а пенсия — гроши… Скажи спасибо, что спать хотел, а то мог вцепиться мёртвой хваткой, и слала бы ты посылку за посылкой, а папенька звонил бы и ныл, что жрать нечего и на лекарства не хватает.

Инка была беспощадна.

— Погоди, чай подогрею, остыл. Не могу после дежурства ничего есть, только кружку травяного чая — и спать.

Издалека требовательно проныла микроволновка.

— Романтик ты, Подгурская… Чёрт, перегрела. Ну, ладно. Козёл он, Павел Кучумов, даже не спросил, жива ли матушка твоя. И не звони ему никогда, слышишь? Обещай! Заспи, забудь. Сразу не получится, знаю. Но постепенно сотрётся. И фотокарточку выкини к чёртовой матери, нечего душу рвать. О, теперь остыл немного; ничего, если я буду хлюпать в трубку? Лучше про детей расскажи.

…В бывший Мелекесс Ника больше не звонила — первый звонок излечил навсегда. Постепенно реакция притупилась, оставив стыд и сожаление о наивном порыве.

Брата годами найти не удавалось, а незнакомый отец отозвался сразу. Ухмылка судьбы, неудачный эксперимент.

…словно вернулось то время, когда Полина была жива и ничто, кроме косточек, её не мучило. Тёткины рассказы разворачивали по старым фотографиям хронику семьи, неизвестную и захватывающую; Ника кое-что записала. Не сами рассказы (для этого нужно было владеть даром повествования), а главное: имена, даты, ключевые события. Давние их вечерние разговоры помогли: медленно, неохотно Мишка отдалялся, мучая только снами, в которых ещё звучал его голос, но не было лица. Вызревала мысль бросить аспирантуру. Мысль о предстоящем одиночестве, которое предполагалось заполнить научной работой, останавливала. Чем можно было заполнить пустоту рядом с собой? Работа — книги — считаные друзья — работа, работа — и однажды увидеть себя стоящей перед классом, а дома проверять контрольные, заводить будильник и ложиться спать, что вовсе не означало засыпать. А в перспективе — среднеарифметический Михайлец или женатый дядя Витя. Взвоешь. И научная работа представлялась спасательным кругом.

С Аликом в то время виделись нечасто; встречи хорошо помнились. Как тем ветреным октябрём услышала телефонный звонок, уже стоя в дверях, и успела-таки схватить трубку. Встретились и пошли в университетскую столовую — брат был голоден и чем-то расстроен. Ника знала, что расспрашивать об учёбе нельзя: взорвётся, нагрубит. Удивлённый малыш с доверчивыми бархатными глазами и пожилым замызганным Зайцем под мышкой превратился в хиппующего подростка. Из рукавов заношенной джинсовой куртки, давно утратившей свой исконно синий цвет, торчали тонкие руки. Он быстро цеплял вилкой куски гуляша и торопливо жевал, а ломтики хлеба складывал вдвое и макал в коричневое болотце соуса. Выпили кофе, взяли по второй чашке; брат молчал. Его лицо было скрыто длинной падающей чёлкой, пальцы, теперь свободные от вилки, бездумно водили по краю блюдца.

Молчание стало тягостным, и Ника заговорила, но не про свою аспирантскую жизнь, а про курносую финскую прабабку. Рассказала о дерзкой настойчивости прадеда, добившегося её руки, о старом доме на тихой улице, где — как знать? — могли бы жить и они, если б история не сделала крутой вираж.

— А хочешь, прямо сейчас и сходим, я покажу?

Алик угрюмо прихлёбывал кофе. Чтобы не висело напряжённое молчание, Ника продолжала рассказывать; неужели не задаст ни одного вопроса?

…про двух братьев, Мику и Доната, мы ведь о них ничего не знали, хотя Мика нам с тобой двоюродный, что ли, дед?.. Знаешь, они были совсем разные: Мика блондин, а Донат темноволосый. И характеры разные, Полина помнит –

Алик отодвинул пустую чашку — резко, так что она заплясала на блюдце.

— Что ты лепишь?! Финны, друг степей калмык… Тутанхамона там нет? А фотография Снежного человека или неандертальца в вашем альбоме не завалялась? Возишься с никому не нужным старьём — и возись, а мне плевать, слышишь?..

Столовая была почти пуста. Через два столика спиной к ним сидел старик — виден был только седой затылок — и лениво тюкая вилкой в тарелку, перелистывал журнал. На громкий голос Алика из кухни вышла тётка в белом халате и остановилась в дверях. Они одновременно поднялись и пошли к выходу.

…по лестнице наверх, в вестибюль, на мраморном полу которого в разные стороны расходились влажные следы. Через тяжёлую дверь вышли на улицу, под дождь — он падал уверенно, ровными частыми струями, и некуда было спрятаться. Под дождём Аликова куртка быстро темнела. С головой, втянутой в плечи, брат выглядел растерянным и несчастным. Укрылись под навесом подъезда напротив автобусной остановки, прямо над головой барабанил дождь. Алик смотрел вниз, на выношенные промокшие кеды. Вспомнилась его рыжая цигейковая шубка, и как послушно он приподнимал голову, когда Ника застёгивала верхнюю, самую тугую, пуговицу, торопясь, чтобы он не вспотел в тёплой раздевалке детского сада. Маленькие валенки, похожие на двух косолапых чёрных медвежат, уже были на ногах, оставалось завязать шарф… Алик зябко поднял плечи, переминаясь в мокрых кедах, намокшие волосы слиплись, он хлюпал носом и бормотал какую-то невнятицу про шестнадцать рублей, кровь из носу завтра, иначе мне кранты, и за стеной дождя пропала тёплая раздевалка, маленький мальчик в шубке, переминающийся в крохотных валенках, — Алик стоял рядом, ему нужны деньги. Пока она искала кошелёк, он путано говорил про какой-то долг (откуда у него долги, за что, кому?), требуют отдать срочно, а просить у неё не может, она вся в долгах, а если бы и нет, то фиг даст.

Двенадцать рублей в кошельке, мятая влажная рублёвка в кармане болоньи, мелочь (около рубля) во втором кармане — сдача из столовой… Он безнадёжно повторил:

— Мне кранты.

…Много раз перед глазами всплывала картинка: длинные капли дождя, падающие с навеса, вечерняя мокрая улица, по которой катит полупустой троллейбус, и поиски трёх рублей, отчаянно необходимых Алику. Добыли, конечно, но где, как — забылось, как и сама трёхрублёвка, забылась бы навсегда, если бы не выпала из книги при переезде. Новое жильё — старые полки — знакомые старые книги; Ника вынимала их из коробок и расставляла в привычном порядке. Из раскрывшегося томика Тынянова спланировала зелёная бумажка, и секунда её полёта вернула Нику на ступеньки чужого подъезда родного города, где она лихорадочно копошилась в папке, в карманах, а рядом маячил долговязый подросток с намокшими, прилипшими к лицу волосами. Непонятно, как оказалась в книге бесхитростная купюра — ладно бы засушенный лист. Она нагнулась и подняла с пола… сухой кленовый листок, неровно сложенный и искусно выдавший себя за трёхрублёвую бумажку — выгоревший, сероватый от времени, точь-в-точь как та затёртая трёшка, которую Алик сунул в карман и в первый раз улыбнулся, прыгая в автобус.

Обида вскипела только в момент его язвительной вспышки. Сама виновата — зачем завела ненужный разговор. Он и слушал вполуха, поглощённый единственной навязчивой мыслью: шестнадцать рублей, иначе мне кранты. Какая уж тут генеалогия.

Загрузка...