Дочка спросила: волнуешься?.. Вот ещё; и не думал волноваться, а что сигареты быстро кончались, так и раньше бывало. Даже если немного волновался, понятно: чёрт знает сколько лет не виделись. И в недобрую минуту брала досада — сама говорит: «общее детство», «мы с тобой», а сколько раз он оказывался один в самые страшные дни, дни смертей!.. Он усиленно стирал эти дни из памяти, как в тетради твёрдой чернильной резинкой стираешь позорную двойку. Вот она бледнеет, почти исчезла — и впрямь исчезает, а сквозь рваное окошко видна следующая страница, и ты сидишь дурак дураком, уставившись на грязные катышки.
Забывается только ерунда; самое жуткое никуда не девается, можно только на время отвлечься.
Его не ругали за двойки — двойки бывали редко, больше тройки да неожиданная четвёрка за рассказанное стихотворение. Вовку же не только ругали — папаша лупил его ремнём по субботам, если находил в дневнике двойку; за неделю без двоек тоже бил, приговаривая: «Двойки не двойки, а своё получай!» Вовка батю уважал и смирно принимал субботнюю порцию ремня. Сила битья в папашиной голове чётко соотносилась с количеством двоек: если оно зашкаливало, Вовка двойки стирал, иногда удачно. Если нет, то «терял» тетрадку.
Учительница не жаловалась на Алика, он считался «пассивным», а с такого что возьмёшь? Спасибо, что не дерётся и карбид в унитаз не бросает.
…Поздно: даже верхние соседи давно угомонились и вырубили свой что-у-них-там. Обычно по вечерам они крутили записи старых советских песен. Алик зверел от бодрого «… сердцем не стареть», а кокетливый женский голос дразнил: «Ничего не вижу, ничего не слышу». Зато я слышу, чёрт возьми! Не выдержав, стучал шваброй в потолок.
Сестра, конечно, живёт иначе, московских окон негасимый свет ей спать не мешает. Удивительно: вот он, родной брат, ничего не знает об её жизни, другая страна — как другая галактика. Но много ли Ника знает о нём? «Общее детство», куцый островок, а дальше — вплавь, по отдельности, каждый в свою жизнь.
Когда сестра ушла жить к тётке, они виделись нечасто. В восьмом классе время тащилось ленивой клячей, а сестра рассказывала о студенческом научном обществе, что возвращало его к учёбе. Вдруг обронила, что собирается замуж: «Он тебе понравится, вот увидишь», и прибавила: «Рвётся во что бы то ни стало познакомиться с ней; пытаюсь отговорить». Оба говорили о матери только так: она.
— Так она же всё равно придёт на свадьбу.
— Не придёт. И Мишке незачем с ней знакомиться.
Они гуляли вдоль озера, из воды высоко торчала острая трава, похожая на сабли. Ника рассказывала, как они с Мишкой ищут квартиру, чтобы не жить с родителями. Алик пытался представить сестру невестой. Вот его пригласят — что сказать матери? Ника переключилась на его школу, как будто это самое главное. «Чтоб учиться, надо знать, чего хочешь, а я только ищу». Ссориться с нею не хотел, а всё ж огрызнулся. Как она не понимает, что школа у него в печёнках сидит: аттестат, аттестат… Получалось одно и то же: он радовался встрече, потом злился, а дома жалел — не то сказал. Иногда оба не сговариваясь сворачивали на безопасную тропинку, ведущую назад, в детство
— А помнишь, как ты с Вовкой в ножички играл?
— Ещё бы! До сих пор остался шрам.
— А как Нинкина мамаша застукала вас у сараев?
— Она думала, что… Как будто я стал бы с этой дурой целоваться!
— Погоди, а что ты делал? А, гвоздь искал!
— Ну да, а Нинка прилезла…
— Знаешь, Ирина Матвеевна умерла, оказывается. Ну, Жаба; забыл?
— В садике?
— Заведующая, да; в больнице умерла, не в садике. Инфаркт.
И наступал момент, когда сестра равнодушным голосом спрашивала: «Как у тебя с ней?», словно подразумевалась таинственная незнакомка, а не мать.
С матерью было по-всякому, в зависимости от её настроения: хорошо, безобразно, никак. Ещё первоклассником Алик неистово ждал, что вернётся папа — и всё пойдёт иначе, замечательно всё пойдёт. Первым делом он возьмёт отвёртку и накрепко закрутит винтик на девятке, чтоб она не кувыркалась и не притворялась шестёркой. Девятка послушно распрямится, а там, глядишь, и вся жизнь их выровняется. Он ждал отца каждый день, бросался к двери первым, однако тот звонил редко, и не в дверь, а по телефону. Схватив трубку, Алик не мог даже поздороваться — голос куда-то пропал, а папа кричал весёлым голосом «Ну ты же большой парень, чувак, не реви!» Зачем папа назвал его «чувак», и как он догадался, что Алик плачет и потому не может ничего сказать? Крупные слёзы падали на тусклую чёрную трубку. Алик хотел спросить, почему папа уехал, и не спросил — ревел не как чувак, а как мальчик, которого наказали, не сказав за что.
Всё равно ждал. И никто так и не сказал, почему папа уехал.
Они с Вовкой стали говорить друг другу: «слышь, чувак». Перед этим мама с тётей Полей рассорились, как решил Алик, насовсем, а всё потому, кричала тётя Поля, что нельзя на двух стульях сидеть. Про стулья Алик не понял, а с дядей Витей тётка не любила встречаться, иногда забирала с собой Алика на целый вечер. Алик приходил с портфелем и делал уроки за обеденным столом, а тётя Поля рядом проверяла тетрадки. Здесь было хорошо, только скучно без Ники. Широкое окно выходило на старый парк. Он подолгу сидел на подоконнике, решая одну и ту же задачу: как бы сделать, чтобы все они жили вместе, чтобы вернулся папа, а дядя Витя пропал, как стёртая двойка.
Нет, не собрать ему детство из нелепых этих клочков. Алик протянул руку за диван, где стояла начатая бутылка виски. Что-то больно лёгкая? Поболтал — плещется так, словно внутри полстакана, не больше. Мистика какая-то — то сигареты на исходе, то виски. После первого глотка помедлил; глотнул ещё раз: хорошо. Надо прикупить, иначе он обречён ждать сестру под звуки советских шлягеров и тихо злобиться.
Детство целиком не вспомнить, а если удавалось выстроить цепочку событий, то первыми вылезали самые неприятные. «Будь взрослее!» — повторяла мать. Ему казалось, что став на год старше, он и повзрослеет на год, однако бесхитростная пропорция подводила. Взрослеешь не в день рождения и не в момент узнавания чего-то нового о взрослой жизни (как правило, оно оказывается противным или страшным), а — позже, когда убеждаешься, что это противное и страшное — правда. Как в тот дождливый день на даче, когда Ника поделилась с ним тайной зачатия — больше поделиться было не с кем, нянька не в счёт, и не потому что немая, просто нянька была взрослая, а он — ребёнок, как и сестра была ребёнком, хоть и старшим, но тоже напуганным новым знанием едва ли меньше его.
…Когда жили все вместе, вчетвером, то праздновали дни рождения, новый год. Ёлка была дома, в садике и в доме культуры, куда они с сестрой ехали на трамвае. Дома стояла маленькая ёлочка, Дед Мороз со Снегурочкой не приходили, зато подарки мама заворачивала в бумагу и перевязывала ленточками.
Развязывать ленточки было трудно, а резать жалко, такие красивые! Ника долго распутывала хитрые узелки.
В день рождения он думал о серебряной стрелочке с утра и до того момента, когда она перепрыгивала в его новый год. Ибо что такое день рождения, как не свой отдельный новый год?
Ему было пять лет, отмечали мамин день рождения. Мужчины, папа и муж маминой подруги, потянули стол в разные стороны, и он стал длинным. Алику поручили принимать подарки. Мама смеялась и повторяла: «Ну зачем это, не надо, не надо, что вы!» Алик боялся, что гости пожмут плечами и заберут подарки обратно, поэтому он складывал их в папин кабинет, на письменный стол. Оставалось приглядеть, чтобы гости не унесли. Цветы не умещались в вазах, и Ника ставила букеты в пузатые банки. Про цветы мама говорила странно: «не надо, не надо» и «ах, какая прелесть», её не поймёшь. И пришла новая тётенька с маминой работы, кудрявая и яркорыжая, как Жар-птица в книжке, он показал ей картинку. Жар-птицу звали тётя Люба. Не только волосы были рыжими, но лицо и даже руки выглядели так, будто кто-то набрызгал оранжевой краски. Тётя Люба глянула на картинку, засмеялась: «А правда, что-то есть!».
Сначала он сидел на коленях у папы, но когда начали курить, ему сказали «пойди поиграй». А как играть, если в комнате почти не оставалось места? На всякий случай Зайца сунул под подушку.
На кухне мама с тётей Леной раскладывали еду по красивым мискам.
— Лидусь, приходи, я тебя за полчаса такой же лялечкой сделаю!
— Главное, клянётся, что свои. Врёт и не краснеет.
— Я верю. Посмотри на кожу, только у рыжих такая розовая кожа. Свои, конечно.
— Ленка, я от тебя не ожидала. Хна, помяни моё слово!
— Сомневаюсь… Ну, может, хной слегка поддерживает, но волосы свои. Губошлёп мой явился! Кушать хочешь?
Взрослых не поймёшь. Как это — «не свои» волосы, чьи же они тогда? Ника говорила, что тётя Лена про волосы знает всё, но разве мама может ошибаться? Если б можно было подойти к тёте Любе и потихоньку дёрнуть за кудряшку — вдруг оторвётся? Так было с Люсей, нелюбимой Никиной куклой: сестра усаживала Люсю перед игрушечным сервизом, и Люся сидела, вытянув негнущиеся ноги. Как-то они взялись причёсывать её бесцветные тусклые косы. Это не настоящие волосы, объяснила Ника, а пакля. Слово «пакля» было в книжке про Незнайку. Расчёска спотыкалась и застревала. Они разделили усилия: половина Люсиной головы досталась Алику, вторая Нике. Теперь вязли две расчёски. Ника дёрнула тугую косу, и случилось страшное: пакля отвалилась вместе с половиной головы. Внутри головы виднелись закатившиеся Люсины стеклянные глаза. Пакля
— рвакля, спокойно произнесла сестра. Никому не говори, всё равно не заметят. Она приложила отвалившуюся половину к остальной голове, плотно обвязала лентой и засунула Люсю под шкаф. Никто не хватился раненой Люси.
…Тётя Люба смеялась, её рыжие кудряшки тряслись. Открыли окно. Пахло папиросным дымом и цветами. Тётка Полина говорила: вы кушайте, кушайте. Мамина подруга Лиза громко запела:
Миленький ты мой,
Возьми меня с собо-ой!
Там, в краю далёком,
Я буду тебе женой.
Мужской голос ответил очень красиво и уверенно:
Милая моя,
я не возьму тебя-а —
там, в краю далёком,
есть у меня жена.
Пятилетний Алик слушал песню и не мог оторваться. Женщины пели то хором, то по очереди — петь хотелось всем, — но получалось словно одна и та же просит «миленького» не уезжать без неё, но у «миленького» есть в краю далёком и жена и сестра, а женский голос умоляет:
Возьми меня с собо-ой!
Мужчина ещё не вступил, как Алик понял опять не возьмёт… Песня напоминала качели, простая мелодия: взлёт — спуск. Он притулился на кухне за буфетом и смотрел, как мама доставала тарелки с особенным названием «десертные» и передавала рыжей Любе. Обе весело болтали, смеялись.
— У неё такой муж интересный. И поёт хорошо.
— У кого? — Тарелки перестали звякать.
— У Лизы твоей. Ну, блузка в горошек.
— У Лизы?.. А, ты про того. Какой муж — хахаль! Они знакомы без году неделя.
— Надо же… Такой солидный; я думала, что муж.
— Я не исключаю. Может, и муж, только чужой.
— Она хорошенькая. Жалко, что не сложилось.
Обе заговорили о каком-то плановике, которому должны накрутить хвост, а кто такой хахаль, Алик не узнал.
Песня пришла в голову вовремя — теперь у него самого сестра в краю далёком. Это она, уезжая, никого с собой не взяла. Помнит ли она тот многолюдный день рождения, скальпированную Люсю, цветы в трёхлитровой банке? В голове завертелось: Миленький ты мой… Вверх — вниз, надежда — разочарование.
Мир взрослых и позднее держал для Алика в запасе немало сюрпризов и постыдных тайн. Он приходил из школы в пустую квартиру, мама была на работе. Делал уроки, читал, скучал и ждал, когда в замке повернётся гвоздь — это Ника. Зная, что ему не разрешали зажигать газ, она быстро нашаривала под буфетом спички, ставила чайник и размешивала в клокочущем кипятке сгущённый кофе — первая разновидность растворимого, который он полюбил впоследствии и любит до сих пор. Самое вкусное было облизать ложку, ловя языком сладкие тягучие нити. Мама оставляла для него кипяток в термосе, но кофе получался совсем не таким. Перед уходом Ника выливала горячую воду из чайника, споласкивала и вытирала свою чашку, спичечный коробок засовывала под буфет. Алик восхищённо наблюдал. «Это же элементарно, Ватсон!» Она нашла в шкафу и сунула его Конан-Дойля.
«Читай, а то совсем одичаешь!» — и смешно сморщивала нос, так она прощалась; никаких «дай бусю». Перед уходом она рылась в книжном шкафу — искала забытую тетрадку.
Догадался бы Шерлок Холмс так тщательно прятать следы своего пребывания, как сестра? Конечно, на то он и великий сыщик. Оставаясь простофилей Ватсоном, Алик, однако, ни разу не проговорился матери, что сестра приходила, и не из-за страха, что больше не придёт, а просто понял: у взрослых свои секреты, которые лучше не знать. А ещё понял, что Ника перешла в чужой и малопонятный клан взрослых, где не задают вопросов и не отвечают на заданные — ты для них малыш, «смар́кач», как его называла вечно сердитая Марта. Если же в их взрослых разговорах что-то прорывается, то намёками, недоговорками, расшифровать которые может один Шерлок Холмс. В свои семь или восемь лет он догадался: Ника рассказывает ему не всё. Взрослые (а теперь ещё и сестра) что-то знают –
и молчат. Ему не хотелось взрослеть. Он чувствовал себя уютней в понятном и мирном детстве, со свежим запахом папиного одеколона, с ним самим и нарядной мамой, пускай они уходят на целый вечер, но утром будут торопиться на работу, а Ника в школу; в том времени хотелось оставаться как можно дольше. Не зная, кто такой Питер Пен и тем более Фрейд, он согласился бы ходить в детский сад сколько нужно, чтобы только ничего, ничего не менялось — изменения, как показал его недлинный жизненный опыт, приносят только плохое. Зачем нужна точка опоры, если цель — перевернуть землю? Пусть она спокойно вертится, лишь бы дом уцелел.
К ним часто приходили гости. Алик радовался: значит, мама не будет ссориться с папой. Но гости уходили, и родители ссорились и выкрикивали обидные слова, и всегда это было связано с папиными командировками. Совсем маленьким он думал, что папа едет командовать; оказалось, это просто работа, только в другом городе. Когда он возвращался то начинали ругаться — кричали, перебивали друг друга, ты хоть детей постыдись… Уходили доругиваться в папин кабинет и кричали там: а мне нечего стыдиться, ты сам… Они с Никой мечтали, чтобы гости приходили чаще.
…глоток, последний.