24

…Завтра? Лера что-то напутала. Завтра ведь уже вот-вот, прямо завтра?..

Несколько раз он звонил. От волнения руки вспотели, пальцы тыкали не в те кнопки. Какой-то мужик его обматерил; следующий звонок отозвался старушечьим голосом, и Алик быстро захлопнул телефон. Он долго курил над раковиной и тёр влажные ладони о колени; набрал снова. Телефон ответил Лериным голосом, он часто слышал эту запись: «Оставьте пожалуйста, ваш номер телефона, я вам перезвоню». Можно подумать, она не знает его номера. Торопливо заговорил: «Лера, ты проверь — по-моему, она только на следующей неде…» В этот момент раздался длинный гудок. Алик вспомнил, что говорить надо после гудка, но от растерянности нажал отбой.

Сестра поймёт. Или Лера предупредит её в машине: так и так, мол, у папы полная потеря зрения, он инвалид. И сестра увидит, каким он стал, а он повернёт к ней лицо и улыбнётся, он всегда улыбается, как идиот, когда нечего сказать.

Но как же — завтра? По телефону они говорили неделю… нет, больше: недели две-три назад. Две или три, какая разница? Проспал, промечтал, локоть ушиб, обыскался зажигалки… Зепа ждал. О чёрт, надо принять, иначе не смогу.

К счастью, есть у него заначка, про которую никто не знает, если только Зеп не докопался. Но вряд ли, книжки его не интересуют. Это настоящий НЗ — как, бывало, ни тянуло, заначку не трогал. Но когда же, как не сейчас?

Осторожно, спешить некуда. Завтра ещё не сегодня, впереди целый день. Обогнуть столик, и рука касается книжной секции. Верхние полки застеклённые, а два нижних ряда за глухими дверцами. Нижние полки самые высокие, мать ставила туда большие, как ставни, книги. За книгами легко вставала бутылка, а в хорошие времена две. Пещера Али

Бабы, сезам-отворись, не-счесть-алмазов… Пальцами он узнавал альбомы по искусству на ощупь. Когда-то они с матерью вместе их листали: Сурбаран, Босх, Дюрер, Уффици с беззащитной Венерой на обложке, Суриков, Брейгель. Дальше, левее; нетерпеливые пальцы коснулись замшевого корешка с тиснением, это «Витязь в тигровой шкуре». Рука застыла на потёртом картонном корешке: любимая книга детства, сколько раз она радовала его, смешила до счастливых ребячьих и несолёных, как дождевая вода, слёз, «книга про Адамчика». Что бы не дал он, чтобы сейчас её полистать

Ёлупень — ну что он может дать и кому? Там наверху взяток не берут.

…Сестра ведёт из садика домой мальчика в рыжей цигейковой шубке, держит его ладошку. Освобождённая варежка болтается на резинке, другая плотно натянута. Ветер и сумерки — не то ноябрь, не то февраль, но шубка защищает от промозглого ветра, мальчику не холодно, вот сейчас ка-а-ак прокатится по чёрной раскатанной ледяной дорожке! Прокатился, но в потёмках не заметил горсть песка с солью, брошенную заботливым дворником, и споткнулся. Зачем он выпустил руку сестры, зачем?.. Она прикладывает твёрдый снег к его носу: ну-ну, сейчас пройдёт, Алька, не реви. Но он уже тихо плачет от обиды, слёзы текут и смешиваются с тающим в её руке снегом, она берёт новый ком снега — наверное, всё-таки февраль — и нос немеет от холода. Сейчас, успокаивает она, сейчас пройдёт, вот увидишь. Считай: раз, два, три… Дойдёшь до десяти — сразу перестанет болеть. А дома ты сам выберешь книжку, давай? Например, братьев Гримм, а? Мальчик считает: он может не только до десяти, до десяти каждый дурак умеет, и быстро выкрикивает: книжку про Адамчика!

…любимую настолько, что он часто засыпал, положив её рядом. На обложке Бог, о чём-то беседующий с голым мальчиком, «Адамчиком». Вся книжка — сплошные картинки слов очень мало, но его не интересовали слова — восхищала плавная линия. Повзрослев, он сформулирует иначе: художнику жалко было оторвать перо от бумаги, не закончив рисунок. Это были радостные и смешные картинки с бородатым озабоченным Богом в ночной рубашке, голым «Адамчиком», у которого сначала всё было видно, а потом откуда-то взялся листик, чтобы видно было не всё; да много чем ещё. Скоро он смог прочитать имя художника. При упоминании Парижа и Эйфелевой башни мальчик удивлялся: подумаешь, башня — посмотрели бы, как он рисовал! А когда понял свою ошибку, не огорчился. Что ценнее — создать железную громадину или рисовать чудесные картинки на тленной бумаге?

Помнит ли сестра «книгу про Адамчика»? Ничего ценнее он подарить не может.

Оторвавшись от потёртого корешка, рука двинулась дальше. Дореволюционный Пушкин с выпуклыми буквами на корешке в красном переплёте, но для Алика теперь все кошки серы, как этот здоровенный серый Грибоедов, массивный, как бетонная плита. За Грибоедовым и стоит самое дорогое: горе от ума, бурбон, утеха одинокого сердца — прямоугольная, плоская бутылка, такие легче всего заныкать.

Первый глоток, пауза. Второй. Внутренняя пружина чуть ослабла.

Он впервые попробовал виски, когда Жорка плеснул в два приземистых стакана из нарядной бутылки, плечистой, угловатой, и бросил в стаканы лёд. И правильно сделал — у легендарного бухла вкус оказался довольно противным, а лёд притуплял ощущение. Мары тогда и в помине не было.

Мать не понимала виски: «тривиальный самогон». Она любила, чтобы в доме водился коньяк, и хоть пила очень редко, плюхала на дно бокастого бокала всего ничего, крохотную лужицу на один глоток. Эти бокалы до сих пор где-то стоят, только ему без надобности: лучше прямо из бутылки.

Если Лера увидит бутылку, можно сослаться на Зепа: забыл, мол.

Как будто такое возможно. Как будто она поверит.

…главное, завтра!! «Мы с тобой наговоримся, ты расскажешь о своём Жорке». Что он ей лепил? — память ни к чёрту. Всплыла Жоркина записная книжка: «библиотека», «Влад», «английский». Даже свиданья с Мусей проходили по расписанию. Жорка всё успевал. Эндрю гордился работоспособностью сына, хотя родители тревожились: не надорвись, у тебя все козыри. Козырей хватало: отличник, идёт на медаль, английский дай бог каждому, безукоризненная анкета. В школе Жорку настоятельно привлекали в комсомольский актив, но тот отговаривался большой нагрузкой по предметам.

Алик часто представлял, как его друг уверенно идёт по ковровой дорожке вожделенного МГИМО, как его встречают с распростёртыми объятиями; жизнь, обречённая на успех. И придуманная ковровая дорожка выведет Георгия Радомского на другие, настоящие персидские ковры, без которых, казалось, немыслимы дипломатические переговоры.

В записной книжке всё чаще встречалось имя Влада со знаком вопроса в скобках. Объяснялось это просто: не кто иной, как Влад приносил «травку», за что ему бесплатно перепадало что-то из заграничных трофеев. Тот однообразно жаловался: «травка» дорожает, а за куртки “Wrangler” ему не отдали денег — самострока много, не берут. Жорка хмурился: «Травка дорожает, солнышко блестит… У тебя всегда так. А “Partagas” и шузы итальянские? А два пузыря бурбона?» Влад мялся, блеял: «нет спроса», но глаза врали; вдруг исчез с горизонта. Вместе с «травкой». Оба ходили раздражённые, угрюмые, растерянные. Как назло, настроение совпало с простудой: кашель, озноб и заложенный нос. «Гнилая температура, тридцать семь и три», — мать с досадой стряхнула градусник. Он валялся на диване — никакой математики! — читал и обрадовался Жорке.

Торопливо сгрёб постельное бельё, подвинулся: «Садись!»

…Если б он сейчас вошёл, Алик проделал бы то же самое. Боль давней потери сдавила горло. Нет, сейчас не надо пить, нельзя. Первые глотки уняли дрожь в руках, а тут и Жорка подоспел — как тогда, войдя в его комнату. Вошёл, но не сел — уставился, как зачарованный, на лекарства: «Да тут прямо шведский стол!». Алик не понял. Капли в нос, сироп от кашля; какая Швеция?

То, что для него стало неожиданным открытием, у Жорки было продолжением. Эфедрин, кофеин, кодеин и чёрт знает что ещё приоткрыли безграничные возможности заурядной аптеки. Жорка настраивал себя, как скрипку, чтобы балансировать между кайфом и предельной сосредоточенностью.

«Необыкновенная чёткость мысли, как у Шерлока Холмса, не зря он принимал опиум и кокаин. А мне достаточно грамотно закинуться, и я в дамках. Это же просто колёса, фигня. Вот уеду в Москву, поступлю — брошу. Но если отец узнает — ноги вырвет». Он говорил серьёзно, потому что закидывались именно на квартире капитана. Под кайфом они сочиняли стихи, Жорка рифмовал русские слова с английскими. Стихи не записывали — некогда было. Потом Алик подолгу не мог уснуть — била внутренняя дрожь, в голове гулко звучали чужие голоса. Помогал косяк, однако с исчезновением Влада всё поменялось, затормозиться стало нечем. Они пытались разжиться «травкой» у хиппующих, но дружинники и милиция разогнали всех, а парня с гитарой в назидание задержали. Дети цветов скрылись из города — временно или навсегда. Рыжая Муся, тоже любившая «травку», пропала — не звонила.

Жорка постоянно жил у матери, где у него была своя комната, но там не закинешься — отчим обыкновенно торчал дома, писал диссертацию по искусствоведению. «Давай ко мне?» — предложил Алик. Жорка безнадёжно махнул рукой: далеко пилить.

… Алик отодвинул бутылку на край столика. Глоток бы… но сейчас нельзя.

Девятый класс Жорка окончил с одними пятёрками; Алика оставили на второй год. Мать была вне себя от ярости: «Бестолочь, в кого ты такой уродился?» Это говорилось не только ему, но и в телефонную трубку. Мать жаловалась, как ей стыдно людям в глаза смотреть, рассказывала про свой красный диплом. Алик слышал, не вникая, как не прислушиваются к бухтящему вхолостую телевизору, но телефонные разговоры повторялись, и «красный диплом» осел в голове, хотя расшифровался не сразу. Всплыл университет в Ленинграде, мать его окончила с отличием и стала юристом. А как же конструкторское бюро, пухлая, похожая на пирог, кожаная дверь с табличкой, и Лидуся-секретарь в приёмной?

Телефон-автомат оказался свободен, и трубку взяла Ника. Встретились на набережной и пошли вдоль серой реки. В лицо дул ровный ветер. От неожиданного вопроса Ника даже остановилась.

— Алька… это бред, она даже школу не окончила. Какой красный диплом?!

— Откуда ты знаешь?

— Поля сказала.

— Поля просто не любит её!

Он сам удивился своей запальчивости. Дома не верил матери, а сейчас не верил Нике. Не хотел верить.

— Алька, Алька маленький… Знаю: большой. Алька, ты всё поставил с ног на голову: это maman не любит Полину. Потому что Поля не врёт.

— А если всё наоборот, если как раз тётя Поля врёт?

Разговор они продолжали в почти необитаемом кафе, где сидели друг против друга. К вечеру посвежело, кофе был жидкий, но горячий. Алик изо всех сил старался рассуждать спокойно.

— Тётя Поля может не знать об университете. Ты за неё, вот и всё. Может, мама (так у него и вырвалось) в самом деле юрист?

Ника устало покачала головой.

— Мы не в войну играем, красные против белых. Поля знает. Наша маменька бросила школу в девятом классе, потому что её на второй год оставили. Да, работала, но не училась — обиделась, что на второй год оставили. Через три года родила меня. Где здесь уместятся Ленинград, университет и диплом? Она не уезжала… Может, работала в юридической консультации, например, а там интересных вещей наслушалась и примерила к себе, мысленно поиграла в адвоката… И врёт об этом подругам, как врала мне всю жизнь, а теперь и тебе.

Ни у кого не было такой разумной, логично мыслящей сестры. В тот день это дико злило — наверное, потому что чувствовал её правоту, но как же не хотелось её принимать. Его раздражало всё: собственное второгодничество (наследственность, что ли?), «красный диплом», существовавший в воображении матери, хвастовство и враньё, но больше всего раздражала сестра. Спелись они с тёткой. Строгая логика против изящной выдумки. Лучше б он был, этот красный диплом, что ли. Легенда заманчивей правды.

С тёткой он давно не виделся. Бывать у неё значило вызвать недовольство матери, хотя прямо не скажет. Раньше Полина сама приходила, ещё на старой квартире, в день рождения деда. Вдруг он обратил внимание на её безобразные ботинки — огромные, как у клоуна на манеже. Полина сидела за столом прямо, не опираясь на спинку стула, а мать — чуть поодаль, ноги в узких лодочках. И рядом эти жуткие тёткины шузы. Почему она не может носить нормальные туфли? Наверное, вся школа над ней ржёт. А мать, элегантная как всегда, в модных туфлях… врёт? А как же «в человеке должно быть всё прекрасно», вот как у неё: и лицо, и одежда… Разве может она врать?

Изнутри точило: Полина права, с её безобразными ботинками и ничем не примечательным костюмом — учительница как учительница, лицо как лицо: обыкновенное, родное; не прекрасное.

Не было у матери никакого диплома. Ни красного, ни… зелёного.

…Лера сказала: завтра.

Как это будет? Вот она войдёт, он услышит голос; а дальше? Лера вытащит стулья, не на диване же сидеть гостье из Америки. Зачем она приедет и зачем он, идиот, согласился? Подумал — и ужаснулся: ведь это сестра, столько лет не виделись… И всё равно коряво как-то, неправильно. Не готов он. А завтра совсем близко. Спросит, конечно, как это с ним случилось; врать или сказать правду? После правды Ника отшатнётся. И не приедет больше. Лера будет торчать на кухне. Священный закон гостеприимства — принять, угостить, уставить стол закусками… К тому же заокеанская тётка. При том, что нормального стола нет, есть этот карлик с пепельницей и тарелкой с пряниками. На кухне тоже стола нет — узкий, как подоконник, прилавок и буфет с остатками посуды. Вот плита, раковина — чем богаты, тем и рады; не обессудь, американская сестра!

Рот наполнился слюной. Когда он ел в последний раз? О пельменях-то наврал, они так и сидят в якутской мерзлоте холодильника. Варёные, к счастью; плотная слежавшаяся масса, снизу круглая, по форме миски — пальцы узнаю́ т выпуклые крапинки на эмали, похожие на присохший рис. Он кое-как разломал слипшуюся массу на комки и разогрел в микроволновке. Давно не чувствовал голод так остро, словно марихуаны накурился.

Стало легче. Можно сделать вид, что бутылки не существует — это особенно приятно, когда знаешь, где заначил. Он курил, изредка прислушиваясь к бормочущему радио. Новости тяготили, некоторые запоминались, как недавно горевший Нотр-Дам. Мать мечтала посмотреть мир, что для неё в первую очередь означало Париж.

Не посмотрела — и никогда не узнает про Нотр-Дам. И хорошо, что не узнает.

Новости топтались на месте, повторяли недавно сказанное. В Бразилии горели леса, в Афганистане люди — смертники взрывают себя на празднике. Странный, извращённый способ уйти из жизни, прихватив с собой сотни незнакомцев. На миру и смерть красна — своя, чужая. Странная планета, обречённая на вечные войны…

Но господи, придётся же разговаривать! О чём? О чём можно говорить с сестрой из-за океана, которую не видел десятки лет?! Однако говорили же по телефону, но насколько это проще — телефон. Был разговор об Афгане, был. Если спросит — его заранее коробило от участливого голоса: как это случилось? — он коротко кивнёт: Афган, сестрёнка. Пауза. Тема закрыта, занавес; антракт. И задать ей любой вопрос, не думать, как она смотрит на него. Потому что сказать правду нельзя.

…вот он маленький, в очередной простуде. Ника в школе, мама с папой на работе; бабушка ведёт его в поликлинику. Навстречу мелкими шажками двигается человек, его голова немного запрокинута, в руках тросточка, которой он постукивает перед собой по асфальту — так, наверное, Маленький Мук искал в земле клад, Алик даже рот открыл. Прохожий ничем, кроме тросточки, не был похож на сказочного карлика. Поровнявшись, он чуть повернул к Алику задранную голову так, что стали видны глаза: запавшие глубоко под веки, они всё время мелко помаргивали. «Ну что ты пялишься», — тихо пробормотала бабушка. Постукивание тросточки отдалялось, и бабушка повернулась к нему: «Слепенький он, несчастный. Его пожалеть надо». Мальчика обуял ужас — не столько от первого столкновения со страшным увечьем, сколько от вида глаз с непрерывно трепещущими, как крылья мотылька, веками. Зачем он моргает, если ничего не видит?!

И на него теперь смотрят так же, как он пялился на того человека. Поднеся пальцы к глазам, он подержал их у век: дрожат? Ресницы щекотали кожу — живые бесполезные ресницы. К чёрту; выходить только в тёмных очках. И при Нике в очках, чтобы не пугать её мелким этим морганием. Будет доскрёбываться — поставить точки над «и»: контузия, травма. Война, сестрёнка.

Теперь можно глоток — один. Одного хватит, нужна ясная голова. И покурить.

Я тебе привезу фотографии. Знаешь, ведь в нашей семье…

Когда-то давно — он ещё в школу ходил — Ника впаривала ему байку про дом около Старого парка, где вроде жили дед и бабка. Да хоть бы и курочка Ряба — не знал он ни деда, ни бабки. Какое ему дело, кто они были, шведы или не шведы? Дичь, конечно, тем более что в тот день ему надо было разжиться дозой, но сначала с него хотели стрясти долг, шестнадцать евро… Хотя какие евро — советские рубли, конечно же, — но денег не было хоть убей. А принять очень надо было, руки дрожали. Ни о чём, кроме тех шестнадцати евро, он не мог думать, а сестра соловьём разливалась: я тебе покажу дом…

Он орал, как псих. И лил дождь, а если не принять, то хоть с моста в реку, потому что ну не было у него этих шестнадцати евро… рублей, в смысле, — а тогда что делать?.. Откуда-то взялись деньги, Ника раздобыла. На следующий день он зачем-то попёрся к дому, про который она говорила. Дом как дом — высокий, этажа четыре, обшарпанный, перила шатаются.

Лестница заплёвана, кругом окурки.

Какие шведы?!

Но пусть она рассказывает эти байки, можно даже напомнить. Хуже будет, если спросит о Марине, как уже пробовала по телефону: «Ты так и не рассказал о жене». Тут Афганистан не поможет; а выложить правду ему не под силу.

Не почувствовал, как сигарета выпала — вздрогнул, услышав шипение. Рука дрожит.

Хорошо верующим: иди в церковь, уткнись попу в пузо и колись, колись, пока полностью не опростаешься от всех грехов. Дескать, я пил, блудил, сквернословил (подумаешь, грех), а теперь — прости, святой отец! У того работа непыльная: сказать: «Бог простит», — и помахать этой блестящей хреновиной, дыму напустить. Алику плевать, простил бы его равнодушный мужик в бороде поверх негнущейся блескучей робы, простит ли бог — нужно, чтобы Марина его простила. Только поезд ушёл. Прости, сестрёнка, мне трудно об этом.

Алик не заметил, что радио молчит, а сам он говорит вслух, и застонал от стыда. Стало тошно от собственных отрепетированных слов, от мужественного голоса.

Ни с кем он не мог говорить о жене, тем более не сможет с сестрой, которая ничего не знала о его взрослой жизни, но именно с ней завтра придётся говорить. Она дотошная, будет долбить вопросами.

Марина снилась ему редко, всегда одинаково: поворачивается к нему, рука на перилах моста: «Хочешь, я мальчика рожу? Будет похож на тебя». Смеётся; ветер сдувает пепел с её сигареты. Начиналось самое страшное: в голове закрутилась кассета, и нельзя шлёпнуть по кнопке «стоп» — есть только «пауза», когда кадр застывает, его можно увидеть изнутри, глазами памяти — застывшее мгновение, — но неизбежно включится продолжение, плёнка будет крутиться долго, не отпуская даже ночью. И не вырубишь, пока сама не остановится.

Ему нравились совсем другие женщины — плотные, с крутыми выпуклостями; корпулентные, дразнил Жорка. Марина выглядела подростком — худая, с короткой стрижкой, блестящие чёрные волосы облегали голову плотно, как плавательная шапочка. Девушка листала журнал у библиотечной полки, куда занесло друзей. Алик скользнул по затянутой в «болонью» щуплой фигурке и толкнул друга локтем: «Давай поспорим: это мальчик или девочка?» К тому времени было уже выпито и принято достаточно, потому что игривый тон ему не был свойствен. Она повернула голову и посмотрела сочувственно. «Не обращайте внимания, мисс, он болеет, — Жорка повертел у виска пальцем, — хороший парень, но пижон».

…Один глоток; ещё один. Иначе ты не вынесешь эту пытку. Плёнка то шуршит, убаюкивающе шаркая, произвольно замедляя целые куски, где Марина с томительной неторопливостью расстёгивает молнию, курточка бесконечно долго распахивается, как двухстворчатая дверь, приводимая в движение дряхлым дворецким, и ты ждёшь с нетерпением как с той же дразнящей медлительностью протянутся любимые руки. Тебе не остановить этот момент, ибо плёнка внезапно с лихим посвистыванием ускоряет ход, обрушивая каскад скачущих кадров, и сознание едва успевает поймать это мелькание: лицо Марины, затуманенное фатой, насупленная тёща, Марина с туго запелёнутой дочкой в тонких руках — озабоченное лицо, торжествующие глаза; сам он на пляже с удивлением наблюдает за толстой девочкой, которая возится в песке: моя дочка. Снова Марина, в чёрном платье: только что похоронили тёщу, — на лице напряжение, усталость; рядом уверенная, с уместно печальной улыбкой, мать.

Он долго избегал знакомить с нею Марину — не знал, почему, но чувствовал: не надо. К тому же помнил, как жених Ники нанёс будущей тёще визит доброй воли, и мать его охмурила в два счёта своим обаянием, а разве могло быть иначе? Только про свадьбу не говорилось. Передумали?.. Сам он тоже не спешил и Марину привёл за неделю, что ли, до загса. Мать изобразила самую радушную улыбку: мой сын такой скрытный, я вся извелась! Ну, дайте вас рассмотреть хорошенько… Бедная девочка, с её-то застенчивостью, не знала, куда себя деть, пронзаемая рентгеновским взглядом будущей свекрови, под ласково журчащий ехидный голос.

— Я не понравилась твоей маме, — чуть не плакала Марина, когда он её провожал.

А кто бы ей понравился?..

«Циркуль, а не девица», — припечатала мать. Она нарочно выбрала слова: невозможно было не услышать этого презрительного цыканья.

…Только бы ночью не крутилась эта плёнка. Ночью стихают все звуки в доме, разве что где-то по трубе обрушится шквал воды, потом тишина притворится мёртвой, и Маринин голос раздастся особенно отчётливо: «Давай, я рожу мальчика? Только…». Неизбежно прозвучит «только», хоть плёнка пробежала вперёд, и Лерочка собирается в школу, — но только не пей, Алик. Они на даче, снятой на месяц, жена стоит на балконе, ветер перебирает отросшие волосы. Марина закалывала их на затылке, но шпильки не держались, выскальзывали, выпускали чёрные пряди на свободу. На ночь она заплетала косички — блестящие, непослушные, — и Алику казалось, он обнимает робкую школьницу, по какому-то недоразумению очутившуюся в его постели, хотя поженились они рано, сорок лет на двоих, а главное, он ощущал себя сильным и мужественным.

…Глоток. Ещё один — и что-то вспыхнуло в голове, так что плёнка стала показывать одну из предыдущих серий, задолго до Марины, застряв на весеннем дне и вернув Алика прямо в скандал с матерью.

«Мальчишка, сопляк!» — орала мать. Он отказался возвращаться в школу второгодником. Ждала другая, новая жизнь, вместе с объявившимися в городе хиппи (Зои не было). Собирались автостопом ехать в Закарпатье, в Ужгород, и слово разбудило в сердце детскую тоску, до сих пор безымянную. Одна герла́ сплела ему нитяный браслетик. Алик раздобыл самоучитель игры на гитаре. Дело было за гитарой. Самая дешёвая в магазине стоила четырнадцать рублей. Он подолгу торчал у витрины музыкальных инструментов в Старом городе. Дождавшись, когда внутри скапливался народ, проскальзывал внутрь, чтобы поближе рассмотреть предмет вожделений.

Выклянчиваемые у матери деньги на обед и несколько набегов на её сумку вскоре материализовались в уценённую за какие-то неуловимые изъяны широкобёдрую красавицу, которую предстояло поженить с самоучителем.

И наступило лето, снова собирался пипл — уже в другом месте, на отдалённой взморской станции, куда не всякий дачник забредёт, не то что дружинники. Постепенно Алик освоил уценённую гитару, выучил несколько простеньких аккордов и всякий раз испытывал откровенно чувственное наслаждение, беря её в руки. Здесь, в неподвижном и ласковом тепле леса, он почувствовал освобождение — от постылой школы, тряских автобусов, ехидных реплик и навязчивой заботы матери. Все были рады ему, он любил всех. Ему протягивали косяк, он затягивался, мысленно считал до десяти и передавал следующему. Появлялись новые лица, среди которых вдруг мелькнуло знакомое: Владик, Инкин брат, как привет из детства. Мимолётно вспомнил Вовку — и скоро забыл, словно закрыл за собой дверь, оставив его сидеть на холодном чердаке.

Не хватало Жорки. Тот появлялся нерегулярно, и на нём уже проступала печать отстранённости. Про свои планы Джордж, как его здесь называли, никому, кроме Алика, не говорил, однако ребята откуда-то разузнали и называли его между собой Дипломатом — кто с завистью, кто иронически. Джордж улыбался, махал кому-то, находил место около костра, но не садился, как сидели вокруг остальные, а — присаживался, чтобы выкурить сигарету и незаметно скрыться. Как и раньше, он оставался самим по себе, отдельным, несмотря на то что охотно принимал косяк и бутылку дешёвого вина, плывущую по кругу. Вино здесь не переводилось — простое, самое доступное, в той или иной степени сухое.

Каким-никаким слухом Алик обладал, особых вокальных данных не требовалось. Он разучил несколько битловских песен и пел, встряхивая волосами, а девушки раскачивались под “I Want to Hold Your Hand” — и тянули к нему руки.

Достаточно закрыть глаза, чтобы снова очутиться в том лесу, среди сосен, и чья-то рука передаст тебе бутылку с вином — этот глоток ты заслужил.

I want to hold your hand,

I want to hold your hand…

Загрузка...