16

Алик отчётливо помнил: портрет отца появился в новой квартире, куда они переехали «за семь вёрст щей хлебать» — мать ненавидела новостройки. Сама квартира, со встроенными шкафами, просторной кухней и балконом, ей понравилась, однако раздражали поездки в автобусах и отдалённость от центра. «Мне жить некогда! На работу да с работы».

Тем не менее, при всей нелюбви к домашней суете, начала обустраиваться. Срочно понадобилась мебель — старую она презрительно назвала рухлядью. Во имя новой мебели звонила каким-то людям, намекала на важные знакомства: «Я не останусь в долгу». При этом тонула в долгах, о чём беспомощно жаловалась по телефону подругам.

По мере того как уверенные грубые дядьки втаскивали в квартиру ту или иную громадину, мать избавлялась от родных и привычных вещей. Исчез унесённый теми же дядьками книжный шкаф — тот самый, что хлебосольно распахивался от избытка содержимого. Исчез, оставив по углам пизанские башни книг; они высились, угрожающе кренясь, осиротевшие, несчастные, бесприютные. Какое-то время Алик спал на полу, потому что кушетку, низведённую до «рухляди», мать оставила на старой квартире, а диван ещё не купили. С полу хорошо было рассматривать знакомые корешки, и засыпая, он мысленно расставлял их на полки старого шкафа в привычном порядке: «Дубровский», «Принц и нищий», «Малахитовая шкатулка», «Три толстяка», «Джек» — и с какой-нибудь из них уплывал в сон, где бестолково толпились все хорошо знакомые. Стоял толстенный А. П. Чехов, «Апчехов» (книжка про чихание, как думал он в детстве), маршировали одинаковые солдаты Маяковского в форме цвета запёкшейся крови, теснились упитанные зелёные тома Анатоля Франса, гоголем выступали синие корешки Гоголя, «Без семьи», без семьи, без семьи…

Появился наконец и диван. Его тоже можно было раскрыть, как книжку, этим сходство и ограничивалось — в отличие от книги закрывался диван с трудом, норовя хлопнуть по руке или прищемить край одеяла. Половинного пространства вполне хватало для сна, Алик перестал его раскладывать.

В школе на новичка никто не обратил внимания. Выходя, привычно нащупывал в кармане гвоздь, отполированный пальцами, и вдруг спохватывался: не туда… Но гвоздь почему-то не выбрасывал, так и носил в кармане. Временами — да что там, каждый день — хотелось вернуться в старый дом, войти в парадное со знакомым прохладным запахом кафеля, подняться в квартиру номер девять, ибо невозможно было стряхнуть ощущение, что там всё сохранилось как прежде: стол покрыт скатертью с бахромой, из которой Ника плела толстые куцые косички, книги стоят за стеклом исчезнувшего шкафа, а не громоздятся стопками на полу новой квартиры, где они с матерью почему-то живут. «Если бы твоя сестра была человеком, я получила бы три спальни», — часто повторяла она. Вполне хватало места в старой квартире, думал Алик, и непонятные замечания считал материнской причудой. Он откровенно завидовал сестре, её независимости: Ника не стала бы жить с ними, сколько бы комнат это ни прибавило. Сестра умела не делать того, что не хотела.

Постепенно мать выздоравливала от мебельной лихорадки. Теперь она занимала деньги у одних людей, чтобы отдать долги другим. Новая мебель как нельзя лучше подошла к новому жилью. Высокие полки приютили книги, которые как-то разом подтянулись и обрели утраченное было достоинство. Появился небольшой обеденный стол, хотя никто за ним не обедал, и лёгкие стулья. Единственным исключением из новизны осталась не внесённая в разряд «рухляди» тахта из старой квартиры: «постоит до лучших времён», объяснила мать; удобная «Лира» водворилась в её комнате.

В один из дней мать привезла плоский прямоугольный пакет. Из чёрной рамы насторожённо смотрел отец. Она отошла в сторону и внимательно рассматривала портрет, потом произнесла спокойно:

— А ведь этот мерзавец испортил мне жизнь.

Алик опешил. Она продолжала:

— Его надо повесить.

Он убежал от абсурдных слов и долго кружил по не знакомому ещё району вдоль высоких одинаковых домов. Составить рядом — вытянутся Великой Китайской стеной. Телефон-автомат был свободен, но провод болтался без трубки. Ника права: она врёт, и никогда не знаешь, ложью или шуткой были легко брошенные слова.

«У меня больше нет дочери», говорила с горечью мать. Горечь была настоящая, слова –

враньём. Она сделала или сказала что-то страшное, непоправимое, иначе сестра не ушла бы. «Кроме тебя, у меня никого нет», повторяла она. Снова враньё: ведь осталась Полина, но Полину она сама же прогнала.

Телефон рядом с почтой работал. Он позвонил Жорке — нужно было расслабиться.

Домой вернулся поздно. Жадно поел и растянулся на диване. Свет уличного фонаря падал на портрет. На месте лица блестело яркое пятно.

После школы домой не тянуло, и Алик отправлялся к матери на работу.

Она не признавала шаркающее слово «секретарша» — секретарь, и никак иначе. В детстве он гордился — мама хранила все секреты загадочного КБ, «кабэ», в котором работала. Буквы КБ могли обозначать красивый букет, кучу барахла, колдовское болото, Карабаса-Барабаса, да много что, но КБ оказалось конструкторским бюро, пристёгнутым к непроизносимому слепку букв с единственно понятной деталькой «электро» где-то в середине.

Лидия Михайлец была идеальным секретарём: не было начальника, сохранившего бы хоть один секрет от Лидочки, Лидуси, в ряде случаев — Дусеньки. Невразумительноэлектрическое КБ стояло прочно, в то время как начальники менялись, как и таблички с их именами на двери. Лидия была несменяемой, чему новый начальник удивлялся поначалу, а потом удивлялся, как он обходился без такого секретаря. Лидуся быстро выучила, с кем и каким голосом разговаривать, кого пригласить в кабинет немедленно, а кого полезно помариновать, чтобы «гонор сошёл», даже если приёмная пустовала.

Называть её здесь мамой не поворачивался язык. Элегантная, приветливая, она уверенно лавировала между столом с телефонами и шкафом, быстро находя нужную бумагу или папку. На неё смотрели все сидящие в приёмной: мужчины — с восторгом, в той или иной степени скрываемым, женщины — с деланным равнодушием, цепко отыскивая недостатки. Напрасный труд: Лидочка воплощала рецепт «апчехова» — по крайней мере, лицом и одеждой, что на уровне приёмной КБ было более чем достаточно.

Алику нравилось смотреть, как она лёгким взмахом укладывала копирку на чистый лист, и чёрная жирная бумага лениво льнула к нему. Нравилось прислушаться к её разговорам: интонации и тембр удивительно менялись от одного собеседника к другому; нравилось, как она чётко произносила в трубку невыговариваемое название; нравились осторожно-любопытные взгляды, которые бросали на него забегавшие женщины. Некоторых он знал — например, тётю Нину, забегавшую к ним: она всегда ерошила ему волосы, только в последний раз остановила руку на полпути, воскликнув: «Он у тебя совсем жених, Лидусь!» Алик смутился: «Тёть Нин…», однако женщина перебила: «Какая я тебе тётя, ты сам уже дядя! Просто Нина, договорились?» Это было непривычно, но — кивнул, за что получил одобрительный взгляд матери. «Детки растут вверх, — она красиво выдохнула дым, — а мы с тобой, Нинок… в другую сторону».

Смиренная старушечья фраза не вязалась с её свежим лицом и блестящими глазами. Взяв у матери рубль на обед, он выскочил на лестницу, забыв попрощаться. Зачем она врёт, зачем?! Врёт или… нарочно пугает? Напоминает про тот март, словно его можно забыть, лучше б его вырвать из календаря, из времени, из памяти.

…Третий класс, урок труда. «Готовимся поздравить наших дорогих мам», объявила училка. До 8 Марта надо научиться пришивать пуговицы. Всем раздали орудия труда: нитки, иголки, разноцветные лоскутки и пуговицы.

— Вдеваем нитку в игольное ушко… Потом делаем узелок, вот так, — училка подняла согнутый палец.

Алику выдали красную тряпочку в белый горошек и крупную чёрную пуговицу, будто с папиного пальто. Он вздрогнул и долго не мог просунуть нитку в игольное ушко. Зато цветы маме купит он сам, а через два дня после 8 Марта ему исполнится девять лет!

— Иголку втыкаем снизу…

Кое-как он справился с узелком — нитка виляла и выскальзывала из непривычных пальцев — и воткнул иголку, но не в пуговицу, а себе в руку; слизнул яркую каплю.

— Не пришивай слишком туго, — училка взяла лоскуток из его горячих вспотевших рук. — Стараешься, молодец! — И двинулась по проходу дальше.

По пути домой он гордо сжимал в кармане сморщенную истерзанную тряпицу с намертво пригвождённой пуговицей. Теперь он всегда будет пришивать их сам! Цветы поставит в вазу, а рядом положит собственноручно пришитую пуговицу, училка сказала: молодец. Он поднялся наверх и вынул из кармана гвоздь и прокрутил, однако замок не щёлкнул. Мама забыла, что ли, запереть дверь? И почему в квартире так холодно, зачем она открыла окна? Всё ещё в пальтишке, он прошёл в комнату.

…Открыть глаза, немедленно! Та картинка никуда не денется — не исчезла ведь она за пятьдесят с лишним лет, не исчезнет и сейчас; но пусть глаза будут открыты — может, размоются контуры, краски потускнеют, и крови на пододеяльнике не будет видно, а мама сейчас проснётся: ты уже пришёл?.. Открыты глаза или закрыты, ничего никуда не денется, ты давно выучил это, старый идиот, выучил в тот холодный мартовский день, когда взял мамину руку; кровь ещё текла, он вытер липкую ладошку. На столике лежала страшная записка и валялись пустые пачки от таблеток. Он громко позвал: мама!.. Догадался — набрал «03» липкими пальцами, назвал адрес. Моя мама... Он не помнил, произнёс ли страшные слова вслух, или они повторялись у него в голове. Тёткин телефон долго гудел, пока она подошла: «Алло?»

— Мама, моя мама. Тут очень холодно. Моя мама самоубилась.

И сел на пол, не выпуская трубки.

Чёрный день был отмечен, однако, счастливым обстоятельством (не считая удачно пришитой пуговицы): никто из соседей не заметил, как приехала «скорая помощь» и санитары быстро задвинули в машину носилки. Вовка, собиравшийся показать ему свой подарок маме, над которым трудился с лобзиком целую неделю, напрасно звонил в квартиру номер девять, потому что тётя Поля увезла Алика на такси. Перед этим она в панике метнулась на кухню, где были включены все незажжённые конфорки, но мальчик не заметил

— он думал только о том, как согреться, дрожа всем телом. «Маме нужно подлечиться, — объяснила тётка, — мама в больнице. Мы проведаем её, когда врач разрешит».

Время, проведённое у тёти, почти не помнил, разве что первую ночь: он лежал под двумя одеялами в обнимку с Зайцем и всё равно не мог согреться. Из кухни донеслись тёти-Полины слова: «Чаша переполнилась». Он представил себе огромную кружку, в которую капает и переливается через край вода. Пришла на цыпочках Ника, тихо легла на раскладушку, но перед тем как лечь остановилась у кресла: «Спишь?»

Днём Алик оставался один. Почему-то не получалось читать: он раскрывал книгу, но буквы прыгали перед глазами, прятались одна за другую, становясь похожими на узелки, которые он продолжал вязать пальцами. Говорить он стеснялся, потому что начал заикаться. Он много спал, и во сне не было ничего: ни узелков, ни букв.

«Шок, — сказал доктор. Он долго светил ему в глаза, заставлял высовывать язык. — Ему бы поплакать». Алик хотел объяснить, что чуваки не плачут, но слово «чуваки» прочно застряло на «ч-ч-ч», как застревает и не снимается мокрый ботинок. «Это пройдёт, — улыбнулся доктор, когда тётя Поля сказала про узелки, — нитки у нас дешёвые».

Нитки требовались постоянно. Алик наматывал кончик на указательный палец и, ловко прихватывая большим, завязывал узелок. Узелок получался лучше, чем у Ники, они соревновались. Его пытались отвлечь, занять чем-то, но даже когда ему читали вслух, пальцы правой руки постоянно шевелились, вязали узелки из невидимой нитки.

В больнице двери были без ручек, а на кровати сидела мама с непривычно бледными, ненакрашенными губами, в чужом толстом халате. Разговора не помнил, потому что колебался: дарить ей пуговицу или нет, а потом им велели уходить. Мама его поцеловала.

Пуговица осталась в кармане; правда, и 8 Марта уже прошло, как прошёл и день его рождения.

Зато не надо было ходить в школу — для него учебный год закончился уроком труда. В больнице мама провела целую вечность: две недели. Когда тётя Поля привезла его домой, мама сидела перед зеркалом и накручивала волосы на бигуди.

То, что с нею случилось, называли «нервный срыв». Ни об этом, ни о своём шоке Алик никому не рассказывал. Его лечили витаминами, чем-то ещё, потом отправили в санаторий, где он провёл очень длинный кусок лета; мама приехала за ним в конце августа. Заикаться он почти перестал и снова смог читать — буквы перестали притворяться непонятными; но вопреки предсказанию доктора, продолжал вязать узелки. Мать раздражали валявшиеся повсюду колтуны ниток, и он приспособился обходиться без них.

Правда, сучащие пальцы можно было обмануть, если держать в руке монету, гвоздь из кармана, карандаш; а став старше, он нашёл новый способ, самый надёжный.

Сунув ладонь под диван, пошарил пальцами по полу. Зажигалки не было. Встал, осторожно обогнул столик (сколько раз врезал́ся в него коленками) и медленно ощупал подоконники. Стопками лежали книжки в мягких обложках — в последние годы мать привязалась к дешёвому чтиву. Выбросить не смог — что-то мешало; но не переставал удивляться, как она могла после Бальзака, после Томаса Манна читать этот мусор.

Интересно, что школьную жизнь он почти не помнил — до восьмого класса, когда познакомился с Жоркой. Всё прежнее, закрыты глаза или открыты, уместилось на фотокарточке с тремя рядами парт, за одной из которых сидит послушный мальчуган с сонными глазами под криво подстриженной чёлкой. Чёрно-белая фотография, белые девчоночьи передники намекают на какой-то праздник, не Восьмое ли Марта? Чёрно-белые фотографии, серая школьная реальность, однородная, как пыль.

…От пережитого шока остался страх за мать. Он подолгу стоял перед дверью квартиры не решаясь отпереть дверь; из прихожей чутко прислушивался сам не зная к чему, прежде чем войти в комнату. Проснувшись ночью, громко звал: мама!.. — и сорвавшись с кушетки, бежал в соседнюю комнату, забирался на тахту. Несколько раз там и засыпал, свернувшись комочком у неё в ногах.

Мама вела себя так, словно ничего не произошло. Переносила его, сонного, на руках, укладывала. Однажды бросила уязвлённо: твоя сестра, видимо, не считает нужным… — После больницы только так и называла Нику: твоя сестра.

Ника не приходила — ни домой, ни в больницу, — зато время от времени встречала его после школы и вела «пировать» в кафе; пару раз они побывали в университетской столовой. Университетская отличалась от обычной только принадлежностью к университету. Меню и даже запахи были стандартно столовскими, но походы туда давали чувство приобщения к чему то недоступному, где сестра вела себя просто и уверенно, и это нравилось Алику. После «пира» шли в парк или гуляли вдоль канала. Как-то Ника дала ему пинг-понговый шарик и костяную шахматную фигурку — занять пальцы. Шарик довольно скоро помялся, а гладкая пешка верно служила ему много лет, он перекладывал её из одного кармана в другой. Они бродили, вороша ногами багровые кленовые листья, Ника посматривала на часы, чтобы вовремя посадить его на троллейбус, и задавала один и тот же вопрос, как и при каждой встрече: «Как она?» — «Принимает какое-то лекарство от нервов, — пожал он плечами. Никого, говорит, у тебя нет, кроме меня. Если со мной что-то случится…» — «Так и сказала? — возмутилась Ника. — Ненавижу эти игры со смертью!» Слова «игры со смертью» часто вспоминались ему, всякий раз отбрасывая назад в тот день, который он тщетно пытался забыть. Матери достаточно было намекнуть на свой возраст, усталость или плохое самочувствие, как Алика бросало в дрожь и пальцы начинали сучить отсутствующую нитку.

— Ничего удивительного, что от армии откосил, кому ты там был нужен? — негромко сказал и удивился собственному хриплому голосу. — Вот она приедет и найдёт зажигалку.

Сестра всегда находила потерянные вещи.

Загрузка...