Земля увязла, как воз по оси,
в закате алом над дальним плесом,
а ночь купает коней на плесе,
ведет своих вороных по росам.
Развесила огоньки да блестки
(рой светлячков маячит и светит)
и на крестьянской своей повозке
в парную влажную темень едет.
Мы едем вместе. И звезды рядом
на конских шеях звенят-стрекочут
подобно тем бубенцам-цикадам,
в которых бьются сердечки ночи.
Во тьме плывет аромат медовый,
вздыхает море, ветрам открыто,
и лунным светом горят подковы,
и млечным шляхом стучат копыта.
Все мчатся кони, дорога вьется,
и ветер в гривах шумит густых…
Один из них любовью зовется,
зовется смертью второй из них.
На запад наши танки пошли стеной, как волны,
в тумане проблистали, над кручами нависли.
За танками пехота идет от самой Волги,
грохочут переправы на Варте и на Висле.
Вдали земля родная — молчащая, святая,
запуганная смертью, грустящая по плугу, —
ждет, как всегда ждала нас, мечтать не уставая,
тянулась к нам сквозь пепел и огненную вьюгу.
Мы кровью окрестили и Щецин, и Кошалин,
могил немые жесты здесь каждому знакомы:
прах павших, что землею обугленной завален, —
краеугольный камень для завтрашнего дома…
Здесь будет горд крестьянин обильным урожаем,
здесь зазвучит повсюду язык любви и детства.
Стоим и плеску Одры, заслушавшись, внимаем…
Ты слышишь? Одра шепчет по-польски — наконец-то!
Не выбежал, как прежде, не пошел навстречу,
вздымая к небу руки звонких колоколен…
В глазах одни руины. Сам себе перечу —
не верю им, хотя и верить приневолен.
Пустыня. Где о Польше даже камни пели
наперекор немецким вывескам и маршам, —
смердит дыханье смерти, и клубится пепел,
и смешаны осколки с пурпуром монаршим.
А с площади куда-то канул Зигмунт Август,
орлы, фонтан Нептуна покинув, улетели,
и смотрят бездны окон, клеенные накрест,
как берега Мотлавы покрывают тени.
Славянская святая ночь ко мне склонится,
шепнет мне: «Предрекали звезды встречу эту!..»
А над разбитым Гданьском вновь скользит зарница
и проплывает Щит Собеского[58] к рассвету!
Мой мир, мой свет, приют —
во мне, хоть я и с вами;
здесь столько лет поют
сирены над волнами,
а море до мажор —
ах, миг! — вздымает к небу;
бег туч и чаек хор;
и мне, как Рильке, мне бы
за этим мигом, вплавь,
рискуя всем, бросаться —
моя вторая явь,
где не снискать оваций.
Тяжко грохочут постолы —
ангелы сходят в долы.
Башня все выше, круче,
от взгляда прячется в тучи.
А я — безрассудный зодчий
в луженом лесу органа —
напев, точно бронза, прочный
ввысь возношу из хорала.
Хорал становится фугой,
башней, звонкой, упругой,
длинной трубой подзорной,
нацеленной в космос черный.
С вершины башни тонами,
как циркулем, измеряю
орбиты планет над нами
во тьме без конца и края.
Солнце пылает гаммой…
Жена зовет: «Иоганн мой!
Смеркается! Стынет ужин!..»
Не знает, как я закружен
планетами, как далек он —
мой путь, когда к домочадцам
в смешном парике высоком
приходится возвращаться.
Ветер скрипку берет влюбленно
и поет о родном-знакомом…
Ночь засохшею веткой клена
все поскрипывает над домом.
И свисает месяц цыганский,
отливающий изумрудом,
над искристым заливом Гданьским —
над серебряным краденым блюдом.
Ой, горька твоя, месяц, доля —
ветвь да посвист ветров гундосых…
Укатился в черное поле
старый воз на звездных колесах,
отпылало дымное пламя
на речном берегу, в лесу ли,
и уже не блестит серьгами
тень цыганки, стройной плясуньи.
Пела скрипка твоя счастливо,
вились тучи — конские гривы…
Что ж тебя серебром прельстило
это круглое блюдо залива?
Горный кряж во тьме шевелился,
как ручной медведь чернобокий, —
что ж залив тебе этот снился
под напев родника высокий?
И куда ж тебя заманили,
эх, цыган, далекие дали?
Темной ночью тебя схватили,
прямо с краденым и поймали.
И висишь ты на ветке клена,
ой, цыганский месяц зеленый!
А залив-то внизу — обманный:
не серебряный. Оловянный.
Свистит на черных пальцах веток
лесной сквозняк, бредет кобылка,
и тащится по белу свету
в ночи цыганская кибитка.
Плетется под луною кляча,
укрыт театрик черной тенью,
директор спит, во мраке пряча
опасливые сновиденья.
Спит деревянный шут-повеса,
солдатик с саблей из дощечки,
и у красавицы принцессы
спит деревянное сердечко.
Солдат, и шут, и королевна —
они выходят из кибитки
плясать и плакать ежедневно
вслед за рукой, держащей нитки.
Из деревянных уст польется
чужая речь, и смех, и стоны…
«Вот так и есть. Все, как ведется», —
директор думает спросонок.
И все ж увидит он однажды,
как куклы вырвутся из нитей, —
сердца, засохшие от жажды,
о, как вы громко застучите!
И губы зацветут, как ветки
победоносною весною,
и двинутся марионетки
на притеснителя стеною,
и вывернет кибитку кляча,
и ветер засвистит от гнева…
И оживут, смеясь и плача,
сердца, восставшие из древа!
Только в сказке все бывает так:
белый дом, кот черный у порога,
на ступеньках с трубкою рыбак,
запах рыбы и закат Ван-Гога.
Тихо светит на воде мазут.
Нос баркаса к берегу притянут.
Скоро в море рыбаки уйдут,
лодки в сумрак, будто чайки, канут.
Не нарушит ночи огонек.
Сеть плеснет под сильными руками…
Будут чайка плыть да ветерок,
а не жаворонок над судами.