Эдмунд Косяж

Старый знакомый

Еще в Ливерпуле мне сообщили, что в Лондоне мы возьмем на борт пассажира, некоего Владислава Ковальского. Нельзя сказать, что я обрадовался этому известию, но и поводов ворчать у меня не было: одна из шести пассажирских кают на моем сухогрузе как раз пустовала. Я, признаюсь, никогда особенно не интересовался своими пассажирами: после любезного приветствия и короткого разговора поручал их заботам своего хорошо вышколенного помощника. И на этот раз я, очевидно, поступил бы точно так же.

В Лондоне мы стояли недолго; среди уймы дел я даже не заметил, когда наш новый пассажир появился на борту. Потом я несколько часов проторчал на мостике, в легком тумане пробираясь сквозь толчею идущих самыми разными курсами судов. Только в Северном море, где-то на широте Грейт-Ярмута, я вспомнил о пассажире. Именно тогда его имя впервые навело меня на мысль о друге времен войны. С тем Владиславом Ковальским я познакомился в начале октября 1939 года в шотландском порту Метхил, куда прибыло из Бергена несколько наших кораблей. Не помню, был ли Ковальский членом экипажа какого-то из них или прямо в Метхиле завербовался на «Робур IV». Я тоже оказался на этом пароходе, скорее, случайно. С тех пор нас объединял не только общий кубрик, но и подлинная морская дружба. В течение двух лет мы были с ним как братья. Что еще можно сказать о фронтовой дружбе, испытанной непосильным порою трудом, бесконечными вахтами, постоянной угрозой нападения немецких подводных лодок и торпедных катеров, авиабомбами или подстерегающими в глубине тысячами мин? 20 августа 1941 года наш пароход, носивший уже новое название «Ченстохов», был торпедирован у восточного побережья Великобритании немецким катером и затонул; с тех пор с Владеком мы не виделись. Оба мы продолжали тяжелую флотскую службу, но уже на разных кораблях. Иногда до меня доходили скупые известия о нем. Под конец войны он, похоже, занялся политической деятельностью, однако наши дороги после памятного 20 августа 1941 года разошлись. На родину он, кажется, вернулся почти сразу, осенью 1945 года, тогда как я пробыл на чужбине еще два года. Доходили слухи, что он занимал какой-то видный пост в профсоюзах, вел партийную работу. Встречаться нам не приходилось.

Неужели здесь, на моем судне, я сейчас снова встречусь со старым знакомым, а быть может, все еще другом? Мне это казалось невероятным. Сколько Ковальских живет в Польше? Их, без сомнения, сотни, если не тысячи.

Чтобы удовлетворить свое любопытство и развеять сомнения, я решил, не откладывая, нанести визит новому пассажиру. И действительно, это был тот самый Ковальский. Его предупредили о посещении капитана, но он тоже не ожидал встретить меня. Мы оба были очень удивлены. Некоторое время мы стояли в дверях каюты, будто не веря своим глазам. Человек не замечает, как меняется со временем, а знакомые остаются в его памяти такими, какими он видел их когда-то. Годы состарили нас обоих. Волосы у Владека поредели, он похудел, стал как бы меньше, и только черты лица да выразительные большие глаза свидетельствовали о том, что это и в самом деле мой старый друг. И его, по-видимому, обуревали те же сомнения; он даже на секунду прикрыл глаза, словно припоминая что-то. А когда вновь взглянул на меня, глаза да и все его лицо светились радостью. Мы обнялись.

Я пригласил друга к себе в салон, где было куда просторнее, чем у него в каюте.

— Вижу, у тебя все идет отлично. Сплошные успехи, — неожиданно начал Владик, разглядывая стоящий у стены шкаф с кубками и многочисленными вымпелами за трудовые победы.

— Брось, ничего интересного.

— Ты все такой же скромный?

— Встретиться через столько лет! Кто бы мог подумать? — сменил я тему, улыбнувшись задумчиво и немного грустно.

— Да, я часто о тебе вспоминал, но во встречу уже не верил.

— Мир тесен, Владислав, а Польша еще теснее. До меня доходили слухи, что ты занимал довольно видные должности. Впрочем, гора с горой не сходится…

— А человек с человеком… Помню, как ты произнес эту пословицу двадцатого августа сорок первого года, когда «Ченстохов» затонул и наши пути разошлись. А как ты?

— Понемножку, как видишь. Болтаюсь по морям, скоро на пенсию. У меня жена, взрослые дети, двух внуков даже дождался, сносная квартира…

— Сын и дочка?

— Нет, два парня. Выше меня ростом. Один пошел по моим стопам, уже командует углерудовозом, а младший работает во внешней торговле. А у тебя?

— У меня никого. Живу один.

— Решил остаться холостяком? — рассмеялся я. — Тоже неплохо.

— Да нет…

— Вот я бы не смог.

— Не любишь одиночества?

— В сорок седьмом, едва вернувшись домой, я женился и не жалею. Придем в Гданьск, познакомлю.

— Буду очень рад. — Голос Владислава вдруг стал бесцветным. Заметив это, я внимательно посмотрел на него. Однако я не был уверен в правильности моей догадки, поэтому продолжал, но уже с несколько иным выражением лица: — Значит, говоришь, живешь один?

— Не будем об этом.

— Если огорчил, извини. Не хотел. — Я чуть виновато взглянул в лицо Владиславу.

— Ерунда.

Разговор прервался. Я не знал, что сказать. О чем говорить через столько лет? Я вглядывался в старого друга, пытаясь отыскать какую-нибудь новую тему для беседы.

— Чувствую, я невольно огорчил тебя. Прости… Прошло столько лет, мы так мало знаем друг о друге, — неуверенно заговорил я.

— Ничего, ничего, я сам виноват, — ответил Владислав; в его голосе появилась теплота: он явно извинялся за небольшое недоразумение.

— Все в порядке, — улыбнулся я. — Сейчас принесут обед, — решил я сменить тему.

— Януш, со времен войны мы страшно изменились, — одним духом вдруг выпалил Владислав, словно желая сбросить давящий на него груз.

— Ты так думаешь? — уклончиво спросил я, не зная, что имеет в виду гость.

— Да, слишком много пришлось нам пережить.

— Это верно, жизнь нас не очень-то баловала.

— И оставила на всех нас печать. На мне, на тебе, на всех, кто пережил те страшные годы.

— Печать войны, — повторил я задумчиво. — Наверное, ты прав.

— Я ее ощущаю.

— Да, тянется за нами это, тянется, — пришлось согласиться мне. — Стараешься жить сегодняшним днем, забыть о том ужасном времени и не можешь. А сегодняшний день, как назло, заставляет думать о тех годах. Деться некуда.

— Да, некуда. Сколько раз пробовал — все напрасно. Мне постоянно твердят: у тебя такой опыт, ты пережил войну, знаешь жизнь. А весь этот опыт гроша ломаного не стоит, только вниз тащит. Как привязанный к ногам балласт.

— Но на яхте или корабле без балласта в море не выйдешь: любой шквал перевернет тебя вверх дном. Трудно было бы без него пережить все повороты и бури истории. Уже после войны было время, когда я терял веру в людей, в идеалы. Взять хоть общественно-политический хаос последних лет и не менее жестокий кризис[66]. А вот все же я жив, я — человек.

— Согласен. Этот балласт помог нам пережить самые трудные годы, — признал Владислав.

— Не только. Он дал нам нечто большее. Барометр.

— Барометр? — удивился Владислав.

— Не знаю, Владислав, как ты, а я — во всяком случае мне так кажется — издалека чувствую подлость, несправедливость, всякие свинства. Что-то внутри сидит, что не дает на них спокойно смотреть, заставляет протестовать. Это я и называю жизненным барометром.

— Пан капитан, обед готов, — прервал разговор появившийся в дверях стюард. Вскоре мы с Владиславом сидели за столом.

— Рюмку коньяку?

— На судне, в рабочее время? — притворился удивленным Владислав.

— Ну, ради гостя…

— Не откажусь, но если можно, то лучше стопку нашей «Выборовой». По старой военной привычке.

— Еще? — спросил я после первой.

— Нет, спасибо, разве что в Гданьске. Ты спрашивал, почему я живу один?

— Не спрашивал, просто так вышло, — произнес я, не зная, что ответить, чтобы не обидеть друга.

— У меня была жена, — начал Владислав изменившимся голосом, словно ему было неприятно об этом говорить. Потом замолчал и взглянул на меня, ожидая моей реакции. Я подбодрил его понимающим взглядом.

— После войны я несколько лет отсидел в тюрьме.

— Значит, и ты тоже? — не скрывая удивления, воскликнул я. — До меня доходили слухи, что ты был важной шишкой, не то партийным, не то профсоюзным деятелем.

— Да, верно. Обвинения, которые мне предъявили, были сфабрикованы, но тогда врагами считали многих трезвомыслящих людей, видевших необходимость изменений в управлении, в хозяйстве, а прежде всего требовавших, чтобы к человеку относились как к полноценному члену общества. Я чистосердечно и открыто говорил об этом на самых высоких ступенях партийной и профсоюзной лестницы, однако нашлись люди, обвинившие меня в ревизионизме, каком-то уклоне и подрыве основ нашего строя. Многие из них потом покинули страну, многие перешли в оппозицию, которой еще недавно казалось, что она берет верх. Нужно ли называть имена этих людей? Суд поверил им. Из партийного работника я стал врагом и просидел почти четыре года.

— Я тоже сидел, — медленно проговорил я, вспоминая это тяжкое время. — Три года, семь месяцев и три дня.

— За что?

— До сих пор не знаю. Видимо, за то же, что и ты. Меня взяли прямо в порту, даже не успел поздороваться после рейса с семьей. Повели разговор о войне. Я же воевал на Западе. «Вернулся домой?» — спрашивает один из органов. «Вернулся», — отвечаю. «Специально?» — спрашивает дальше. «Специально и добровольно», — говорю. «А зачем?» Попробуй объясни такому, зачем ты вернулся домой.

— Не поверили?

— Какое там! Нашли какое-то доказательство виновности — и влепили срок. Девятьсот шестьдесят восемь недоспанных рассветов. Это было хуже торпед и бомб.

— Мне это тоже знакомо, Янек. Не хочу вспоминать. Это ушло в прошлое, хотя и сидит как заноза.

— Это тот же самый балласт или, если предпочитаешь, жизненный опыт.

— Ужас тех лет усугубился для меня тем, что их эхо отдалось позже.

— Да что ты?

— Вот именно. После реабилитации я снова, с еще большей энергией принялся за работу в партийном аппарате. Наступил декабрь семидесятого года. Я болезненнее, чем большинство моих товарищей по партии и партийной работе, пережил те трагические дни. Потом обновление, опять труднейшая партийная работа. В семьдесят шестом году — снова беспорядки; я встал на защиту рабочих. И вылетел из партии. Нет, не по своей воле. Билет я им ни за что не отдал бы. Его у меня забрали, причем то ли назло, то ли чтобы унизить, за два часа до торжественного собрания 22 июля[67]. Настал август восьмидесятого года. На этот раз Солидарность. Меня заманивали в нее, предлагали доходные должности. Я отказался. А тут мне вернули партбилет. Вспомнили обо мне старые друзья, рабочие.

— Ты должен гордиться.

— Да, но только я потерял жену. Она сломалась. Не выдержали ее нервы этих поворотов. Поверила в некоторые идеалы Солидарности. По счастью, в идеалы, а не в представляющих эту организацию людей — их-то она слишком хорошо знала. А своим идеалам осталась верна. Не собираюсь отнимать их у нее. Они близки моим и, наверное, твоим тоже — это ведь законность и справедливость. Но в настоящее обновление она пока не верит. У нее-то в Лондоне я и был. Она хочет остаться там еще на некоторое время. А я чувствую, что потерял ее.

— Если она верит в эти идеалы, то обязательно вернется домой, к тебе, — как мог, утешил я друга.

— Эмиграция либо ломает людей, либо закаляет, делает их тверже в убеждениях. Как тюрьма.

— А ты, значит, домой?

— Мое место там. В Лондоне я пробыл только четыре дня. Нервы у меня порядком расшатались — вот я и решил попутешествовать морем, отдохнуть. Только не предполагал, что окажусь у тебя в гостях.

— И что ты собираешься делать дальше? О пенсии не подумываешь? Пора уступить место молодым.

— Может, ты и прав. Но ты ведь меня знаешь: неужели, по-твоему, выйдя на пенсию, я перестану работать, хотя бы на общественных началах?

— Да, для таких, как ты, прежде всего — благо других людей. Это твой идеал.

— Я тебе больше скажу. Если у человека такой идеал, то причиненное ему зло большой роли не играет. Мать может простить все своему ребенку, но и ребенок должен уметь жертвовать чем-то для матери и прощать ее.

— Поэтому оба мы и работаем, дорогой Владислав.

— И очевидно, будем работать еще долго. Но хватит разговоров на сегодня. У тебя свои обязанности, а мне нужно многое обдумать.

Обед со старым другом закончился; настроение у нас было не совсем обычное.


Перевод И. Русецкого.

Загрузка...