В сущности, я не так уж много знал об этом человеке. Я отважно шагал по краковской улице Сенкевича. Мне сопутствовали старый друг и почти двадцатилетнее профессиональное безумие поисков интересных людей, интересных событий.
— Пан Александр Кулисевич?
Невысокий седоватый человек, стоящий в дверях, кивает. На его лице появляется едва заметная улыбка, как бы смешавшаяся с серой мглой. Впрочем, шел я сюда беседовать отнюдь не на веселые темы. Тесная прихожая дома старой постройки заставлена огромными шкафами. Голые стены комнаты, доходящая почти до аскетизма сдержанность, стремление избежать какой бы то ни было декоративности. «Неужели только так и можно сосуществовать с трагическим?» — мысленно спрашиваю я себя. Но времени на размышления нет. Пан Александр уже рассказывает, как в последнее время он проводит ночи:
— Когда все заснут, я просыпаюсь и, лежа в постели, диктую на магнитофон, вспоминаю, не забыл ли я чего-нибудь из времен лагерного ада. Ведь, несмотря на прекрасную память, я все-таки могу забыть. Соседи, наверно, думают, что я сошел с ума. А может, так оно и есть? Ведь тот мир был творением безумцев.
Рассказ об Александре Кулисевиче надо строить на его песнях, на его жизни. Песни эти не только искусство, но и документ. Они так чудовищно красноречивы, что действовали даже на бывших эсэсовцев в ФРГ, где неоднократно пел Кулисевич. Но прежде ему пришлось почти шесть лет подчиняться палачам. Не смиряясь с тем, что в мире стали потихоньку забывать о преследованиях, которым подвергался он и его товарищи, Александр Кулисевич взялся писать что-то наподобие мемуаров. Вот так он вспоминает свою лагерную трагедию:
«Арестовали меня в октябре 1939 года в Цешине. Мои однокашники, с которыми я встретился в тюрьме, уже тогда пытались сочинять стихи. Они уговаривали меня: «Алекс, ну попробуй, ведь в гимназии у тебя была отличная память». Я пытался запоминать, но, по правде говоря, не очень-то у меня это получалось: слишком уж сильны были впечатления первых дней после ареста. Лишь после того как я немножко хлебнул лагерных мытарств, после того как оказался в Берлине на Александерплац (знаменитая тюрьма с четырьмя подземными этажами, где истязали людей), память начала как-то защищаться и регистрировать все больше и больше. А впервые я использовал свои, может быть необычные, способности в концентрационном лагере Заксенхаузен, находившемся недалеко от Берлина. Было это в шестьдесят пятом бараке, где помещались заключенные из Люблина. Там в сочельник 1940 года известный поэт и выдающийся переводчик славянских литератур Казимеж Анджей Яворский, главный редактор литературного журнала «Камена», читал свое первое лагерное стихотворение. Я был страшно взволнован. Закрыл глаза и начал мысленно записывать:
С ветвей последний лист опал,
Последний облетел цветок,
Ноябрь вслед октябрю промчал,
Декабрьский снег на землю лег.
И глядя, как уходит тень,
Неколебимо верим мы,
Что близок, близок этот день,
Когда взломают дверь тюрьмы.
Вот так я запечатлел его в памяти. А вечером подошел к нарам, где лежал Казимеж Анджей, и прошептал ему на ухо все стихотворение. Как он был счастлив! И я понял: моя память может оказаться здесь просто необходимой. Ко мне обращались мои сотоварищи — поляки, немцы, чехи, русские и спрашивали: «Алекс, есть в твоем архиве свободное место?» Я закрывал глаза и отвечал: «Диктуй». А когда человек кончал читать, я ему говорил: «Приходи через три месяца — повторю слово в слово». Люди просто не могли поверить. Ведь то, что родилось в них, не погибнет, и это их потрясало.
Я работал на обувной фабрике и нередко, чтобы закрепить в памяти стихотворение, брал сапог и бормотал в голенище.
Эсэсовцы и капо считали, что я чокнутый. А это могло кончиться скверно: ненормальных отправляли в газовую печь. А я так набарматывал первые стихи, например те, в которых не было рифм; они очень трудны для запоминания. Вот, скажем, такой отрывок:
Когда я вернусь,
На далекой станции
Никто не будет меня ожидать,
И ничьи губы не шепнут мне:
«Я так тосковала…»
Вот так я читал наизусть каждый текст и сейчас, почти через сорок лет, могу повторять десятками страниц.
Потом наступили тяжелые времена. Мне казалось — я навсегда утрачу память. В 1941 году я был наказан: меня направили в так называемую Schuhwerkommando[41], где мы должны были целыми днями маршировать взад-вперед на лагерном плацу. Нам выдавали солдатские сапоги — специально на номер больше или меньше, пичкали какими-то экспериментальными таблетками и проверяли на нас, как долго может выдержать армейский или эсэсовский сапог. Я решил повторять во время этой многочасовой маршировки все, что сумел запечатлеть в памяти. И опять начал бормотать, а поскольку мы ходили по пять человек в ряд, я попросил товарищей по этой муке, чтобы они позволили мне шагать в середине шеренги; рядом со мной маршировал молодой чех из Оломоуца по имени Ирка Малечек. Он был, как бы сказать, собирателем лагерной поэзии, но, бедняга, все записывал. Я хорошо говорил по-чешски, потому что ходил в школу в Карвине, а там чешский язык был обязательным предметом, и смог передать Малечку некоторые секреты, как лучше всего запоминать. Очень он мне был за это благодарен. Чтобы все это как-то разнообразить, я говорил Малечку, что мы идем к нему в Оломоуц. И вот мы считали километры от Берлина до Богумина, потом до Остравы, но не так-то легко было дойти до Богумина, хотя в фантазии все возможно, и километр за километром повторяли заученные нами польские и чешские стихи. Ирка пытался переводить польские на свой язык. Вдумайтесь, какой парадокс: несмотря на страшное унижение, на изможденность, человек укреплялся поэзией, набирался сил от того, что смог вобрать в себя, в свою память; это нас обоих и поддерживало. Благодаря этому мы сумели выжить в Schuhwerkommando. Хотя маршировал я в ней не так чтобы и долго, всего десять дней, но это было чудовищно — превратиться в автомат для проверки прочности эсэсовских сапог. Ирку Малечка, беднягу, впоследствии, когда он уже был в лагере, поймали на переводе моей поэмы «Притча о Лешеке Достойном и Чеславе Суетном». То была, сказал бы я, дидактическая поэма на тему двадцатилетия польско-чешских отношений, этакая взаимная исповедь двух наших народов. Эсэсовцы нашли фрагменты перевода, которые Малечек прятал в тюфяке, оправдаться он не сумел и отправился в Гросс-Розен, где его замучили. Ирка Малечек. Не забывайте о нем. Он тоже отдал жизнь за наше общее дело. Из неизвестных, анонимных собирателей поэзии, созданной в фашистском аду, очень мне близок учитель из Праги Йозеф Корвинек. Ему удалось выжить в Заксенхаузене, и он передал на волю много собраний лагерных стихов, написанных на польском и чешском языках; передавал он их достаточно необычным способом — запаковывал в резиновые мешочки, которые выносили из зоны в котле с супом для тех, кто освобождался из концлагеря, хотя это могло стоить им нового срока заключения, а то и смерти.
Никогда не забуду моего друга, семнадцатилетнего русского паренька из Горького Алексея Сазонова, хотя знакомство наше длилось не больше трех недель. Романтический Алексей был убежден, что ничто не сможет спасти его от смерти. Уже с конца осени 1941 года по ночам из лагеря уводили на расстрел тысячи советских военнопленных. До него долетал дым костров, на которых сжигали трупы, и он понимал, что смерть неизбежна. Я утешал Алексея: «Ты же работаешь, а на обувной фабрике пленных не расстреливают». А он молчал. Наш общий друг, бывший депутат чехословацкого парламента от коммунистов Ян Водичка, используя свои многочисленные знакомства, устроил так, чтобы Алексей стал работать под крышей, а не в грузчиках. И тогда случилось чудо: парень стал сочинять песенки. Он словно бы ожил. Первая была веселая, на мотив казачьей песни и называлась странно — «Шары-бары»; Алексей подскакивал: шары, шары, шары-бары. А следующую он посвятил своей давней юной подружке: песня называлась «Соня». Алексей очень смущался, что песня эта про любовь.
Я все их, как мог, записал в памяти. Да только русского языка я почти не знал. Поэтому я уже тогда старался мысленно переводить его песни на польский. Получалось у меня плохо, но записывать было нельзя. Это грозило пытками и смертью.
Последнюю свою песню Алексей Сазонов назвал, не знаю почему, «Гекатомба 1941 года». Я спросил: «Откуда ты знаешь это слово — гекатомба?» Наверно, слыхал где-нибудь. Страшная была песня. Вот как она начинается:
Дым, дым, дым надо мной,
черный дымит крематорий,
боль, боль, боль со мной,
в огонь швырнут меня скоро,
гей, гей, гей, бродяги,
все мы перед смертью наги.
Это было о смерти взаправду, а не песенка, чтобы растрогать публику. Поймите это. И не надо удивляться, что в последних строчках Алексей проклинал:
Бей, бей, бей, пусть удавит
вас, фашистские собаки.
У него все время было предчувствие смерти.
А через день Сазонова уже не было на обувной фабрике. Он оказался в изолированном бараке для военнопленных, но и оттуда сумел дать знать о себе.
Станислав Келлес-Крауз, деятель социалистической партии, который был лагерным врачом и отдавал все силы спасению заключенных и пленных, в тот же день передал мне тайком написанный по-русски фрагмент второй части «Гекатомбы». Она начиналась так:
Мама, мамочка, молю
сделать скорой смерть мою.
Сазонов написал ее на клочке, оторванном от бумажного мешка с цементом. Я решил любой ценой еще раз повидать Алексея. Он догадывался, что я собираю лагерную поэзию, а потом я и сам ему признался. Приближаться к баракам пленных было запрещено, но я все равно после вечерней поверки подкрался к разделявшему нас заграждению и стал думать, как бы подозвать кого-нибудь из сотен русских военнопленных. Но мне повезло. Через дыру в заборе я увидел, что около барака сидят несколько человек, а среди них полуживой, избитый Алексей. Я негромко позвал: «Сазонов! Это я, Алекс, поляк». Я хорошо помню: он пополз в мою сторону, хотел опереться рукой на лежащее бревно, но тут налетел сволочь немец, из тех, с зеленой нашивкой, из рецидивистов-уголовников, ударил Сазонова палкой и, ругаясь, стал пинать ногами. Поверьте, у меня навечно остались в памяти судорожно сжатые тонкие пальцы Алексея, по которым текла кровь. И его громкий крик «Алеша, ты только не забудь, не забудь!» Меня он звал Алешей. Боже мой, в ту ночь я не мог заснуть. «Гекатомбу» я перевел на польский и пел все время, пока сидел в этом проклятом Заксенхаузене.
А потом в апреле 1945 года нас вывели из Заксенхаузена, каждый получил по буханке хлеба, и начался марш смерти: мы шли почти две недели. Да. Тогда я думал, что из-за голода утрачу весь свой, как я его называл, внутренний архив. Да, да. Нас загнали в лес неподалеку от Витштока. Несколько тысяч живых скелетов — мужчин, женщин, детей; охранники окружили нас, и мы могли делать все, что вздумается. Эсэсовцы ржали: «Macht, was wir wollen!» — делайте, что хотите, лишь поскорее подыхайте.
Достаточно будет сказать, что кора на деревьях в лесу Витшток была обглодана на высоту 80—90 сантиметров, то есть докуда мог дотянуться человек, стоящий на коленях. Некоторые заключенные совершенно обезумели от голода. Это был подлинный ад. Марш смерти длился десять дней. На его пути осталось более 20 тысяч узников. А те, что еще были живы… Их (свыше 20 тысяч мужчин и женщин) оцепили в Витштокском лесу колючей проволокой, в течение пяти дней не давали ни крошки еды и великодушно дозволили подыхать. И там я подвел последний итог всему тому, чем загрузил свою память, отчаянно припоминая забытые строчки на нескольких языках. Я чувствовал, что постепенно угасаю. Однако память продолжала работать. Я старался оставаться собирателем последних стихов».
1 мая 1945 года советские танки перерезали дорогу Ораниенбург — Шверин и освободили тех, кто еще оставался в живых. И среди них Алекса Кулисевича.
Он был в тяжелом состоянии. Лежал в госпитале, врачи опасались за его жизнь. Они делали все, что было в их силах, объясняли: спасение зависит от него самого. Надо забыть все пережитое, не думать, не вспоминать — спасение только в этом. Как будто можно было не вспоминать!
А он хотел любой ценой сохранить для живых свои и чужие, доверенные ему, песни. Когда кулак бессилен, остаются мысль и слово. Память. Защита песней. Даже если весишь 35 килограммов и едва таскаешь ноги, а вокруг убивают людей всеми возможными способами: расстреливают, вешают, загоняют в газовую камеру, разбивают головы, забивают палками, душат, травят собаками… И он наперекор всему сочинял и читал товарищам по заключению:
Нельзя звать смерть и ждать конца…
Выше кулак, выше сердца.
Люди, обреченные на уничтожение, знающие, что их ждет неизбежная смерть, хотели оставить после себя какой-то след. И приносили Алексу единственное, что у них еще было, — слово. Песни.
«Есть в твоем архиве свободное место?»
Разве он мог им отказать?
«Диктуй», — отвечал он. И закрывал глаза. Заставлял себя представить большой чистый лист бумаги и «записывал» на нем все, что ему диктовали. «Записывал» по-польски вне зависимости от того, на каком это было языке. Возможно, неточно, приблизительно, но все равно по-польски, чтобы лучше запомнить. А потом «делал» перевод и шепотом повторял строчку за строчкой до тех пор, пока все продиктованное не уляжется навечно в память.
И там, в госпитале, в его памяти толпились все эти строчки и строфы, которые он не имел права унести с собой в могилу. Они оживали в горячечном бреду, лишали сна.
Эльжуня, маленькая узница Майданека, которой Алекс никогда не видел, подошла к его кровати и тихонько запела:
И пришла пора Эльжуне
Одной умирать,
Отца в Майданеке убили,
В Освенциме мать.
Это стихотворение, нацарапанное на грязном клочке бумаги, нашли подружки Эльжуни в кармане ее полосатой лагерной блузы. Прочитать удалось только первую строфу, все остальное было залито кровью. Кулисевичу рассказал об этом поляк, которого привезли из Майданека. «Запомни, Алекс!»
А «Хорал из ада» — песня его друга Леонарда, молодого варшавского поэта и журналиста!
Леонард был санитаром в концлагере. Многие узники обязаны ему жизнью. На глазах Леонарда врачи-эсэсовцы проводили эксперименты на заключенных, главным образом на советских военнопленных. Возбуждали тяжелые заражения крови. Определяли эффективные дозы быстродействующих ядовитых газов. С помощью боевых отравляющих веществ, в том числе иприта, вызывали ожоги, пробовали действие различных лекарств.
«Слушайте! Слушайте! Из ада рвется наш хорал! — писал Леонард. — Пусть спать не даст он палачам, из ада рвущийся хорал!»
И рефрен: «Тут люди мрут!.. Услышьте: люди тут!»
Но Леонард не услышал этой песни. Он слишком много знал, и эсэсовцы повесили его.
А стихотворение «Чахоточным», написанное Алексом по последней просьбе людей, «которым еще оставался почти час жизни»…
Среди предназначенных к ликвидации было несколько сотен молодых поляков, у которых для проформы заподозрили туберкулез.
— Я болтался утром около лагерного госпиталя, надеялся что-нибудь разнюхать, — рассказывает Алекс о создании этого стихотворения. — И тут сквозь проволочное заграждение ко мне протянул руку один из назначенных в печь — совсем еще юный Лешек Коморницкий (барак сорок семь) и шепнул: «Алекс, ты столько пел и писал… Напиши сейчас что-нибудь для нас. — Он тревожно оглянулся и продолжил: — Имей в виду, у нас не больше пятнадцати минут».
Вот так. «Когда кулак бессилен, остается мысль и слово», — повторяет Кулисевич. В лагере им оставалось слово. Алекс просто-напросто старался «запечатлеть в памяти» то, чему был свидетелем, что пережил. Хотел сохранить в себе «документ».
Таким документом стало его собственное слово. Слово, претворенное в песню. И строчки стихов. Вроде этого:
В Заксенхаузене, в рейхе
город мертвецов живых…
там в глухих домах-бараках
как хозяйка ходит смерть…
Алекс пел и свои и чужие песни — те, которые когда-то знал, и те, которые ему доверили здесь, в концлагере. Пел, где мог, в безопасных местах, куда приводили его товарищи по заключению. И в своем бараке, и в чужих. А людям, пользующимся его особым доверием, — на верхнем ярусе нар. Под самым небом, по которому — это видно было сквозь щели — «шарили бдительные гитлеровские прожекторы». Пел и в прачечной, и на складе обувной фабрики. Пел вечерами и ночами, когда в лагере не было эсэсовцев. Пел по-польски. Но чтобы его могли понять не только поляки, помогал себе жестом, мимикой, использовал мелодии других народов. Пел. И декламировал:
Нас не спрашивали:
— Виновен ты
Или, может быть, нет? —
И мы не спросим.
Нас не спрашивали:
— Мокро, когда в лицо тебе плюнут?
— Больно, когда тебя пнут? —
И мы не спросим.
Нас не спрашивали:
— Тебе четырнадцать или сорок?
— Не плачет ли по тебе мать?
— Не ждет ли ребенка твоя жена?
— Есть ли хлеб у твоих детей?
— Не разграблен ли твой дом? —
И мы не спросим.
Много позже Алекс включит это стихотворение в рукопись воспоминаний и напишет в примечаниях: «Угроза: «И мы не спросим» — не соответствует действительности. Мы спросили и Гёсса, и Кох, и даже Эйхмана»[42].
Это стихотворение с коротким названием «Нет» знал весь лагерь. Его переводили чехи, итальянцы, норвежцы. Вместе с транспортами заключенных оно попало и в другие лагеря: его след обнаружен в Майданеке, в Освенциме. Видимо, не только для Алекса оно стало «выражением сконденсированной ненависти, груз которой люди годами подавляли в себе». То была «своеобразная психическая разрядка посредством безоружных, горьких слов».
— У вас до сих пор великолепная память. Как вы ее упражняли?
— Как упражнял? Это довольно необычная история.
Детство я провел в городке Карвина в Заользянском Шлёнске. Мне было лет восемь, я хотел пофорсить перед девочками и соорудил на крыше громоотвод. А там были электрические провода, я дотронулся до них, и меня ударило током. Карвина была этакая полудеревня-полугородок, и меня закопали в землю, чтобы, как тогда считали, из меня вытянуло электричество. Я, естественно, потерял сознание. И вот, представьте, прихожу я в себя и тела своего не вижу, только чувствую, что голова находится над землей. Ужасное ощущение. Я снова потерял сознание. А через несколько дней начал заикаться, не мог выговорить ни слова, особенно если оно начиналось с согласного, — давился. А потом вообще онемел. Для родителей это была трагедия. Каким-то чудом они добыли гипнотизера, который тогда выступал в Карвине и Остраве. То был румын Лукас Рооб — никогда не забуду его фамилию. Этот внешне невзрачный человек, обладавший тем не менее потрясающе сильной волей, внушил мне, сопляку, что я не должен заикаться. Но при этом мне нужно вести себя иначе, нежели всем остальным людям, которые думают и высказывают свои мысли. Я должен мгновенно написать то, что подумал, черными буквами на белом фоне и прочитать. Так я и делал. И это помогло.
Александр Кулисевич родился в 1918 году в Кракове, рос в музыкальной атмосфере, мечтал о карьере тенора и даже выступил в бельгийском фильме «Черные жаждут» (режиссер Артюр Шамозо), где пел вальс «Вспомни обо мне». Однако не посвятил себя музыке. Он изучал право, увлекся журналистикой, публиковал статьи в молодежных журналах, в частности в «Огниве» и «Глосе млодых». 23 октября 1939 года его арестовывают в Цешине. А вот что он рассказывает о своих музыкальных способностях:
— Если говорить о моей музыке, о музыкальном даре, то это у меня от мамы. Потом я посвятил ей много стихотворений и песен. Например, в лагере во время бомбардировки написал «Ноктюрн 1941»:
Славлю вас, птицы, летатели храбрые,
Мчитесь вы мимо юдоли проклятой,
В небе беззвездном черные ангелы,
Смерть возвещая, трепещут крылами.
Бог его знает, почему меня не расстреляли в Цешине. Ведь я был автором антинемецких, более того, направленных лично против Гитлера статей! Меня избили, вышибли зубы, но мне повезло: я не был казнен, а оказался в Заксенхаузене. Даже без пометки в бумагах, что надлежит со мной сделать. Об этом мне по секрету сообщил эсэсовец Рудольф Шинцер, мастер на обувной фабрике; он был из Вены и знал меня по афишам как артиста кабаре: я там выступал с художественным свистом. Да, даже и среди эсэсовцев попадались не потерявшие человеческого облика. К примеру, этот Шинцер ни разу никого не ударил, оставался порядочным человеком, и если бы после войны против него возбудили судебный процесс, думаю, все узники Заксенхаузена выступили бы в его защиту…
А музыкальность я унаследовал, как уже говорил, от матери… Я играю на скрипке, на флексатоне[43] и пою, аккомпанируя на гитаре. Гитару я принес из Заксенхаузена; она кое-где уже ободрана, но зато какой у нее голос! Принадлежала она убитому голландскому еврею, гранильщику бриллиантов из Харлема. Это итальянский инструмент, его создатель — сицилиец Амадео Беллуджи жил в девятнадцатом веке. Я объехал с нею полсвета, в США мне предлагали за нее восемь тысяч долларов… Чистейший резонанс… Звучание струны не гаснет в течение сорока пяти секунд…
В концлагере стихи и песни Кулисевича нередко рождались под аккомпанемент этой гитары. Он вколачивал их в память строфу за строфой: ведь любой обнаруженный клочок бумаги был равнозначен смертному приговору. Бормотал все новые и новые стихи. Заглушал ими голод и чувство унижения, спасал человеческое достоинство. А вечерами выкрикивал свое отчаяние, боль, ненависть товарищам по заключению. Тогда вместе с Кулисевичем выступали гениальный мастер пантомимы Жан-Луи Барро, тенор парижской Гранд-Опера́ Андре Ларибуасьер, Тадеуш Фийевски… Алекс пел, чтобы поддержать мужество тех, кому дано было выжить в этом аду.
Многие песни, рожденные в Заксенхаузене, Алекс пел на мелодии шлягеров, с которыми когда-то выступал. Всем известные мотивчики не привлекали внимания тех, кому эти песни слышать не следовало. Ведь память сохраняет давние слова, и не так-то легко услышать за ними другие, новые.
— В сорок четвертом году я написал в Заксенхаузене на шлёнскую народную мелодию песню для Феликса Невидзёла «Парня в лагерь привезли». Феликс, шлёнский повстанец[44], был арестован в двадцать первом году и приговорен к смертной казни по обвинению в шпионаже. Гинденбург заменил ему смертную казнь пожизненным заключением. Десять лет он просидел в одиночке, а всего провел в тюрьмах и лагерях двадцать четыре года! В тридцать третьем году ему сказали, что, если он согласится вступить в вермахт, его выпустят. Он отказался. Феликс работал на строительстве первых концлагерей, в том числе и Заксенхаузена, где и остался.
Я познакомился с ним в сорок втором году, когда он работал в рентгеновском кабинете. Там не было защиты от излучения, и, наверно, поэтому у Феликса развилась чахотка. Его вместе с транспортом больных вывезли в Берген-Бельзен, и там этот никому не известный польский мученик, повстанец, просидевший двадцать четыре года в немецких тюрьмах, умер с голоду. В Заксенхаузене я написал для него (к его великой радости) на шлёнском диалекте песню на старинную мелодию пятнадцатого века:
Ты не плачь, что заключенный я,
Но рыдай, не надо, девонька моя,
Я не стану немцем, лучше уж в тюрьму.
И от гада-шваба винтовку не возьму.
После войны я долго разыскивал его семью и в конце концов нашел знакомых и товарищей по восстанию. Через них я раздобыл метрику Невидзёла и узнал, как он буквально под носом у немцев перекрасил черного германского орла на памятнике фельдмаршалу Клейсту, превратив его в белого польского.
Кулисевич рассказывает, рассказывает. У него горят глаза. Сейчас он будет петь. Я включаю магнитофон. Нет, без магнитофона. Однако, снизойдя к моим просьбам, Алекс вытаскивает свой — он лучше, чище записывает. Встает с оттоманки, берет гитару. И раздается красивый, звучный голос. Этот голос не смогли убить. Когда в концлагере Александру Кулисевичу прививали дифтерит, чешский художник Йозеф Чапек (брат Карела Чапека) и немецкий санитар Вальтер Тате давали ему тайком противоядие… Его голос взлетает под потолок и обрушивается на наши головы. Пронизывающий голос, полный боли, слез, бунтарства. Птицы, щебечущие на весеннем дереве, внезапно улетают. Песня продолжается. В ней взрыв ненависти, в ней обвинение, взрыв жажды выжить и не забыть. Это хорал о людях, память о которых должна остаться вечно:
Из ада рвется наш хорал.
Пусть палачам уснуть не даст
из ада рвущийся хорал.
Внимание: здесь люди мрут,
их бьют, их вешают, их жгут.
Услышьте: люди тут.
Профессор Андре Гуйар из Бордо, бывший узник Заксенхаузена, так пишет в своих воспоминаниях:
«Два санитара ввели на сделанный из соломенного тюфяка подиум певца. Этот человек по имени Алекс был слеп. У него были желтые глазницы, веки слипались от гноя… Он был молод и ужасающе худ. Во время пения он угрожающе поднимал руку, грозил кулаком. Его голос то был полон безумной ненависти, то вдруг становился умоляющим и нежным, как плач обиженного ребенка. Люди смотрели на певца как на олицетворение мести. Несколько больных упали без чувств, у них была пена на губах».
Сейчас 1979 год, и люди уже не теряют чувств. Разве что только те, кто сам побывал в аду.
Нас, которые не побывали «там», безмерно угнетает даже чтение о гитлеровских зверствах или посещение выставок и музеев, им посвященных; мы бываем ошеломлены, когда слышим о лагерном или тюремном юморе. А ведь такой существовал и был необходим. Был противоядием, одной из форм борьбы.
Однако недостаточно только лишь знать об этом. Алекс энергично встает и подзывает нас к шкафам. Их тут целых шесть. Они занимают всю комнату. А хозяин ее спит на узенькой оттоманке за одним из них. Он открывает дверцы, демонстрирует ряды папок, пронумерованные тома, аккуратно разложенные документы. Это его архив, начатый тридцать пять лет назад.
Когда в июле 1945 года Алекс надиктовал стихи друзей и знакомых, их письма близким, воспоминания, это заняло 417 страниц машинописного текста. С тех пор он продолжает сбор материалов. Его архив растет из года в год. Сейчас в нем содержится:
свыше 100 000 машинописных и рукописных страниц с польскими стихами из 34 гитлеровских лагерей; это самое большое в мире собрание поэзии такого рода;
свыше 610 польских лагерных песен;
свыше 52 000 метров магнитофонной ленты с записями лагерных песен, сопровождаемых комментариями, сообщениями и т. д.;
свыше 800 папок с информационными материалами;
свыше 10 000 кадров микрофильмов;
свыше 800 репродукций и оригиналов лагерной живописи и графики;
свыше 1300 экспонатов, собранных для планирующегося музея Заксенхаузена;
свыше 200 лагерных песен других народов;
свыше 300 нотных записей польских лагерных песен и инструментальных произведений.
Все это старательно классифицировано, расставлено. Достаточно лишь протянуть руку.
О таких людях, как Александр Кулисевич, мало кто знает. Они не известны подросткам. В дни рождения и праздники никто не приходит к ним с цветами. Никто не вручает наград и орденов.
Так проходят годы. А он живет замкнуто у себя в комнате и лишь ежедневно ходит в библиотеку. Проверяет, собирает, классифицирует.
— Основа моего собрания, — объясняет он, — музыкальное творчество, подлинные песни, но есть и стихи, живопись и графика, история возникновения музыкальных и поэтических вечеров в лагерях, описания оркестров, ансамблей… Если говорить о фамилиях, упоминаемых в моем архиве, то их уже более четырех тысяч двухсот. Это фамилии композиторов, поэтов, исполнителей, певцов, декламаторов, причем не только поляков, но и немцев, чехов, словаков, русских, евреев, цыган, начиная с тридцать третьего года, с первых фашистских концлагерей.
Во времена, когда за каждое смелое слово платили жизнью, Кулисевич рисковал ею тысячи раз. Мы знаем, что от смерти его спасала песня. От нее он не отступался никогда. В его проникновенном, богатом, вибрирующем голосе сплетаются и угроза палачам, и стон обреченной на смерть жертвы. Вот и сейчас он поет. Мы сидим и потрясенно слушаем. Мой друг, родившийся после войны, замер, не шелохнется.
С глубоких вибрирующих тонов голос Алекса переходит в задушенный хрип жертвы, на горло которой наступил сапог эсэсовца. С нар, где лежат обессилевшие люди, раздаются крики, проклятия. Взлетают сжатые кулаки.
Следующая песня. Александр Кулисевич практически не дает отдыха своим голосовым связкам. Из лагеря он вынес неизлечимую болезнь Меньера. Через несколько лет он оглохнет. И знает об этом. Врачи предупредили, что пение ускорит катастрофу. Но он обязан петь, обязан нести правду про ад, «который люди создали для себе подобных».
«Колыбельная для сына». Колыбельная, которую поет сыну отец перед тем, как идти в газовую камеру.
«…Смерть нависла над тобой… Маму нынче застрелили, завтра папа в газ пойдет… Спи, мой мальчик. Вдруг сумеешь до такого дня дожить, когда Менгеле[45] не сможет газом маленьких травить».
«Живые камни». О заключенных, которых живьем бросали в бетономешалки. «Нас не сожжет с тобою пламень, ведь мы с тобой живые камни». И сразу вслед за отчаянием — песни бунта, надежды, Гимн из Майданека, из Павяка, гимн героических женщин, «подопытных кроликов» из лагеря Равенсбрюк: «Ломай решетки, рви ограды, ворота разбивай!» Революционная песнь заключенных. И интернациональный гимн, который пели на шести языках в Заксенхаузене, Штутхофе, Дахау, Берген-Бельзене, Эбензее, Треблинке: «Звать к себе не смеем смерть — грозен, жуток наш напев!»
Александр Кулисевич говорит:
— Думаю, там, в лагере, моя песня, подобно куску хлеба, подобно обдуманному слову утешения, поддерживала в людях дух, помогала смотреть вперед.
И люди крепче верили, что выживут, хотя впереди были еще долгие месяцы голода и унижений. Но слова песни согревали, кормили, исцеляли и его самого, и других узников. Песня была бессмертна.
— Я в долгу у песни. Она поддерживала нас в самые тяжелые минуты. Спасла жизнь многим моим лагерным друзьям и даже нечто большее, чем жизнь, — чувство, что ты человек, сознание, что, несмотря ни на что, мы являемся людьми. Мне кажется, что тот, кто там не побывал, не в состоянии осознать многие всем известные, банальные и в то же время совершенно непонятные большинству истины. Я хочу облегчить людям постижение их и поэтому пою так, как пел в концлагере. И не боюсь, что меня заподозрят в натурализме. Я — подлинный, и подлинны мои песни.
Жуток этот напев. Бард трагедии миллионов занимается, впрочем, не только песнями. Он собирает стихи, рисунки, всевозможные документы, относящиеся к истории концентрационных лагерей. Вполне может возникнуть вопрос: «А не хотели бы мы забыть об этом?» Но забывать нельзя! Эти песни, родившиеся когда-то как проявление бунта и борьбы за человеческое достоинство, теперь становятся документом. И как свидетельства бесчеловечного времени должны быть сохранены и переданы тем, кто придет после нас, — в качестве предостережения.
Чтобы ни одно из этих бесценных свидетельств не пропало, Александр Кулисевич еще в 1972 году подготовил для Государственного музыкального издательства в Кракове более чем восемьсотстраничную рукопись «Польские концлагерные песни 1939—1945 годов». В ней собрано свыше 500 песен из 34 лагерей с комментариями, примечаниями, нотами, фотографиями уцелевших записей, биографиями авторов текстов и музыки, ссылками на архивы и библиографией. Как ни парадоксально, но рукопись и по сию пору лежит в издательстве.
— Сейчас я уже развалина, — грустно замечает Алекс, — но дыхание пока еще позволяет мне петь. А какой у меня был когда-то голос! Главный врач Заксенхаузена решил уничтожить его. Оберштурмбанфюрер СС Гейнц Баумкоттер трижды прививал мне дифтерит. Каждый раз он приходил проверить, каков эффект, а так как повредить голоса все равно не смог, в конце концов махнул рукой и сказал: «Ладно, пусть этот сукин сын поет».
В 1944 году Алекс служит «куклой» в команде «Хундецвинген». Эсэсовские овчарки учились на нем хватать человека за горло. Он заразился от больной собаки и на целых три месяца почти совершенно ослеп. В этот период родился жалобный призыв погибающих — уже цитированный «Хорал из ада», переведенный в лагере на шесть языков. В день поминовения умерших Алекс впервые исполняет одну из самых потрясающих своих песен «Распятый 1944».
— Эту историю рассказали мне в госпитале, когда я ослеп, французы, привезенные в лагерь. В маленьком селении Пресль недалеко от Ниццы эсэсовцы изнасиловали и убили мать, а ее трехлетнего сына распяли на дверях. Произошло это двадцатого июля сорок четвертого года, в день покушения на Гитлера. Фашисты сделали это от ярости, от злобы.
Распяли человеческого сына,
Распяли беззащитное дитя,
Гвоздями выкололи очи,
Разбили голову и вырвали язык,
И, умирая, увидала мать
Прибитые к дверям его ручонки.
Когда я исполнял эту песню в ФРГ, мне кричали, что это ложь, что я клевещу на немецкий народ. Но я знал, что это правда, мне рассказывали об этом, когда я был слепой, не только французы, и я во сне видел эту мать, ощущал ее руку на своем лице, слышал ее голос: «Ты должен помнить и обо мне!» И я знал, что это правда, что это действительно произошло, но, несмотря на многолетние розыски, главным образом во Франции, мне долго не удавалось найти даже упоминания об этой истории. И наконец я нашел — случайно: она была описана в актах Нюрнбергского процесса. С тех пор ни один немец не сможет обвинить меня в том, что я клевещу на его народ…
Голос Кулисевича звучит не только на улице Сенкевича в Кракове. Пан Александр показывает нам пластинки, вырезки из газет, фотокопии, кинокадры.
Еще в 1969 году Александр Кулисевич и его песни заинтересовали бывшего узника Заксенхаузена Андрея Сарапкина, а также Олега Хомякова и Иосифа Богуславского со Свердловской киностудии. Так родился сценарий черно-белого документального фильма «Песни борьбы и гнева», который снимался в Польше (в Кракове, Майданеке, Освенциме).
— Сценарий начинается с концертов: в Гейдельберге для студентов, которые не испугались угроз неонацистов; для итальянцев в Турине — этот концерт не был отменен, несмотря на то что под эстрадой обнаружили бомбу, подложенную неофашистами из Адидже; в Театре Ройял[46] в Лондоне… Об огромном резонансе этих выступлений свидетельствуют пластинки, выпущенные в ФРГ и Италии, отзывы в прессе. После одного из таких концертов семилетняя девочка из ФРГ прислала мне благодарность. Ее привели на концерт лагерной песни, посадили в первый ряд. Ну, я сперва спел для нее немецкую песенку «Мамочка, как вырасту, я стану помогать тебе», а потом попросил отвести ее спать. А для немцев спел на тот же мотив лагерную колыбельную, колыбельную из ада:
Спи, мой маленький, без мамы
За колючей проволокой.
Нет ни молока, ни хлеба,
Смерть нависла над тобой.
Спи, усни, сынок избитый.
Ты живешь четвертый год.
Маму нынче застрелили,
Завтра папа в газ пойдет.
Спи, мой мальчик. Вдруг сумеешь
До такого дня дожить,
Когда Менгеле не будет
Газом маленьких травить.
Эта песенка была написана в сорок третьем году в Заксенхаузене и называется «Колыбельная для Биркенау»[47]. Томаш Котарбиньский, преподаватель музыки из Познани, был привезен к нам, а его жену и троих детей отправили в Бжезинку. И хоть мы его отговаривали, он решил добиться перевода в Бжезинку. На прощание я написал колыбельную для его младшего сына Анджея, и он привез ее в Биркенау. Я слышал, что ее там пели, переделывали применительно к лагерным реалиям, но вот что стало с Котарбиньским, нашел ли он жену и детей, выжил ли, мне неизвестно.
В фильме бард был показан в своей антивоенной, антифашистской деятельности; вспоминалось там и о концертных выступлениях и журналистской работе предвоенных лет, которая и привела его в самом начале войны в Заксенхаузен. Кстати, созданию фильма способствовала и песня семнадцатилетнего красноармейца из Горького Алексея Сазонова «Гекатомба 1941», которая входит в постоянный репертуар Кулисевича.
Беседуя о фильмах, мы постоянно возвращаемся к зарождению его собрания песен. На эту тему пан Александр говорит охотнее всего:
— В каждом человеке, столько лет подвергавшемся издевательствам и унижениям, постепенно вызревало желание не только как-то пожаловаться, но и сообщить другим — на волю — о своих мучениях, чтобы тем или иным способом сохранить память о них. Некоторые заключенные, например, работавшие в Politische Abteilung[48] и имевшие доступ к конкретным документам о массовом уничтожении людей, запоминали данные, тайком снимали копии и передавали их на свободу, а дальше конспиративными путями они доходили даже до радиостанций союзников. Конечно, это было великое дело — движение Сопротивления закладывало основу собрания документов о фашистских зверствах. Но у меня не было доступа ни в Politische Abteilung, ни даже в Schreibstube[49]. Я был обычным, рядовым хефтлингом, то есть заключенным, — концлагерным пролетарием. Я ведь в Заксенхаузене не состоял ни на какой привилегированной должности.
Собирая в памяти все больше и больше стихотворений и песен, я чувствовал, что становлюсь необходим этим людям, несчастней которых нет под солнцем. Они ведь не составляли документов, тайных манифестов, списков убитых и отправленных в другие лагеря. Они были такими же пешками, как я сам. И выражали то, что их мучило. Порой их стихи оказывались чувствительным графоманством; сейчас кто-нибудь презрительно сказал бы: халтура; но и подлинные, истинные стихи порой были перенасыщены бальзамом надежды, а иные — мазохистски лишенными каких бы то ни было иллюзий, натуралистическими, святотатственными, безнадежными. А что ж вы хотите, если большинство авторов не имело ни малейшей уверенности, выйдут ли их произведения за колючую проволоку. Это обескураживало, мешало творить. И я своей, можно сказать, необычной памятью хотел дать им гарантию, что их поэзия сохранится. С их стихами я вбирал в себя тернии ненависти, горькую полынь унижения, безнадежность ежедневных мук, чистоту и сладость любовных признаний, плач по утраченному семейному счастью, по улыбкам детей, жар веры, мощь мятежа против нравственного убийства человечества. Диапазон тем был огромен.
Никогда, ни одному автору не дал я почувствовать, что он написал сентиментальную чушь. Но порой мне стоило немалых усилий повторить товарищу только что продиктованные им корявые, неуклюжие вирши. Однако я пришел к выводу, что содержание их важней, чем форма. Все стихотворения были одинаково близки мне, особенно те, что сочинены погибшими товарищами по лагерю. Они продолжают жить во мне.
С конца сорок первого года, когда я познакомился со множеством заключенных разных национальностей, я стал записывать в памяти чешские, немецкие и некоторые русские стихотворения. Ближе всего мне был чешский язык. Вот послушайте:
…Возвратите мне скорей
милый дом, жену, детей,
ибо торжества добра
подошла уже пора!
Это продиктовал мне Йозеф Чапек, великолепный художник, брат писателя Карела Чапека. В сорок пятом году он умер от голода в Берген-Бельзене. Сознание, что я становлюсь «международным» архивом, с каждым днем придавало мне все больше сил. Но приходилось быть очень осторожным и не особо похваляться своим собирательством. Ведь любой стукач мог меня погубить.
У меня все время было ощущение, что я превращаюсь в своеобразный дневник или записную книжку лагеря. И пока мои товарищи проклинали бесконечную поверку, я самозабвенно бормотал себе под нос, повторяя, к примеру, затверженный вчера «репертуар». Я был словно в трансе. Концлагерная реальность доходила до меня, как сквозь марлю. Я сказал себе, что обязан выжить. И когда во время бомбардировки я лежал на верхнем ярусе нар и в любой момент осколок мог пробить крышу, а следом меня, я вовсе не думал о возможной смерти — я работал над каким-нибудь фрагментом стихотворения. Вы не поверите, но в сорок пятом году, лежа в берлинском районе Лихтерфельде около бомбы с часовым механизмом, которая вот-вот могла взорваться (я был в команде бомбоискателей), я запоминал последние строки собственного стихотворения:
Благодарю тебя, Господи,
что убиваешь и разрываешь в клочья
не только рабов.
А после освобождения и госпиталя я почувствовал себя заново родившимся. Ни с того ни с сего начинал громко и радостно распевать, и, странное дело, не лагерные песни, а народные песенки вроде «Выгоняла Кася на лужок волов». Мне это тоже было запрещено — из-за легких. Удивительный был этот заново открывшийся мир.
А потом я стал ходить по разным столовкам для бывших узников концлагерей и, вместо того чтобы наворачивать как следует, расспрашивал о всяких выражениях, прозвищах, формулах предупреждения об опасности. У меня появилась новая мания: лагерный жаргон. Я инстинктивно чувствовал: все это надо немедленно собирать и регистрировать, так как «столовковый Вавилон» недолго продлится. Все разъедутся по домам, и потом уже ничего не выловишь. Естественно, у меня было немало неприятностей. Кое-кто ругался: «Алекс, дай спокойно поесть! Что ты пристаешь с этими лагерными словечками! Хватит с нас лагерей!»
Переписанные в госпитале стихи и песни я разложил в десять папок, каждое произведение было снабжено датой, краткой справкой о возникновении его и названием лагеря. Я записал также запавшие в память истории и факты, причем не обязательно связанные с музыкой. Так в июне сорок пятого года было положено начало моему архиву. В отдельной папке лежали по датам письма, которые я писал из концлагеря Заксенхаузен, в том числе и шифрованное письмо от сорок второго года. Я был страшно доволен, что хоть это сделал. Потом мне нужно было как-то устраиваться, и я на некоторое время отошел от собирательства. Но в начале сорок шестого года я услышал, что кое-кто из моих сотоварищей принялся собирать лагерную поэзию, и я занялся этим снова.
— А вот здесь моя переписка с женой бывшего президента Чехословакии Антонина Запотоцкого, умершего в пятьдесят седьмом году. В тридцать девятом — сорок пятом годах он тоже был узником Заксенхаузена, где мы и познакомились. С его женой Марией, бывшей узницей Равенсбрюка, меня связывала многолетняя дружба, и тут у меня множество писем от нее на самые разные темы; в них рассказы, пояснения, комментарии, многое разъясняющие в истории рабочего движения и судьбах старых коммунистов…
Но об этом, может, не стоит писать, — шутливо добавляет Александр Кулисевич, — а то как бы чехи не захотели, чтобы я отдал эти письма им, а я надеюсь передать все целиком Ягеллонской библиотеке[50]. Сперва я подумывал о Национальной библиотеке в Варшаве, но будет лучше, если этот архив получит университетская библиотека города, ставшего мне родным. Отсюда недалеко и до Освенцима, с которым связана значительная часть собрания.
Творчество Александра Кулисевича широко известно во всем мире. Его песни путешествуют по свету уже с 1947 года.
Об успехах собирателя Алекса Кулисевича за границами Польши можно много писать; у нас же, к сожалению, о нем мало кто знает.
А ведь Александр Кулисевич получил имя «барда великой трагедии». В наше время, лишь иллюзорно далекое от тех лет, в эпоху, когда во множестве малых войн ежедневно гибнут люди, военные преступления совершаются буквально во всем мире; мы оказываемся бессильны перед ними, наша реакция из-за их обыденности притупляется. Про ад невозможно говорить шепотом. Алекс выбрал крик:
Подлое солнце, что же молчишь ты?
Видел я собственными глазами:
размозжили его головку о камень!
Смотрят в небо, сыночек, твои глаза,
и застывшая кричит в них слеза,
и повсюду, сыночек, твоя кровь!
А ты не прожил и трех годков…
Молодежь, увидевшая Кулисевича в передаче краковского телевидения, засыпала его письмами. Писали ученики средних школ.
Пан Александр показывает их письма с особой бережностью. Они — доказательство смысла его деятельности, его трудов, которым он посвятил всю жизнь. Он поднимается с оттоманки, берет в руки гитару. И внезапно превращается в другого человека, силы в нем удесятеряются. Он поет потрясающий «Хорал из ада»: «Из ада рвется наш хорал… Внимание: здесь люди мрут… Услышьте: люди тут…»
Перевод Л. Цывьяна.