Осенью 1982 года я несколько дней провел во Франкфурте-на-Майне, а точнее говоря, в выставочных павильонах книжной ярмарки, где среди лихорадочной суеты деловых людей, приехавших со всего мира, мне невольно пришлось столкнуться с осколками невеселой польской истории. Ее представляла группка ужасно нервничающих людей, которых какая-то невидимая рука бросала то туда, то сюда, а время от времени направляла к стенду с книгами из их родной страны. Тогда как из-под земли вырастал рослый представитель местных органов порядка и не допускающим возражений голосом информировал, что можно, а чего нельзя. Нервная компания на какой-то миг застывала, как загипнотизированная, и только усердные кивки голов свидетельствовали о том, что эти люди принимают поучения власти. Потом они делали свое дело. Однако там, где встречаются бизнесмены, царят законы строгой гармонии и порядка. Допускаются только транспаранты, листовки, позирование для общей фотографии, затем невидимая рука переносила группку на другое место.
Блеск ламп-вспышек при съемке общей фотографии раздражал местный персонал. Можно было услышать: «Десять добрых немецких марок для каждого из этих проклятых бездельников — ведь только после предъявления фотографий они получат деньги в кассе».
Я с болезненным вниманием смотрел на эти кружащиеся по свету осколки нашей невеселой истории. На фоне ярмарочного муравейника, в котором господствовал определенный универсальный тип делового человека, у нервничающей группки бросалась в глаза страсть к реквизитам: они напялили на себя подчеркнуто модные одежды с добавлением национальных цветов, гербов, эмблем и многочисленных амулетов.
Реакцию местных жителей лучше всего характеризует их собственное слово — Schadenfreude[78]. Им нравилось, что такое случилось у их не очень-то серьезных соседей. Вдвойне они были довольны тем, что ничего подобного не могло произойти в их цивилизованном обществе. И значит, можно было гордиться собой, ибо в конце концов именно они оказались в роли тех, кто предоставляет политическое убежище и «свободу». Они были недовольны лишь тем, что предоставление убежища привело к загрязнению их приличного ландшафта. И снова им вспомнился афоризм Бисмарка о поляках — политиках в поэзии и поэтах в политике.
Одним словом, шумливые пришельцы расшевелили вековые пласты враждебности и корыстных планов, связанных с польскими делами, которые снова ожили в связи со сложившейся политической ситуацией. Как бы на это ни смотреть, но из поднятых на поверхность пластов не вышло ничего положительного. В теплых словечках по адресу романтической психики заключена какая-то скрытая ставка на безответственность, какое-то желание подзадорить национальное тщеславие, вслепую бросающееся в конфликты, в которые никто здравомыслящий и владеющий собой не стал бы ввязываться. Они хвалят милый их сердцу, а это значит отрицательный, стереотип поляка: это некто, держащийся за наивную, не совпадающую с мировым развитием традицию, пригодную лишь для того, чтобы на ее примере почувствовать зрелость собственной цивилизации.
Прибывшие на Майн люди в амулетах идеально соответствуют этому образу. Защитники моральных ценностей, которых можно легко использовать. Патриоты, которых можно купить за небольшие деньги. Апостолы свободы, падкие на мишуру. Эмиссары мира труда, захваливаемые миром собственников, ни один из которых не хотел бы иметь их в качестве своих работников, — и это все в море польских национальных цветов, символов мученичества, эмблем «распятой героической легенды». Никогда раньше польская традиция не была так безжалостно обнажена при таких двусмысленных рукоплесканиях зрительного зала.
Не следует посягать на традиции, но нельзя безвольно и некритически подчиняться исходящим из них импульсам. Общество, которое подчиняется им по инерции, идет не в ногу с прогрессом, отстает, становится неспособным к развитию. События 1980—1981 годов возродили уже присыпанные пеплом истории пласты племенных атавизмов и раздули эти тлеющие угли в безумный костер. Впавшие в экстаз люди вообразили, что в этом костре выплавляется какой-то поразительный и небывалый духовный материал, пригодный для строительства неизвестного еще миру общественного порядка. А это в который раз догорал огонь польского прошлого, не находящего себе места в современном мире. Где, в какой стране сегодняшней Европы можно, не рискуя показаться смешным, проповедовать веру в то, что мученичество народа будет вознаграждено заботящимися о нем сверхъестественными силами? Существует ли хоть одно развитое общество, которое уповает на чудесное вмешательство мистических факторов? Где еще, кроме Польши 80-х годов, для того чтобы уничтожить злые силы, будут прибегать к магическим обрядам возжигания свечек, укладывания на площадях крестов из цветов, к паломничеству? Где в таком масштабе возможен коллективный иррационализм, с непоколебимой уверенностью в том, что акт веры может изменить соотношение сил, законы экономики, принципы, влияющие на сферу политики?
В истории Польши нетрудно выявить закономерность, что мечта поляков сравняться с Западом по уровню цивилизации чаще всего осуществлялась тогда, когда Польша политически опиралась на Восток.
А в те периоды, когда стремление к западной цивилизации преображалось также и в политическую ориентацию — за счет политической изоляции от Востока, — жизнь в Польше дестабилизировалась, ухудшалась, становилась невыносимой, и нации часто угрожала смертельная опасность. Полякам никак не удается уяснить простую истину, что с пользой для себя усваивать достижения западной цивилизации им лучше всего в условиях политического союза с Востоком. Простейший импульс постоянно вызывает автоматическую реакцию: что стремление к благам цивилизации должно совпадать со стремлением политическим, что полезнее искать союзы там, где рождаются желанные блага.
Надо признать, что пребывание в условиях, в которых простейшие импульсы мышления обманчивы и фальшивы, серьезно осложняет коллективное существование. На уровне среднего человека всегда и везде доминируют простейшие рефлекторные ассоциации. Между тем интересы Польши требуют, чтобы уже на среднем уровне все могли совершать сложное умственное усилие. Для того чтобы понять интересы своего общества, обычный человек должен руководствоваться разумом, а не рефлекторным импульсом.
Известны народы, благополучие которых нарастало органически, согласно простейшим формам самородного коллективного сознания. Нашему самородному сознанию грозит шизофрения: в одну сторону его тянет миф о цивилизации, в другую — геополитическое положение. Это по сути дела с самого начала сознание несчастное, не умеющее трезво оценить свое место в мире, ибо считается, что наше географическое положение не дает возможности полякам претворить в жизнь свое стремление к цивилизации. Не принимается во внимание тот факт, что стремление к благам цивилизации успешнее всего реализовалось именно тогда, когда сохранялась политическая связь с Востоком.
Ощутимым недостатком польского исторического воспитания является то, что оно не довело до сознания среднего поляка эту закономерность, характерную для истории Польши. Наша историческая наука почти все свои усилия направила на то, чтобы выработать у нас сознание раздвоенное и несчастливое. С первых прочитанных исторических сочинений молодой поляк убеждается, что так или иначе, но в месте, где он родился, ничего хорошего его не ждет. Ибо, следуя голосу непреодолимой тоски, он обрекает себя на бесполезную борьбу или, принуждая себя к прозаическому труду, отрекается от лучшей части своей сущности. Все польское историческое воспитание выступает с позиций таких крайних противопоставлений. В нем звучит тоска по поводу упущенных возможностей, бесполезных судеб, потерянных поколений, быстро проходящих иллюзий, а также попыток утешиться самообманом при неизменной в веках безнадежности положения.
Основные идеи нашего исторического воспитания сформировались в период национального угнетения, и до сих пор они не в состоянии сбросить с себя наложенные тогда путы. По-прежнему противопоставляются борьба — труду, достоинство — трезвомыслию, честь — реалистическому взгляду на мир, слава — выгоде, неуловимые факторы — рационализму, хотя движущие силы, определяющие судьбы народов в конце XX века, полностью лишили смысла такого рода противопоставления. Замороженное в понятиях польского опыта XIX века польское историческое воспитание не дает нам беспристрастно взглянуть на наше прошлое. А «века говорят», что неврастеническая раздвоенность между Востоком и Западом появилась в польской психике сравнительно недавно, что эту неврастению постоянно питает увязшее в своей традиции воспитание.
Историко-философские идеи развития польского общества родились в XIX веке и до сегодняшнего дня не вышли за пределы понятий, разработанных народом, который был разделен на части и включен в чужие государственные организмы. И сейчас общепринятое понимание родной истории, привитое воспитанием, заставляет выбирать между здравым смыслом и чувством, трезвой мыслью и достоинством, трудом и подвигом — производными двух образов польской жизни под чужеземным господством. До сегодняшнего дня понимание родной истории проливает ложный свет на вопрос выбора между Востоком и Западом: восточная ориентация дает границы, обеспечивающие национальное существование, западная — желанный деловой порядок. Такая историко-философская концепция заставляет выбирать между жизнью безопасной, но не соответствующей требованиям цивилизации, и отвечающей условиям необходимого уровня развития, но смертельно опасной. Обрекаемое на подобный фатализм польское сознание мечется в муках выбора. Бросается в одну сторону — но вслепую, решается выбрать вторую — но не до конца. Ему не хватает надежной системы отсчета, позволяющей определить собственное положение.
Система отсчета, которую в польских умах закодировало воспитание, построенное на опыте одного только века истории Польши, является ошибочной, не позволяет правильно определить наше положение на карте современности.
Историческое образование, носящее имя Польша, рассматриваемое на всем протяжении своего тысячелетнего существования, обнаруживает другие закономерности развития, чем те, которые сложились в XIX веке.
Польша эпохи Пястов представляла такой вариант нашей истории, в котором неограниченная открытость на влияние западной цивилизации проходила без политической опоры на Восток. Для Мешко I[81] не существовала проблема выбора. На восток от его государства простирался политический вакуум, на запад — наращивающая силы европейская цивилизация, питающаяся за счет наследства, оставленного Римской империей. То, что сделал Мешко I, мы сегодня назвали бы неожиданным открытием культурных границ без политической подстраховки. Это был чрезвычайно смелый, рискованный шаг, но в то же время необходимый. Открытие путей для широкой экспансии западной цивилизации ускорило историческое развитие польских земель, но одновременно стало началом постепенной потери западных земель, раздела и уничтожения молодого государства. Не из-за силы меча, а по законам цивилизаторской экспансии начался отход Польши от Одры. Через несколько сот лет Нижняя и Верхняя Силезия, хотя все еще и находящаяся под скипетром пястовских князей, политически уже тяготела к более развитым соседям. Заселение городов, согласно Магдебургскому праву[82], поставило под угрозу главные центры государства Пястов. Владислав Локетек[83], смело оказывавший сопротивление могуществу крестоносцев на поле битвы, чуть не стал жертвой внутренних цивилизаторов своего государства — взбунтовавшихся мещан под руководством войта Альберта. Всего лишь двух-трехмиллионная Польша с огромным напряжением сочетала необходимость поспевать за западной цивилизацией с защитой своей территории.
Поиск поддержки у единственных в то время потенциальных союзников — на юге у венгерских Анжу[84] — давал слабую и недостаточную опору: только откладывал висящий над Польшей приговор.
Начатое после 1944 года восхваление Польши Пястов соответствовало эмоциям возвращения к границам по Одре, однако затушевывало осознание определенной закономерности польской истории. Польша Пястов была одинокой и в этом одиночестве обреченной на уменьшение своей территории, на постоянное вытеснение с запада и севера. Она не могла удержать сфер своего влияния.
Это понимала в XIV веке малопольская шляхта[85], которая решилась на шаг, по своей смелости равный действиям Мешко I: посадить на трон христианской Польши по тогдашним понятиям варвара Ягелло[86]. Этот второй в истории Польши выдающийся исторический акт был компенсацией первого. Он создавал, можно сказать, почти в последний момент политическую подстраховку для цивилизационной открытости, четырехсотлетнее существование которой позволило Польше значительно уменьшить отставание в культурной области, но грозило стереть ее с карты Европы. Эта подстраховка на несколько ближайших столетий уравновесила польскую историю, стала политической основой «золотого века», начатого переломом под Грюнвальдом[87].
Понятие польско-литовской унии[88] по сути дела запутывает фактическое содержание этого исторического события, ибо Литва была господствующей, но лишь небольшой частью огромной территории, с материальными ресурсами и людскими резервами которой заключала союз послепястовская Польша. По сути дела, это была первая попытка Польши политически опереться на Восток в борьбе за свое существование[89].
Первые Ягеллоны не видели в польско-литовском союзе инструмента экспансии Короны[90] на восточные территории. Наоборот, они внимательно следили, впрочем в собственных династических интересах, за тем, чтобы Корона оставалась Короной, а Литва Литвой. Экспансия Польши на Восток началась при последнем Ягеллоне[91]. Но каноном польской политики сделал ее только первый из Вазов[92], одновременно сумасшедший святоша и раб династических иллюзий, пытающийся через Москву найти путь к потерянной шведской короне.
Для сегодняшней Польши символическая родословная, ведущая свое начало из «пястовской идеи», является лишь частично верной — как родословная государства с границами по Одре. Но Пясты не смогли на ней удержаться. Не менее важной составной частью этой родословной является, по крайней мере, часть традиции ягеллонской Польши, которая при помощи заключенных союзов нашла возможности для своего существования.
Пястовская традиция — это традиция государства, в драматических конвульсиях борющегося за существование. Государства, которому не хватает сил, чтобы гнаться за прогрессом материальной цивилизации, и которое пытается поспевать за ним при помощи приведшей к опасным последствиям иностранной колонизации.
Видение современности через ягеллонскую традицию открывает более ясную историческую перспективу. Это традиция государства, которое, обеспечив свое место на земле благодаря естественным союзам, став свободным от вражды на своих границах и от собственных стремлений к завоеваниям, суверенным в отношениях с костелом и нечувствительным к диктату Рима, может впервые в своей истории добиться партнерских отношений с Западом, открыться — не опасаясь потерять собственное национальное самосознание — для равноправного партнерства в тогдашней культуре, с успехом и с большим размахом прививать образцы самой передовой по тем временам цивилизации.
Заимствованные у более развитых стран институты, учреждения и обычаи уже не грозили взорвать государство изнутри, не надо было опасаться сепаратистских стремлений непольских элементов, сужения границ и разложения национального самосознания. В это время образ мышления поляков был еще свободен от мегаломании, ханжества и неисправимого консерватизма, к которым позже привела польская экспансия на Восток. Наиболее творческое взаимодействие польской культуры с западной проходило не во времена Пястов, при которых Польша была только пассивным потребителем в области культуры, а при Ягеллонах. «Золотой век» польской культуры мог родиться только благодаря уже никогда не повторившемуся в будущем равновесию между Востоком и Западом. Контакты с наиболее развитыми центрами культуры и цивилизации стали в то время как никогда тесными, но это контакты страны, гордой своей самобытностью и уверенной в том, что она является равным партнером для любой страны мира.
«Золотой век» равновесия был нарушен не переходом в духовное рабство к Западу, а самоубийственным ростом мегаломании, связанным с экспансией на Восток. Почувствовав себя в этой части мира полновластным хозяином, поляк пришел к убеждению в своем совершенстве, закоснел в своих неизменных предрассудках и верованиях и перестал развиваться, в то время как остальной мир продолжал необыкновенно плодотворно преображаться. Тяжкий духовный ущерб нанесла Польше Контрреформация[93] — идейное оружие ее господства на Востоке. Мыслящую голову человека эпохи Ренессанса она превратила в закрытую для мирового прогресса каменную башку, которую волновали только алчность и суеверие. Чтобы чувствовать себя законным властителем православного человеческого моря Украины и Белоруссии, поляк должен был фанатично уверовать в особую миссию польского народа, плотно закрыть свой дом перед всем, что он считал ересью, портящей его — самое совершенное творение провидения, презирать чужих, людей, по воле небес менее совершенных и не так обожаемых создателем. Польша Вазов, Польша далеко на восток простирающейся империи рождала человека, не способного поспевать за миром. Замкнувшиеся в хвастливом ханжестве, как в гробу, поляки все больше отставали от полных жизненной энергии народов.
Контакт с творческими импульсами культуры Запада исчезал по мере того, как в польские головы внедрялась идеология Оплота. Уж очень парадоксальная это цена, которую надо было платить за миссию защиты христианского Запада. Чем больше поляк проникался сознанием этой миссии, тем больше духовно отдалялся от Запада, тем более чуждой становилась ему европейская культура, тем большей диковинкой казался он на ее фоне.
Иначе и быть не могло, поскольку на Западе усиливался культ труда, рационализма и практицизма, а в Польше, гордящейся ролью его Оплота, — культ сабли, провидения и захваченной добычи. Польская Контрреформация, в отличие от церкви Лютера или Кальвина, отдавала предпочтение в заслугах перед богом не труду, а мечу, жертвенности и демонстрации фанатической веры. Стоит подчеркнуть еще раз: в большой степени именно Контрреформация внесла свой вклад в то, что пути польской культуры начали все больше расходиться с путями развития цивилизации Запада. Когда эта последняя все отчетливее становилась формацией циркуля, мер и весов, польская культура скатывалась к монокультуре мистических верований, воинской славы и мученических заслуг.
Римские католические инспирации культуры Оплота привели к тому, что питающие пристрастие к этим анахроническим образцам поляки чувствовали себя более западными, чем Запад: это они, а не испорченные, изнеженные, продавшиеся дьяволу немцы, англичане, французы были настоящими наследниками римско-христианских традиций.
Так полякам была привита склонность к иллюзиям, от которых они не избавились в течение многих столетий: поляки всегда являются хранителями этих славных традиций, всегда о них заботится какая-то ниспосланная самим провидением сила, они всегда покрыты славой каких-то героических заслуг на передовых рубежах. Суждения представителей Запада об этих странных рыцарях Оплота тоже, по сути дела, не изменились за прошедшие столетия. На фоне принципов, какими до сих пор руководствуются эти общества в собственной практике, хранители святых рубежей выглядят несколько архаично. Но если принять во внимание ту странную часть света, которую они представляют, поляки являются существами, достигшими относительно приличного уровня эволюции, так что в случае нужды их можно использовать.
Тогдашний поляк платил Западу такой же монетой. Будучи защитником христианской веры, поляк сверху вниз смотрел на тех, кого, как он считал, ему приходится прикрывать и защищать, а тем более на тех, кто из-за своей ереси скатился на нижнюю ступень человеческой иерархии. Все, что от них исходило, носило отпечаток чего-то дурного, заслуживало осмеяния как негероическое, нечистое, зачатое в грехе ереси. Образ мышления Оплота довел поляка до такого самообожания, что выработал у него иммунитет против влияния Запада. Это единственная в нашей истории идеология, полностью сама себя удовлетворяющая. Результаты такого положения вещей оказались плачевными во всех областях.
Вскоре барьер, предохраняющий польскую психику от влияния Запада, пал, а склонность к созданию всякого рода невероятных мифов стала проявляться уже по отношению к презираемому до сих пор направлению. Это произошло в результате провала экспансии на Восток, ставшего для Польши настоящей катастрофой[94]. Она в принципе не изменила философии Оплота, питающей образ мышления среднего человека, но грубо вырвала поляков из состояния самообожания и заставила их иначе взглянуть на Запад. Оказалось, что его армии, дворы, кабинеты начали постепенно принимать на себя роль ниспосланной самим провидением силы, призванной заботиться о польском народе, в то время как раньше эти силы непосредственно влияли на судьбы Польши из-за особой любви и опеки господа бога.
Впрочем, для большинства поляков эти два провидения так никогда четко и не разделились. Для просвещенных умов французский или английский кабинеты стали своего рода земным провидением, принимающим близко к сердцу судьбу Польши из общечеловеческих побуждений. А для простонародного образа мышления эти кабинеты были просто инструментом в руках милостивого бога. Так или иначе, но на этом этапе мифотворчества избавление Польши должно было прийти с Запада, которому полагалось спасать свой ослабевший Оплот.
Итак, вера поляков в провиденциальную роль Запада по отношению к Польше является трансформацией более ранней веры в распростертые над ней заботливые крылья сверхъестественных сил. Поэтому, несмотря на горький опыт, поляки так упорствуют в этом своем убеждении, хотя оно появилось не так уж давно. Первые эмиссары злополучной новой веры прибыли в Париж в конце XVIII века, не подозревая, что они дают начало иррациональной линии в польской политике. Эмиссары добивались помощи республиканской Франции для восставшей Польши. Эта неподготовленная и не имевшая успеха миссия не оказала серьезного влияния на польские умы. Настоящей колыбелью новой веры стала наполеоновская эпопея, сразу же наделившая ее взрывной силой. Курьезно, что политическая вера, определяющая ориентацию поляков на столетия, ведет свое начало от предательства союзников, невнимания, обманов, горечи и разочарований. От Кампоформио[95], Люневиля[96] и Тильзита[97] до 1939 года[98], по сути дела, продолжалась непрерывная полоса неизлечимых иллюзий у одной стороны и жестоких уроков реализма, которые давала другая.
Взрыв польского политического иррационализма, начало которому дал Бонапарт, почти в каждый период истории находил своего спасителя — в таких ничтожествах, как Луи-Наполеон, в расчетливых политических купцах вроде лорда Пальмерстона, в холодных игроках типа Уинстона Черчилля, не говоря уже о наиболее постыдных суррогатах провидения последнего времени.
Все это является доказательством того, что польский склад ума не берет, к сожалению, начала в эпохе Возрождения и что позднейшие усилия века Просвещения не смогли стереть наследства Контрреформации. Божественное заступничество, милостивые защитники, волшебное вмешательство покровительствующих сил, перемены судьбы, вызванные многочисленными жертвами, гекатомбы, приносимые для искупления, — все эти духовные атрибуты, которые были вложены в головы поляков XVII века, несмотря на различные метаморфозы, по существу сохранились до сегодняшнего дня и определяют странный характер польского образа мышления и реагирования.
Принято считать, что источником этой странности является романтизм, соединенный в польской истории с борьбой за национальную независимость, освященный самой дорогой для польского сердца легендой и поэтому так глубоко укоренившийся в характере поступков поляков. Этот диагноз касается лишь верхнего слоя и не замечает более старых пластов национальной психики. Отличие польского мышления от европейского стали наблюдать уже в XVII веке, вскоре после ухода со сцены нескольких поколений эпохи польского Ренессанса, представляющих универсальный для Европы тип человека той поры. Вот тогда-то иностранцам и начало бросаться в глаза духовное перерождение поляка, отличающее его от модели человека, доминирующей на Западе.
Там росла роль скептического ума — тут мистицизма, там критического познания — тут суеверия, там уважения к фактам — тут к фетишам, там очарованность новостью — тут культом прошлого, там трезвым расчетом — тут расчетом на чудеса.
Задолго до того как появился романтизм, все, что у нас вкладывалось в это понятие, было уже готово, хотя не велась еще борьба за независимость и не существовало повстанческой легенды. Если говорить об интеллектуальном порабощении с далеко идущими для культуры последствиями, то в нашем случае это была двухсотлетняя промывка мозгов, которая исключила Польшу из современного развития, а в наследство оставила лишь духовные аномалии.
Романтизм соединялся с освободительной борьбой и в истории многих других народов — венгров, греков или итальянцев. Но там, попав на психическую почву, не вспаханную до глубины Контрреформацией в ее наиболее наглом, тотальном издании, он принес иные духовные плоды: разжег эмоции освободительных устремлений, утвердил идеи свободолюбия, но в то же время не поднял волны мессианства, попирающей разум, труд, науку, трезвый расчет во имя мистической веры и святости, не контролируемого разумом чувства.
В нашей национальной мифологии романтизм занимает такое видное место, что следовало бы для нашего духовного здоровья взять из него все новое, динамичное, имеющее связь с миром и отбросить позорные пережитки контрреформации. Между тем усилия нынешних ревностных защитников романтизма идут в противоположном направлении: они пытаются забывать о романтической иронии, всестороннем критицизме, свежести взгляда, а на первый план выдвигают ханжеско-мессианский культ иррационализма. Для этих поборников высшим достижением романтизма было духовное кредо Барской конфедерации[99], появившееся, когда еще не родились матери Мицкевичей, Словацких, Мохнацких[100], но уже был готов весь набор мессианских атрибутов веры. Пророчества ксендза Марека[101] более чем на шестьдесят лет опередили «Книги польского народа и польского пилигримства»[102]. Факт, что в определенный период жизни подавленные несчастьем Мицкевич и Словацкий свалились в яму, в которой увязла Польша прошлого столетия, не лишает их величия, которое родилось не из духа пресного мистицизма, а от расширения польских горизонтов, от влияния на польские умы прогрессивных течений Европы.
Судьба загнала великих создателей польского романтизма на Запад, но не сделала его поклонниками. Только более поздняя легенда о Великой эмиграции[103] отождествляла место их физического пребывания с политическим выбором. Великие романтики, за исключением Зигмунта Красиньского[104], не приняли существовавшей на Западе модели жизни и не разделяли иллюзий по поводу ниспосланной самой судьбой роли тамошних государственных деятелей и кабинетов. Их прозорливость в этом отношении еще раз доказывает, что им ближе был аналитический ум, чем иррациональная эмоциональность. Они были вторым по счету польским поколением, которое свои надежды связало с помощью Запада и вторым, которое потерпело полное поражение. Если бы после подавления ноябрьского восстания[105] последовало не страшное правление Паскевича, а великодушное царствование в стиле Александра I, немалая часть романтической эмиграции, вероятно, вернулась бы в Польшу и еще раз продолжила бы попытки Заенчеков и Любецких[106], поскольку политические симпатии польских романтиков склонялись скорее к славянству. Зловещий дух царизма привел к тому, что это стало невозможным. И как Князевич с Домбровским[107] безотчетно дали начало вере поляков в вооруженную помощь Запада, так Чарторыский[108] в своем отеле «Лямбер» — вере в особую заботу западных кабинетов о благе польского народа.
Через сто лет, в трагические дни варшавского восстания[109], я стоял в группе шестнадцатилетних мальчишек перед бравым подпоручником, который на наши вопросы с непоколебимой уверенностью отвечал, что уже через несколько дней на Банковой площади высадится английская бригада, которая разгромит немцев и задержит большевиков. В те дни несчастная и глупая идея, зародившаяся когда-то из самых лучших побуждений, выросла до масштаба трагифарса.
Девятнадцатый век преподнес Польше все наихудшие варианты истории, но даже в этих не самых благоприятных условиях подтвердилась рассматриваемая здесь закономерность. В этот роковой для Польши век дважды удалось высвободить энергию развития, направить отсталое польское хозяйство в погоню за ушедшими вперед развитыми странами. Первый период, продолжавшийся всего несколько лет, относится к временам Царства Польского, когда искусная и умело проводимая экономическая политика группы людей, объединившихся вокруг Любецкого, использует все козыри географического положения Польши, сделав из Царства одну из лучше всего управляемых и наиболее развитых стран тогдашней Европы.
Очередного шанса догнать уходящую вперед Европу пришлось ждать сорок лет, проведенных в экономическом оцепенении и духовном провинциализме. Этот шанс пришел вместе с отменой пошлин и открытием русского рынка для польских товаров, что стало стимулом как для усиленного развития промышленности, так и для наверстывания отставания в духовной жизни. Следует отметить, что эти хозяйственные реформы, предпринятые царским правительством с целью ликвидировать основы независимости польского национального организма, в скором времени стали самым важным условием пробуждения из летаргического состояния к активной жизни. Несмотря на деятельность апухтиных[110], экономическое развитие восстанавливало прерванные контакты с мировой цивилизацией с той же закономерностью, с какой вооруженные восстания, опирающиеся на предполагаемую помощь Запада, ввергали страну в очередной раз в катастрофу и гордый своей доморощенностью провинциализм.
Наконец, и двадцатилетнее существование независимой Польши[111], ничем не ограниченное в использовании милостей западных государственных деятелей — от Фоша до Чемберлена, — привело к тому, что, несмотря на самоотверженный труд народа, валовой национальный продукт оказался меньше достигнутого на тех же землях до 1914 года. Наиболее усердная в нашей истории прозападная ориентация не сделала из Польши цивилизованной страны по меркам Западной Европы. Наоборот, она обрекла ее на еще большую отсталость.
История межвоенной Польши в определенном смысле повторила опыт двухсот лет контрреформатской Речи Посполитой. В тот период она, выступая в роли Оплота, добровольно и с гордостью исключила себя из прогрессивных преобразований тогдашней Европы. И на этот раз, называя себя бастионом Запада, она отрезает себе путь к социальным реформам и строительству солидной экономической базы. Зато почти до оглупления раздувает культ внешних и вторичных признаков Европы: поверхностной цивилизации, культурных мод на потребу элите, демократии на словах, крикливых лозунгов передовой заставы «свободного» мира. Однако через столетия вновь присвоившая себе роль бастиона Польша могла себе позволить лишь европейские декорации, поставленные на запаршивевшую от убожества землю.
Что бы ни говорилось о польском государстве, возникшем из пепла в 1944 году, геополитические основы, на которых оно создавалось, кажутся в XX веке аналогичными тем, которые были характерны для Польши XV и XVI веков. Я пишу: «в XX веке», ибо во времена Ягеллонов Польша в союзе с Востоком была ведущей силой, а сегодня безвозвратно потеряла свое тогдашнее значение: впрочем, значение это было подарком истории, капризом необыкновенных и недолговечных обстоятельств, в которых западный сосед временно утратил свое могущество, а восточный сосед еще его не приобрел. Возродившееся через века сходство основных исторических факторов — общий отпор агрессору и гарантия безопасности в союзах с соседями — позволило благодаря этому быстро провести модернизацию страны. Из того, что действительно важно и является необходимым для существования развитых стран, четыре десятилетия ПНР принесли на польские земли больше, чем столетия Польши, выступающей в роли Оплота Запада. Только сейчас Польша смогла серьезно взяться за работу, чтобы наверстать упущенное. Как любая работа, выполняемая за предыдущие поколения, она была неблагодарной и не приносящей популярности. Но это была первая за много столетий с таким большим размахом проводимая работа для того, чтобы догнать других. Из-за чудовищности польского отставания провал или приостановка этой работы не может стать поражением лишь правительства, системы или строя. Это катастрофа для всего народа, независимо от того, что он сам по этому поводу знает или чувствует. В месте, где судьбой предназначено ему жить, он не может безнаказанно оказаться в роли опоздавшего в развитии. В этом месте Европы опоздание стоит жизни. Для народа оно не менее опасно, чем чужеземное насилие. Насилие ищет себе жертву среди отставших, а отставшие легко становятся добычей насилия.
Романтическое, а скорее контрреформатское, восприятие исторической роли Польши, время от времени назойливо повторяющееся, отодвигает польское сознание в глубь анахронизмов, уже казавшихся странными на фоне Европы XVIII века, а сегодня придающих ему все признаки ненормальности.
Именно так следует назвать обращение в сегодняшних условиях к той исторической линии, из-за которой Польша все больше отставала от мира. Отставала, вызывая одновременно признание и презрение — в XVIII веке такое же, как сейчас. Признание вызвано экзотическим зрелищем, не совместимым с нормальным развитием мира. Презрение приходит с мыслью, что такое безрассудство может быть порождено лишь культурой, находящейся на более низком уровне развития. Только общество, которое до конца не впитало ни современного рационализма, ни трезвого расчета, присущего промышленной эре, может утешать себя верой в то, что благополучие народа является просто наградой за благородную жертву. Равно как и то, что пристрастие к символам мученичества свидетельствует о моральном подъеме общества, а обращение к предусмотрительности, трезвости и труду говорит о духовном упадке народа.
Дилемма благородной борьбы и прозаического труда созрела в польской психике намного раньше, чем она приобрела роль принципиального вопроса о выборе правильного пути для народа. Прежде чем наметился спор между романтизмом и позитивизмом[112], еще в контрреформатской Польше отношение к труду как к обязанности хама и отношение к борьбе как к призванию рыцарей Оплота укоренилось так глубоко, как ни в одной другой стране Европы.
Это объясняет, почему ни в одной другой порабощенной стране Европы, имеющей судьбу, подобную судьбе Польши, борьба не искала для себя мученического ореола, а труд никогда не провозглашался изменой. Везде, кроме Польши, практицизм, называемый у нас позитивизмом, само собой понимался как естественный образ жизни народа. Борьбе, как правило, предшествовал трезвый расчет, а пантеоны национальной славы создавались из образцов мужества, а не мученичества.
В этом и заключается главное отличие польской модели воспитания. На польской шкале мужество не имеет полной ценности, если не носит тернового венца. Необычайно мужественные люди, но с биографиями, лишенными жертвенности, остаются героями низшей категории, если вообще попадают в пантеон.
Польское понятие героизма было сформировано скорее не романтизмом, а барокко. В то же время терновый венец, такой важный на нашей шкале ценностей, не всегда венчал настоящее мужество: иногда безрассудную выходку, иногда эффектную видимость подвига, бывал он и придуманным приложением к малоинтересной биографии.
Барочная родословная польских образцов мужества вызывает пиетет к тому, что эффектно драматизировано в патетическом жесте, бьет в глаза болезненной экспрессией. Зато оставляет без внимания скромное, незаметное мужество.
Мужество в духе барокко нуждается в зрителях, выражающих восхищение и признание. На их глазах оно способно к необыкновенным порывам, но без них оно ненадежно и слабо. Это разновидность смелости, вызванной турнирным волнением, а не стойкостью, воспитанной длительным трудом.
У народов, формирующих свои образцы мужества на эпосе борьбы человека с природой, на примерах нелегкой жизни пионеров цивилизации, эффектные порывы ценятся невысоко. Они ценят стойкость без зрителей, не любят кандидатов на пальму мученичества. Эти народы не дают предпочтения культу лихой отваги, а формируют модель намного более мужественной, твердой и не боящейся трудностей личности.
Нужно в конце концов дать себе отчет в том, что источником нашей исключительности является не так называемый романтизм польской натуры, сросшийся с героизмом освободительной борьбы. Это удобное приукрашивание, а приукрашенные таким образом слабости охраняются как неприкосновенная духовная реликвия. Под благородным названием «романтизм» в качестве национальной святыни существует модель личности, построенная на отрицании идей Ренессанса и полном триумфе идей Контрреформации.
Беда в том, что эту модель личности, все больше отрывающейся от коллективного опыта, которым обогащается идущий вперед остальной мир, мы все чаще считаем солью этого мира, его защитницей и хранительницей.
Противоречие между фактической ролью мародера, который тащится в хвосте огромного шествия, и культивируемой мифом ролью самоотверженного форпоста, назначенного на эту роль из-за своих особых качеств, приводило польские умы в смятение, а в этом состоянии очень трудно делать трезвые выводы.
Доносившиеся с Запада ничего ему не стоящие призывы играть роль миссионера принимались с воодушевлением, поскольку они поднимали чувство собственного достоинства общества, которое в глубине души не так уж было уверено в себе. Для формирования польского сознания этот поток постоянных призывов имел двоякое значение. Он подтверждал не такую уж бесспорную мифологию Оплота авторитетом наиболее развитых стран, а кроме того, связывал чувством благодарности с теми, кто замечал наши скрытые достоинства.
В течение столетий самоуважение польского общества стало так зависеть от теплых словечек Запада, что без них оно не могло уже само себя оценить. И вот с этого момента поляки стали легко приходить в отчаяние, тем более что, кроме потока ничего не значащих призывов, в Польшу с Запада лилась река пренебрежения. Призывы возбуждающе действовали на дух форпоста, пренебрежение напоминало о стыдном статусе мародера. Получая с Запада два противоречащих друг другу импульса — один льстящий, а второй унижающий национальную гордость, — польское общественное мнение обратилось к своим старым схемам. Был сделан хитрый ход: лесть приняли за высокую оценку, полученную на международной арене за свои выдающиеся достоинства, а ответственности за унижения поляки как бы не несли, объяснив их пагубными внешними факторами. Не может же носитель такой высокой оценки по собственной вине быть мародером. И поэтому без колебаний был найден выход: вину за отставание Польши от Запада несет Восток.
Восток виноват в том, что поляк не утопает в роскоши и благах цивилизации, как швед, англичанин или голландец.
Такой подход толкает поляков в объятия Запада и окончательно делает чуждыми для них те качества, которым Запад обязан своим достатком. Всеобщий культ трудолюбия, разумность поведения в коллективе, предпочтение практического разума иррациональным эмоциям, спонтанное неодобрение проявлений общественной недисциплинированности, серьезное отношение к профессиональным обязанностям на каждом рабочем месте, уважение к общим ценностям, выражающимся в государственном строе, — все эти качества, завоеванные Западом без участия Польши в современную промышленную эпоху, польский способ мышления заменяет символом любви и веры.
Всю свою неподготовленность к созданию достатка по образцу зрелых и дисциплинированных народов поляки хотят восполнить любовным заклинанием, после которого произойдет волшебное превращение барочных миссионеров в миллионеров XX века.
Безрассудная вера в покровительственную роль Запада по отношению к Польше отдаляет время, когда польское общество созреет до уровня западной цивилизации. Ибо эта вера консервирует мышление и поведение, обособившее когда-то Польшу от Европы.
Возвращение Польши к универсальному опыту и включение ее в общее развитие цивилизации может произойти не при помощи политических альянсов с Западом, а через связь с огромной территорией, какой для польского кусочка земли является Восток.
Достаток и удобства цивилизации, на которые так жадно смотрит поляк, не перенесутся к нам волшебным образом, что бы ни говорили польские мифы о чудесном заступничестве. Добиться благосостояния можно только при помощи собственной зрелости, вопреки обременяющей еще польские умы архаичной и нелепой барочной мифологии.
Чтобы жить зажиточно, как англичанин и голландец, поляк должен сбросить с себя контрреформатскую шкуру, которой он в течение столетий оброс как плотным панцирем, не позволяющим развиваться и жить согласно потребностям организма.
Ренессансная Польша, для того чтобы сравняться с ритмом Европы, шла кружным путем. Сначала ей надо было найти богатого союзника на Востоке, чтобы иметь возможность спокойно и безопасно, с полным сознанием внутреннего равновесия, ускорить в выгодном для себя направлении связи с Западом. Логика истории не всегда совпадает с тем, что подсказывает рефлекторное мышление. Вопреки первому побуждению и сегодня путь к достижению уровня развитой цивилизации довольно сложен. Наверстать ощутимое материальное отставание, приобрести качества квалифицированного общества, способного создавать достаток, может только Польша, опирающаяся на социалистический Восток. Укореняясь в своей части мира, мы открываем перед собой перспективы развития, а следуя простому импульсу, мы остаемся во власти собственных предрассудков, не уверенные в том, какой будет жизнь на нашей собственной земле, а взамен получаем только импортные реквизиты.
Перевод Е. Невякина.
В один из июльских дней 1982 года пани Кася, супруга столичного журналиста, называвшего себя интеллектуалом, сама тоже вкусившая сладость науки, сидела на террасе роскошной дачи, как полагалось в то время — в траурном наряде[113], и, покачивая ногой, положенной на ногу, выпуская изо рта клубы табачного дыма, решала проблемы польской экономики. Рекомендации пани Каси были остры, как скальпель хирурга, и против них трудно было возразить. Впрочем, собравшееся на террасе общество, поблескивая то там, то тут траурной бижутерией, с одобрением воспринимало каждый ее приговор. Завод «Катовицы»[114] разобрать, а его оборудование продать создаваемым в массовом порядке мелким предприятиям. Северный порт в Гданьске немедленно передать яхт-клубу, переоборудовав его в крупный центр водного спорта и с большой выгодой сдав в аренду скандинавам. Прервать строительство фабрики искусственных удобрений в Полицах, а крестьян обеспечить намного более полезным навозом, распределяемым в «запахонепроницаемых контейнерах», которые в обязательном порядке должны ежедневно наполнять миллионы горожан. Максимально развивать частное предпринимательство, одновременно соблюдая равные для всех доходы. Сформировать правительство под международным контролем в обмен на огромные иностранные кредиты.
Честно говоря, взгляды пани Каси не были оригинальными, их в предыдущем году широко излагала пресса, в частности в пламенных статьях сидевших на террасе интеллектуалов. Напоминаю об этом на всякий случай, ибо кому-нибудь может показаться, что, излагая советы пани Каси, я допускаю какие-нибудь неточности.
Так вот, хотя эти мысли были не оригинальными, а в высшей степени характерными, зафиксированными на страницах газет и журналов в дни и месяцы триумфального шествия «разума», теперь, в грусти и трауре, к ним снова возвращались как к достижениям независимой мысли.
На террасе пани Каси рождалось нечто вроде благородной республики духа, которая вопреки «ужасным репрессиям» и в соответствии «с велениями самых святых традиций» объявляет недействительным существующий в стране порядок и работает над развитием своей независимой мысли.
Истины, исповедуемые в этой республике, не подлежат обсуждению и не могут быть ошибочными, а самый лучший способ отличить не признанную еще правду от неправды — это разобраться в ее направлении — «за» она или «против» строя. Что бы ни было сказано или сделано «за», всегда будет возмутительным и неразумным, а «против» — захватывающим, гениальным и чудесным. Согласно этому основополагающему принципу, республике духа нет надобности проверять свои идеи на практике, она сама их создает и сама их утверждает, не нуждаясь в одобрении со стороны.
Поэтому в окружении пани Каси месяцами могут распространяться самые нелепые идеи и оценки, истинность которых никто не смеет проверить, а когда от обилия бессмыслицы им грозит компрометация, их покрывает заговор молчания, а затем сочиняются новые, курсирующие какое-то время. Потрясает эта способность вмиг забывать нелепицы, которые провозглашались еще вчера, и ничем не нарушаемая наивность придумывания новых идиотизмов.
Да и кто бы там мог сегодня вспомнить все эти нелепицы на экономические и международные, актуальные и исторические, политические и культурные темы, которые в последние несколько лет буквально заливали нашу общественную жизнь, возбуждая ее тут же лопающейся низкопробной сенсацией, возрождающейся назавтра в измененном виде. Именно благодаря завесе молчания, опускающейся над тем, что было и чего как будто и не было, — ибо никто этого не слышал и никто этого не помнит, — можно продолжать придумывать недолговечные бессмыслицы.
Это необычайно тяжкий кризисный недуг, практически не поддающийся лечению, поскольку он сам себя считает лекарством, которое должно вывести страну из тяжелого кризиса.
Экономические кризисы всегда вызывают легкие или более тяжелые болезни сознания. Если к экономической депрессии добавляется фактор ничем не ограниченной агрессии против основ строя, а нарушения в хозяйственной сфере перерождаются в беспардонную политическую борьбу, сознание платит за это хронической болезнью, сопровождающейся множеством осложнений, зачастую более серьезных, чем сама причина.
В Польше скопился горючий материал как для экономического, так и для политического кризиса, а соединение этих двух элементов в одно смешанное взрывчатое вещество привело сознание в состояние хаоса, в котором легко рождались и рождаются карикатурные рецепты спасения Польши.
В суматохе мнений постепенно исчезает дисциплина логического мышления, которой люди обычно руководствуются в нормальное время, а расцветает примитивная демагогия, апеллирующая к обидам и предрассудкам. Это старая как мир закономерность кризисов, острота которых измеряется успехом демагогов.
В Польше больше, чем где-либо в другом месте, собралось экономических и политических кризисных предпосылок, ибо Польша была и остается страной с особо трудными условиями развития. Это одна из наиболее отсталых стран Европы, расположенная в невралгическом месте, где опоздание стоит особенно дорого, разрушенная страшной войной, после которой из скромного довоенного достояния осталось пропорционально меньше, чем в других странах; с приростом населения, за 40 послевоенных лет сделавшим ее Индией Европы, — с 24 до 37 миллионов, т. е. на 50 процентов (прирост почти равен населению Чехословакии).
Такие сложные хозяйственные проблемы в сочетании с таким приростом населения неизбежно должны были создавать экономическую напряженность, тем более что на индустриализацию страны как власти, так и народные массы пошли не имея опыта.
Поэтому среди развивающихся стран Европы Польша постоянно оставалась местом сравнительно самых больших трудностей и вызванных ими недовольств, низкого уровня жизни, сохраняющегося, несмотря на попытки властей удовлетворить непрерывно растущие потребности. Экономический потенциал рос, но не приносил таких результатов, какие имели страны с более умеренным приростом народонаселения.
Самую высокую степень трудности в экономической области обостряли еще и политические причины.
Польша вышла из войны политически расколотой, с кровоточащим фронтом гражданской полувойны[115], оставившей разбереженные раны, с ожесточившейся политической эмиграцией, всеми возможными способами использующей оставшиеся после почти полуторавекового рабства[116] обиды для ослабления новой народной власти. К этому надо добавить открытый в очередной раз вопрос взаимоотношений государства и костела, имеющий в Польше гораздо большее значение, чем в любой другой стране, многомиллионную диаспору поляков, уже одним своим существованием усиливающую тяготение к незадачливому нашему западничеству, нарушающую равновесие страны и в то же время из-за равнодушия к ее потребностям не приносящую Польше какой-либо ощутимой пользы, — этого достаточно, чтобы только что созданный государственный организм гнулся под бременем постоянно усиливающихся противоречий.
Ощутимое отставание Польши потребовало мобилизации всех сил для проведения хозяйственных преобразований страны, мобилизации, которую должна была провести центральная власть. Но как раз она была чужда политическим традициям нашего общества, которое недаром столетиями оказывало сопротивление идущим сверху распоряжениям, пытающимся наложить государственные повинности. Необыкновенная, если говорить о государстве с такой территорией, убогость королевских резиденций и дворцов и по сей день свидетельствует о ничтожности государственной казны в монархической Речи Посполитой. Центральная власть в Польше обычно была слабой, хилой и не очень влиятельной.
Итак, политическая традиция не облегчила государству мобилизацию средств на хозяйственное развитие, а когда к тому же центральная власть обнаружила недостаточную компетентность, отсутствие здравого смысла и расточительство, с силой атавизма ожил конфликт между нуждами государственной казны и настроениями общества.
Призывам развивать экономику противостояли политические позиции людей, не верящих в осуществление этих планов, а чаще всего просто-напросто незрелых. Именно с того момента, когда порвалась связь между экономикой, которую олицетворяет государство, и настроениями широких слоев народа, началось пробуждение политических демонов, дремлющих со времени угасания гражданской полувойны.
Когда развеялись надежды[117], разбуженные и поддерживаемые в течение трех десятилетий социалистическим государством при помощи экономической мобилизации, возникла идеальная возможность для тех, кто хотел возродить старые фронты борьбы. Грубая дискредитация хозяйственной работы, проводившейся в социалистической Польше, стала главным оружием тех, кто прокладывал себе путь возвращения на политическую сцену. Следовательно, ценой, которую платило польское общество за возрождение политической борьбы, было зачеркивание смысла собственного труда, абсурдное и бессистемное отрицание всего, что оно само создавало в течение десятилетий.
Чтобы на общественную арену могли вернуться политические призраки 1945 года, следовало уничтожить не только социализм, но и саму идею индустриализации Польши, а в результате — и современное мышление, обусловливающее в Польше исторический перелом, ставящее перед собой экономические задачи и организованно их выполняющее.
Атака на экономическое строительство социализма в то же время стала в Польше атакой на единственно реально существующую школу делового мышления, которая модернизировала польское общество.
Естественно, что это строительство также должно подвергаться неустанной модернизации. Однако те, кто хотел ликвидировать завод «Катовицы», были заинтересованы не в модернизации этого строительства, а в полном устранении его из жизни народа. А народу оставляли только веру в чудеса, погружение в экономическую безграмотность, украшенную только шутовством спасителей-любителей, выдумывающих необыкновенные комбинации на мировой хозяйственно-политической сцене.
Это означает радикальный поворот назад во всех областях коллективного мышления, утрату способности к логическим операциям, распространение ребячества и безответственности в качестве стиля общественной жизни, возвращение к архаическому мистицизму, триумф ханжества в поведении.
Все это в истории называется упадком нравов, мрачным коллапсом духовной жизни, хотя пока он продолжался, пока держал в рабстве умы современников, его называли оздоровительным движением. Пропасть между ликующим ощущением участников событий и действительно сыгранной ими ролью является теперь темой исторических исследований, пытающихся выяснить, как могло случиться, что бессмыслица, столь очевидная для потомков, могла со слепой верой приниматься значительной частью публики.
И сегодня нам необходимо ответить на вопрос: как случилось, что в центре Европы немалая часть образованных людей неожиданно до такой степени поглупела?
Кризисы, как правило, оглупляют людей, что, в частности, произошло в несчастной Веймарской республике, где соединение мощных экономических потрясений с глубоко запавшими в душу националистическими комплексами на почве произошедшей якобы с народом несправедливости вызвало длительные симптомы безумия. Это было другое время и другие традиции, несопоставимы и их последствия для человечества, но безумный механизм кризиса, выводящий людей из состояния равновесия и толкающий их к невероятным поступкам, появляется как постоянная закономерность независимо от сходства или различия обстоятельств.
Решающее влияние на нарушения сознания в Польше имели, без сомнения, экономические потрясения, нарастающие все с большей силой, подчеркивающие очередные неудачи очередных штурмов на отсталую экономику.
Лихорадка ускорения, характерная для часто меняющегося в нашей стране руководства, которую, впрочем, нетрудно понять на фоне драматических дилемм страны, всякий раз приносила далекие от ожидаемых результаты, что вызывало постепенную компрометацию идеи индустриализации. Несмотря на постоянно появляющиеся надежды, мы никак не могли дождаться принципиального поворота в достижении высокого уровня жизни в стране.
Отсюда родился польский синдром несбыточности надежд, необъективный и несправедливый, ибо страна все же двигалась вперед, правда, слишком медленно по сравнению с амбициями общества. Оно требовало быстрого преображения, не желая в то же время переносить неизбежные при этом тяготы, что заставляло очередное руководство решать квадратуру круга. Самой большой ошибкой сменяющихся руководителей было создание видимости, что все трудности можно решить благодаря неисчерпаемым возможностям социалистического строя. Создавалась псевдосоциалистическая экономика чудес, которую научный социализм никогда не обещал.
Этим подкреплялось расхожее мнение, что социалистическое государство, взяв в свои руки власть, как бы подписало политический вексель на быструю и безболезненную цивилизацию страны. Неизбежный связанный с этим тяжкий труд, начатый с такого низкого уровня, а с другой стороны — очевидный факт, что капитализму пришлось бы также начинать со строительства тех же самых фабрик, шахт, верфей, металлургических заводов и электростанций и что он делал бы это намного жестче, не принимался в расчет в ситуации, в которой государство стояло в роли должника, а общество в роли кредитора.
В любой более или менее кризисный момент извлекался политический вексель с требованиями немедленной выплаты того, что только еще предстояло общими усилиями построить. Тем самым рождалось превратное представление, будто такого тяжкого труда можно было избежать при другом общественно-политическом строе.
Прокапиталистическая ориентация, за которую ратует политическая оппозиция, препятствует строительству в Польше того, что капитализм давно уже построил за счет таких усилий и жертв со стороны масс, о которых у нас никто не имеет понятия. Однако оппозиция никогда не признавалась в том, что, рекламируя достижения высокоиндустриализованного общества, она яростно борется против его трудного рождения в собственной стране.
Вот в чем причина крайнего оскудения польского сознания в кризисной ситуации с тех пор, как над его формированием начали работать такого рода лицемеры. Обольщая перспективой капитализма, используя в качестве примера высокоразвитые страны, они начали внушать, что все достигнутое благодаря индустриализации задержавшейся в развитии социалистической страны является ошибочным, плохим и ненужным. Уставшее от всего происходящего сознание они при помощи этой лжи пытались довести до состояния крайней неудовлетворенности, перечеркивая не только значение общенародного продолжающегося несколько десятилетий труда, но и любые дальнейшие попытки на этом пути.
Нельзя было причинить большее зло дезориентированному обществу, чем подбросив ему альтернативную идею, не только нереальную, но и совершенно иллюзорную, вместо того чтобы призвать его лучше продолжать начатую работу. В тот момент, когда все зависит от того, станет ли вышедшее из кризиса общество на достигнутом этапе развития более продуктивным, фальшивые советчики прельщают миражами автаркических чудес капитализма, тем самым расстраивая экономическое сознание общества и усугубляя его антипродуктивный коллапс.
Характерно, что оппозиция, ссылаясь на эффективность экономики и благосостояние привилегированных капиталистических стран, на польской почве старается разжигать наиболее непродуктивные традиции общества. Дело в том, что ей надо не преодолеть кризис, а заострить его.
С этой целью она обращается к классическим приемам любой кризисной демагогии, использующей период хаоса и слабости для культивирования нездоровых предрассудков и комплексов. Всегда можно найти какую-нибудь воображаемую обиду, какой-нибудь договор, оскорбляющий слепой национализм, какую-нибудь фигуру, олицетворяющую демоническое зло, якобы угрожающее будущности народа, — другими словами, всегда найдется достаточно такого рода химер, чтобы спекулирующие на кризисе демагоги могли начать свое грязное дело. В Польше они нашли такие залежи обид, которые берут свое начало во времена борьбы за независимость, и начали эксплуатировать эту заботливо сохраняемую в памяти традицию, извращая легенду о храбрых патриотах и затуманивая умы современников.
Даже странно, что польская интеллигенция, называющая себя хранительницей прогресса, по природе своей призванная выступать против темноты, фанатизма, предрассудков и предубеждений, в массе своей все еще не видит опасно поднимающегося мракобесия за обманчивым романтическим ореолом.
Преступной является попытка заронить в польском сознании ядовитые зерна уверенности в том, что сегодняшнее положение Польши — это копия ее положения в XIX веке. Отсюда, как утверждают подстрекатели, тот образ жизни народа, который был выработан в период национального угнетения, должен стать польской нормой и сегодня.
Это лейтмотив той бешеной обработки, которой подвергается польское общество.
Заморозить его коллективное мышление в стереотипах прошлого века, снова навязать ему психоз рабства, спихнуть в котел обид, который к тому же держат под постоянным давлением, — таковы психические предпосылки бесчисленных инсценировок, разыгрываемых на сцене повседневной жизни организаторами некончающегося спектакля.
В горячке инсценировки эти люди прибегли ко всем имеющимся повстанческо-мученическим реминисценциям сразу, ежедневно составляя панораму, иллюстрирующую борьбу польского народа с рабством. Тесно столпившись на созданной оппозицией сцене, одновременно плечом к плечу выступали спасающиеся от ссылки в Сибирь филоматы[118] и девушки-связные, бегающие с сумкой по оккупированной фашистами Варшаве, дамы в трауре после январского восстания[119] и жители Генерал-Губернаторства[120], отказывающиеся здороваться с коллаборационистом, подхорунжие Ноябрьской ночи[121] и гавроши с баррикад Варшавского восстания, эмиссары Великой эмиграции[122] и тайные курьеры оккупационного подполья, мученики, готовые провести жизнь в казематах, и глашатаи польского слова в подпольных университетах[123].
На сцене театрализованной жизни, на которой важны не факты, а роли, все это каким-то образом помещалось, хотя и не без некоторых невидимых на первый взгляд трудностей: ведь следовало обязательно соединить в одно целое изгладившиеся уже из памяти обиды эпохи разделов Польши со свежими ранами периода оккупации, но так, чтобы из этих воспоминаний пропали всякие следы агрессора с Запада.
С этой проблемой справились на удивление гладко, просто-напросто переставив памятные символы оккупации. Знак Польши, борющейся с немецким оккупантом, стал призывом к борьбе против «режима». Символическое «V» антигитлеровской коалиции подбросили мало что понимающим подросткам, милицию оскорбительно сравнивали с гестапо, доказывая этим свою подлость и глупость. Встречи в день поминовения усопших у могил погибших, молебны по любому случаю все чаще превращались в истерические мистерии, в которых над действительной памятью истории берет верх иррациональный мученический дух крестовых походов.
Проникшиеся «контрреформатским» духом проповедники с голосами, наполненными такой божественной сладостью, что кажется, будто они сейчас сами вознесутся на небо, совершают чудеса интерпретации, находя в текстах евангелия фрагменты, написанные явно с мыслью о современной Польше, о сатанинских силах, которые ее порабощают, и о тернистом пути воскрешения.
Могут сказать, что это языковая условность, служащая костелу на протяжении столетий и на первый взгляд не преследующая практических целей. Но это не так, ибо церковные проповеди, вырывающие слова из сакральных текстов и бросающие их, причем не всегда с чистыми намерениями, в ведущиеся в настоящий момент битвы, формируют популярные в массах стереотипы, крайне упрощенные, закрывающие парализованным ими умам доступ к более сложному пониманию мира. Достаточно, чтобы религиозные понятия спасения и проклятия, настоящей и ложной веры, посланников откровения и слуг сатаны, вечного блаженства и дьявольской кары были перенесены, так, как это делается, с высот религиозного обряда на земную юдоль, и тут же эти высокие проповеди о душе становятся тесной клеткой для умов.
Именно церковная парадигма[124], поднятая в контрреформатской Польше до ранга господствующего и единственного учения, убила в польских умах любознательность и лишила их на многие столетия способности понимать изменения, происходящие в мире. И вот на карте современного мира мы снова становимся экзотической зоной, в которой сознание масс формируется учением костела, адаптированным для нужд текущей политики.
Не надо доказывать, что эти махинации, так же как безумные действия контрреформации прошедших столетий, не имеют ничего общего ни с доктриной костела, ни с ее практическим применением в странах Европы, ни, к счастью, с мышлением и деятельностью значительной части польских католиков.
Поскольку «контрреформатские» проповедники, с таким воодушевлением возвращающие нам статус экзотического уголка Европы, действуют прежде всего среди простых, нетребовательных умов, то среди людей с более высокими интеллектуальными запросами миссионерскую деятельность в этом же направлении ведет специальное светское подразделение, состоящее из лиц, одержимых романтизмом.
Не следует думать, что это объединение поклонников литературы, преданных любимой эпохе. Такое увлечение высокой традицией является здоровым и похвальным.
Хотя в подразделение, о котором идет речь, входят и ученые исследователи, вовсе не энтузиазм к изучению толкает их в коллектив единомышленников, а такое же чувство, какое проповедники испытывают по отношению к непосвященным.
Романтическое наследие привлекает их не как наследие великой литературной эпохи, а как национальное евангелие, догматы которого нерушимы под страхом анафемы и обязательны, пока Польша остается Польшей. Тем самым оно требует своего апостольства.
Дело дошло до создания специализирующегося в романтическом евангелии миссионерского общества, члены которого стоят на страже учения в качестве самых главных экзегетов[125] и глашатаев. Это значит — в качестве наиболее компетентных специалистов по польскому характеру, познавших его самую чистую субстанцию и являющихся его эталоном.
Откровенно говоря, точно не известно, на чем основан духовный редут, охраняемый самозваной стражей. Следует просто принять в качестве аксиомы, что это крепость настоящего польского характера, в которой содержатся во веки веков нерушимые неуловимые факторы.
Поистине волшебная карьера этого несколько загадочного понятия лучше всего иллюстрирует, как действует вышеупомянутая крепость. Она использует своего рода заклинания, настолько неопределенные по своему содержанию, чтобы включить в них подходящие на сегодняшний день лозунги, а одновременно настолько величественные, чтобы представить их в виде предписаний свыше.
Ни в одной другой стране понятие это не значило так много, нигде не стало главным в политическом репертуаре. Кажется, Пилсудскому первому пришло в голову использовать неясное благородство, излучаемое словами «неуловимые факторы», и он широко ввел их в свой политический лексикон.
Обращение к вещам неуловимым, но окруженным ореолом святости, было характерным для его политики, лишенной по сути дела программных основ, функционирующей в сфере туманных и возвышенных чувств, играющей на склонности к героизации и на не разбуженном еще политическом сознании общества. Этой эмоционально-образной магме волшебные слова «неуловимые факторы» подходили идеально, создавая возвышенный волнующий ореол вокруг проводимых им, как правило, непонятных для большинства людей интриг.
Тот факт, что при исторической проверке 1939 года[126] пришлось снова обратиться к трудноучитываемым факторам для защиты элементарных ценностей жизни и что народ с готовностью откликнулся на них, не мешает самому термину оставаться подходящим инструментом для игры в политически незрелом обществе.
История сама смахнула со сцены фальшивые игры, оставив на ней действительно первостепенные ценности. Однако сколько раз и прежде, и сейчас пытались внушить польскому народу, что к нерушимым «неуловимым факторам» относится его господство на восточных территориях с едва лишь тридцатипроцентным польским меньшинством, колонизация их с целью осуществления его цивилизаторской миссии. Одним словом, сколько раз, прикрываясь словами о защите духовных ценностей нации, пытались привить ему мораль Кали: если у Кали украсть корову — это плохо, а если Кали украдет корову — это хорошо.
Романтическое происхождение «неуловимых факторов» ни малейшим образом не помешало тому, что в руках фальшивых наследников они стали уже только инструментом манипуляций в области морали. В действительности мы имеем дело не с какой-то там защитой родной «крепости», а с изолгавшимся паразитизмом на все еще дающих прибыль в Польше владениях романтизма.
Как может выглядеть такой паразитизм и к каким моральным последствиям он ведет, пусть свидетельствует первый попавшийся мне фрагмент литературной продукции этого направления. Цитирую парижскую «Культуру»[127] № 8 за 1984 год, из жалости не упоминая фамилии автора. Это фрагмент небольшой поэмы, имеющей название «Урок польской литературы».
Как медведь на раскаленном полу
рычи национальная мифология
что видишь позор Кордианов
они уже не падают без сознания
не прыгают выше штыков
а со штыками за спиной
окружают Совинских на Воле
в маленьком костеле у алтаря
калек с деревянной ногой
или следят за расстрелом Траугуттов
из автоматического полицейского оружия![128]
Оставим замечания по поводу графомании, приводящей патетический порыв пишущего к непредвиденным комическим эффектам. Концентрация графомании является результатом просто головокружительного усилия автора, пытающегося портрет сегодняшней Польши натянуть на мученическую схему с аксессуарами Польши прошлого века. Постоянно сомневаясь, верна ли аналогия, автор без удержу нагружает каждый сантиметр стихотворной строки Кордианами, Совинскими, Траугуттами, на нескольких страницах присутствует почти весь состав романтического пантеона.
Однако фальсификация тут зашла слишком далеко, и даже самый помраченный рассудок не может принять за чистую монету вымыслы о героях, заколотых штыками или расстреливаемых из пулеметов. Другие авторы, использующие для этой же цели богатство романтических легенд, знают, что лучше не доводить дело до крайности, что реальность разоблачает фальшивость аналогии, и поэтому они лишь ограничиваются туманными намеками.
Идеальную возможность для такой обработки предоставляют в Польше проблемы культуры, ставшие зоной повышенной чувствительности, и нет ничего удивительного, что именно культура стала идеальной областью для манипуляций. Достаточно только дать понять, что, как и раньше в нашей несчастной истории, культура снова стала бастионом, сохраняющим находящиеся под угрозой польские моральные ценности, достаточно только намекнуть, что национальная субстанция в опасности, как немедленно оживут пласты враждебности и подозрительности, которая не нуждается в каких-либо доказательствах и готова застыть в эмоциональной предвзятости вопреки убедительным фактам.
Имеются еще и другие обстоятельства, позволяющие сделать из культуры чрезвычайно удобную область для политических инсинуаций. Правда, эти обстоятельства не имеют ничего общего с мнимым посягательством на национальные святыни, однако, преподносимые как таковые, они являются причиной дополнительной путаницы в головах.
К примеру, многие годы возможности для клеветнических вымыслов предоставляло пренебрежительное отношение к культуре ряда руководящих этой областью политиков, а также многих администраторов, деятельность которых в конце концов привела к тому, что к культуре стали относиться как к нежелательному ребенку, и в этой сфере возникли большие трудности. Нет смысла оправдывать политиков, но нет и оснований утверждать, что трудности в развитии культуры появились в результате дьявольски коварных замыслов, а не примитивного, родившегося на польской почве.
Трудности, которые сегодня стоят на пути развития культуры, имеют принципиально другой характер, чем те, которые мышления испытывала культура разделенного и лишенного собственной государственности народа. И все же, используя отсутствие четких критериев в рассуждениях о вопросах культуры, играя на давних и новых комплексах, пытаются создать между ними junctum[129]; с помощью экзальтации и самонагнетающейся истерии вокруг сегодняшних проблем возбуждается такое же настроение героического отражения осады, которое было характерно для культуры периода разделов. Один за другим взлетают в небо фейерверки в защиту «неуловимых факторов», то и дело зажигаются искусственные огни инсценированных жестов и неумных декламаций — в доказательство того, что такой-то и такой-то стоят на страже, о чем они извещают Польшу и Европу.
Когда-то за это надо было дорого платить, подвергаться лишениям и страданиям. Демонстрация готовности посвятить себя интересам дела, свидетельствующая об искренности убеждений, подтверждала истинные добродетели. Однако в ситуации, в которой любое демонстрирование своих взглядов не только почти ничем не грозит, а наоборот — стало по многим причинам выгодным, появляются сомнения в искренности намерений. Готовность посвятить себя делу становится обманчивой, добродетель оборачивается ловкостью, лишения — планируемым барышом. Вместо славы, которая окружает борцов за святое дело, тем, кто создает видимость, достается лишь ее суррогат, но зато поданный в прекрасной упаковке. Это своего рода чванство. Оно выражает незыблемость позиции, базирующейся на двух аксиомах: на неколебимой уверенности, что демонстрирующие эти свои взгляды будут вознаграждены, а также на не менее твердой уверенности в том, что в существующих условиях борьба за принципы не является особо опасной.
Человек, проповедующий «неуловимые факторы», лишь изображает борьбу за благородное дело.
Симуляция героических добродетелей в выдуманных мученических ситуациях стала за короткое время модным приемом массового надувательства. Страшно подумать, что польская культура, неотъемлемой частью которой является разоблачающая самые хитрые обманы язвительная насмешка Виткация[130] и Гомбровича[131], которая создала столько защитных вакцин против заразных дурманов и позерского чванства, оказалась впервые за многие сотни лет запуганной, пассивной и беспомощной перед затопившей нас самой большой волной мифомании.
В морально-политической обстановке, сложившейся в Польше в последние годы, бесспорно возникли благоприятные условия для появления таких симулянтов, ибо их выроились целые тучи. Почему в других странах возникшая на конъюнктурной почве экзальтация не стала массовой, демонстрируемой торжественно и благоговейно?
Если мы задумаемся над этим комплексом не виданного нигде более поведения, то придем к выводу, что в нашем культурном наследии, в котором мы принимаем всё без исключения, сохраняется какая-то упрямая аномалия и что именно она формирует ненормальное отношение людей к жизни.
Я считаю, что этим страдающим инфантилизмом наследием, не встречающимся нигде вне нашей духовной традиции, является наследие, оставшееся от союза, заключенного между романтизмом и контрреформацией.
В других странах каждое из этих исторически созидательных направлений выступало отдельно, не сливаясь в один поток. И лишь в Польше эти направления частично объединились друг с другом, создав особую разновидность культуры. Романтизм окрасился религиозностью в типично контрреформатском духе, с культом обрядности, миссионерством, с набожным отношением к мифам и символам. В то время контрреформатский костел включил в свой словарь немало избитых романтических фраз, чтобы с их помощью непосредственно влиять на живую стихию политических эмоций.
Тем самым происходило, с одной стороны, низведение романтизма до роли примитивной национальной религии, а с другой — усиление политической активности костела, пользующегося романтической традицией для того, чтобы укрепить свое влияние на духовную жизнь народа. Ни одной европейской стране не приходится бороться с таким застывшим миром подсознательных понятий, с такой фаталистической инерцией рефлексов, какие оставил нам в наследство рожденный историей союз двух главенствующих в Польше мифологий.
Романтизм потерял в нем свою интеллектуальность, а костел усилился за счет романтичности. Так появилась подсознательная польская моральная норма, со временем превратившаяся в духовную окаменелость.
В этой полусветской, полурелигиозной смеси сверхъестественного с миссийностью миссийный фактор побуждает даже к самой бессмысленной активности, а фактор сверхъестественного обнадеживает, что все каким-то образом обойдется.
Миссийный фактор заставляет приписывать себе исключительную роль, позволяет легко впадать в слепую самоуверенность, возбуждает особое пристрастие к казуистическому морализированию. В свою очередь, фактор сверхъестественности рождает готовность верить в любые иллюзии, приводит к буйному расцвету легкомыслия, которое преподносится как наиболее благородный образец высокой жизненной позиции, а также к пренебрежительному отношению к благоразумию из-за присущей ему a priori[132] осторожности.
Таким образом, незадачливое духовное наследие, восходящее частично к линии романтических предков, а частично к практике воинствующего костела, мы сделали символом нашего самосознания и с этим неприкосновенным напутствием решили отправиться за золотым руном к берегам промышленной цивилизации.
Независимо от того, какая форма государственного строя ждала бы нас на этом новом берегу, условно называемом индустриализацией, требующей модернизации, наше устаревшее самосознание в любом случае была бы слишком узким. Думаю даже, что капиталистическая система поступила бы с ним без всякого снисхождения, не обращая особого внимания на весь этот шум о нерушимом наследии прошлого. Везде там, где в этой системе проходила модернизация, наследие прошлого подвергалось беспощадной коррозии, уничтожающей и устраняющей все, что не подходило к четкой работе новых механизмов. Проникающее всюду модернизационное давление уничтожило духовное наследие прошлого, формируя на его развалинах нужную ему индивидуальность.
Парадоксально, что именно социализм, относящийся, пожалуй, даже со слишком большим вниманием к каждому камешку из здания прошлого, постоянно прилагающий много стараний для поддержания слабнущих традиций, все время находится под огнем обвинений в том, что он уничтожает бесценное наследие.
Стоит заодно заметить, что рьяных стражей прошлого совершенно не шокирует урон, наносимый польской субстанции стандартизирующим воздействием бездуховных и пошлых шаблонов в области культуры, известным всем под именем американизации. Новоявленные прокуроры настроены только на «советизацию», на нее они сваливают все, что только им придет в голову или померещится.
Первое — тоталитаризм, как будто какая-нибудь страна смогла преодолеть вековую отсталость без централизованной власти, добивающейся накопления административными средствами, и как будто с момента основания эта система правления не подвергалась изменениям, ведущим ко все большим индивидуальным свободам, к более широкому участию общественности в жизни страны, сохраняя лишь часть первоначальных ограничений, которые только злобная страсть к очернительству может называть тоталитарными.
Следующий момент: низкое качество и производительность общественного труда, как будто другие страны той же самой системой не добивались более солидной работы, более высоких достижений и более высокого уровня жизни, что должно заставить мыслящих людей задуматься об отечественных источниках преследующей нас неорганизованности. И как будто своей доли ответственности за низкий уровень профессиональной этики не несли значительно более мягкие трудовые отношения, вытекающие из слишком широких социальных обязательств государства, чему в немалой степени способствовал неумеренный рост требований, в том числе подогреваемый теми же самыми критиками.
Никто не отрицает того факта, что обе проблемы, представленные здесь в качестве примера, являются основными для сегодняшней фазы развития страны. Дело в том, что вместо реальных проблем нам подсовывают злобные выдумки, которые уже неоднократно в нашей истории отравляли умы подстрекательскими упрощениями. Принимающее их общество поражалось параличом умственных центров, дающих возможность распознавать реально существующие в мире связи. Вместо картины страны, находящейся в бедственном положении из-за своей исторической отсталости, делающей огромные усилия, чтобы догнать потерянные столетия, со всеми, к сожалению, присущими спешке издержками, пытающейся укрепить свое место в мире после многовековой дестабилизации, то и дело прерываемой небытием; вместо действительной картины исторических возможностей, осуществляемых несмотря на сопротивление материи, парализованная психика рисует картину «советизированной» страны, вкладывая в вымышленное понятие все противоречия, которые она не понимает, все полученные в наследство внутренние слабости и удручающе убогое экономическое положение. Облегчение, которое при этом психика ощущает, является вредом, наносимым самому себе, ибо это облегчение похоже на то, какое дает наркотик, позволяющий сбросить с себя все заботы и погрузиться в омут безответственности.
Понятие «советизация» является уловкой занимающегося самообманом мышления, застывшего в архаическом уже стереотипе, бессильного перед проблемами современности и во всех своих бедах обвиняющего внешний фактор.
С давних пор каждый катастрофический оборот нашей истории вызывал немедленное возвращение мессианско-романтической легенды, которая с течением времени сама приводила к духовной катастрофе.
Уже первое появление легенды, получившей название барской конфедерации[133], не предвещало ничего хорошего из-за своей двусмысленности. Это был порыв патриотизма в защиту свободы, но в то же время темный и слепой, опирающийся на идеи мракобесия.
С тех пор патриотизм можно сводить до уровня образцов Темнограда[134], а мракобесие в ореоле патриотической легенды поднимается на недосягаемую высоту.
Но это — используя любимые слова наших летописцев — посев на будущее, все это буйно зацветет в независимой Польше. Пока продолжалась эпоха рабства, на первый план выдвигалась борьба с захватчиками, возводящая в ранг национальной святыни даже самые странные идеи, лишь бы они предпринимались с патриотическими намерениями. Мессианство в духе приходского учения о Польше как избраннице божественного провидения, возложенное на себя конфедератами, было воспринято великими поэтами-романтиками, которые подкрепили его своим авторитетом и сделали поэтическим каноном. Под накалом самых высоких страстей польскому патриотизму были привиты понятие Польши как Христа народов, невинно страдающей ради спасения мира, пристрастие к мученичеству, тем скорее ведущему к воскресению, чем больше будут страдания народа, вера в спасительную силу демонстративной жертвы, рано или поздно приводящей к чудесному изменению жестокой судьбы благодаря то ли пробудившейся совести человечества, то ли внеземной справедливости.
По прошествии времени и с изменением обстановки доктрины мессианства выдохлись, оставив, однако, в нашей психической структуре деформированные, но заметные следы. Это, с одной стороны, проявляющееся в различных формах чувство, что мировой историей полякам уготовано исключительное моральное предназначение, а с другой — склонность к иррациональной вере в чудеса, которые позволяют, несмотря на самые трудные препятствия, его выполнить.
Короче говоря, наша психическая структура независимо функционирует в замкнутом круге: исключительность осуществляется с помощью чудес, а чудеса еще больше подчеркивают исключительность.
Бессмысленность, подобно самосейке, бурно растет на нашем наследии. Кто сосчитает те вдохновенные декларации о наших моральных преимуществах и миссиях, о средиземноморском «мосте», ведущем на Восток, о направленных на нас глазах всего мира, о всеобщем восхищении непредвиденностью наших действий, на которые никто другой не мог бы решиться? О том, что для нас оскорбительна трезвая и расчетливая жизнь, что такая добродетель, как наша, не может не быть награждена, что так или иначе нас увенчает победный лавр, ибо масштаб неудач является, по сути дела, мерой моральной победы?
Эти маниакальные формы самоутешения были, на худой конец, оправданны в условиях крайнего несчастья народа, когда со всех сторон надвигалась гибель и не на что было надеяться. Фантазирование было в этих условиях адекватно безнадежности, а вытекающее из него поведение можно было простить огромным количеством жертв.
Сегодня же появление подобных курьезов выглядит только трагифарсом. Попытки вызвать психоз гибели и мессианства на фоне спокойных отношений, стремление к реформам добивающегося поддержки во всех слоях общества государства, попытки — скажем прямо, — совершенно для их авторов не опасные, а скорее очень выгодные, приводят сегодняшних лжепророков к пародированию стиля романтического поведения.
В связи с этим мне вспомнился забавный эпизод из недавнего прошлого, показывающий, каким непреодолимым может быть желание организовать романтический психоз.
Однажды ночью во время августовской забастовки на гданьской верфи[135] бастующие написали соответствующие данному моменту стихи, поразительно совпадающие по словарному составу и тональности с поэтическим наследием мессианского направления. В кругах знатоков это вызвало огромное возбуждение, которое на памятном «конгрессе культуры»[136] выразилось в специальном докладе. Был приведен в движение арсенал научных понятий, при помощи которых удалось «открыть», что под комбинезонами польских рабочих как бы в естественном состоянии сохраняются мессианские прототипы и формы, что гданьские судостроители в минуты душевного подъема самым естественным образом говорят на языке барских конфедератов, «Книг польского народа и польского пилигримства»[137] и «Ангелли»[138]. Это было бы открытие масштаба Лелевеля[139], если бы не оставшееся в тени обстоятельство, что рождению самобытной поэзии способствовали посланцы местной кафедры полонистики, специализирующиеся в мессианстве, впрочем, они же были воспитанниками научной фирмы, которая подготовила вышеупомянутый доклад.
Быть может, во всем этом была рука провидения, желающего на примере показать, какой искусственной является мессианская пропаганда и к каким методам она прибегает, чтобы зацепиться за действительность.
После всего сказанного выше, пожалуй, можно определить общие законы, по которым действуют нынешние сторонники мессианства. Они начинают с создания видимости, что какое-то событие в жизни современной Польши по сути своей идентично происходившему в период разделов, чему обычно служит нагнетание атмосферы мученичества, насилия, оккупационных порядков и противопоставляемых им мессианских порывов. Затем переходят к следующему акту — экзальтации «извечным польским характером», застывшим раз и навсегда в том виде, в каком его сформировал синдром рабства. Конечная цель всей операции — противопоставить историческую Польшу как образец для подражания — современной Польше как фальшивой и незаконной.
Польшу историческую — хотя имеются в виду лишь некоторые эпизоды из ее истории — представляют в качестве антитезы и бросают в бой против Польши социалистической. Именно это я называю преступной операцией, совершаемой над польскими умами. То, что выдается за польский характер, единственный и неизменный, не имеет перспективы, погрязло в прошлом, обречено на вечную бесплодность, становится все более жалким, глухим и ожесточенным. А все, что может изменить польский характер, придать ему бо́льшую широту и свежесть, что может сделать его более современным, исключается из него как не получившее благословения предков.
Между прочим это не первый случай в нашей истории. Достаточно вспомнить, какую враждебность приверженцы сарматского духа[140] испытывали ко всему, что не было исконно польским, с каким отвращением относились к «новинкам» эпохи Просвещения. Не первый раз в нашей истории патриотизм отождествляется с восторженно оберегаемым культом прошлого, а к переменам относятся как к чему-то чуждому, угрожающему «родной субстанции». Сейчас в роли исторического тормоза выступает реанимированный дух мессианства, пожалуй еще более опасный, чем дух сарматизма, ибо он функционирует в конце XX века, когда жизнь движется с космической скоростью и становится беспощадной к оставшимся позади.
Сегодня манипуляции над польскими умами заставляют их ненавидеть собственную современность и поклоняться идеализированному прошлому. Вызванное такими манипуляциями движение является лишь спазматическим движением назад, восстановлением в памяти обид и ран, а также погружением в самообожание, основанным на неодолимой страсти к мифотворчеству.
Движение, которое должно было стать движением к новому, оказалось, по сути дела, взрывом прошлого, словно уже само возвращение к тому, что было — если даже оно приносило лишь одни поражения, — является лучшим лекарством для нации. Восстанавливая со звоном колоколов исторический польский характер в том виде, каким он был в XIX веке, по сути дела зачеркивают уроки истории. Еще раз нашими спасителями должны были стать западные кабинеты с их, как всегда, незаменимой помощью, молитвы и отправляемые всем народом богослужения, поражающие бессмысленностью политические призывы, наивная надежда на новую мировую войну. Еще раз со слепым высокомерием было проигнорировано элементарное значение материального труда для достижения богатства и силы, отринут опыт развитых стран.
Только в результате неслыханного разброда в умах ускользает от внимания яркий парадокс, что движение, рожденное борьбой за благосостояние, за достойный жизненный уровень, возродило духовную традицию, которая этой цели служить не может, а может только ей высокомерно мешать.
И потому люди, подчиняющиеся волне традиционализма, впадают в шизофрению, требуя, с одной стороны, современного уровня и размаха нововведений, а с другой — запираясь в гробнице устаревших верований, не дающих возможности занять приличное место в мире.
Уже становится закономерностью, что, когда польские надежды связываются с Западом, традиционно рационалистичным, холодным и практичным, в польских головах происходит рецидив иррациональной традиции.
Западу нравится польское безрассудство, ибо он находит в нем развлечение или выгоду, но не настолько, чтобы его действительно уважать и ценить. Одного этого уже достаточно, чтобы наш соотечественник еще глубже скатывался в свой иррационализм. Вот почему контакты с Западом, вместо притока господствующей там трезвости, приносят, скорее, усиливающееся безрассудство.
Запад поддерживает в поляках то, что связано с прошлым и что у себя он давно уже искоренил. Конечно, он демонстрирует нам также новую технологию и новые достижения цивилизации, полученные как раз благодаря тому, что в течение многовековых усилий там распространился производственно-рациональный характер отношений. Но когда дело касается Польши, Запад хвалит те традиции, которые очень далеки от этого характера отношений. У нас все должно быть иррационально, бездумно и мученически, благосостояние мы можем вымолить только в церковных процессиях, а к свободе нам следует стремиться фанатично, не заботясь о практических и экономических проблемах.
Кто видел на парижской площади Инвалидов символическую мученическую могилку, оборудованную там эмигрантами при явной поддержке местных властей, тот может представить, как польскую тематику воспринимают на Западе. Вот на фоне пульсирующей жизни занятой своими делами метрополии стоит стилизованная под старину могилка, страдальчески суровая, печальная и бесхитростная, но при этом покрытая культовыми аксессуарами, символизирующая скрытую жизнь, а также лентами, демонстрирующими повстанческий дух[141].
Трудно представить себе более отдаленные друг от друга миры, чем этот культово-мученический объект и его процветающее окружение. За первым стоит иррациональная традиция демонстраций мученичества как источника воскрешения, за вторым — столетия рациональных усилий, трезвого отбора целей и методов. Но факт, что именно в этом месте Европы, где родились картезианская ясность и точный расчет, выделили — как раз из холодной расчетливости — место для чудачества из Польши, свидетельствует о том, что эта разновидность польского характера еще больше погружается в бесплодный и грустный традиционализм.
Все, чем может похвастаться дух, который должен был сделать из Польши «вторую Японию», — это исступленный культ традиционализма и выхолащивание способности мыслить в масштабе будущего. Из духовных глубин этого движения распространяются такие вот мыслительные рефлексы: сейчас нет условий для того, чтобы что-то делать, а когда такие условия возникнут, мы будущее привезем себе из-за границы, где нас любят и все нам дадут; если, конечно, мы окажемся достойны этого, а достойные — значит, самые традиционные, ибо Запад именно за это нас и полюбил. Так вот, давайте демонстрировать нашу незыблемость эффектными жестами, протестами, церковными шествиями и миссиями, давайте соберем все силы в нашем традиционализме, ибо это наше самое большое богатство, наша заслуга перед провидением и Западом, а об остальном нам не следует беспокоиться.
Такова подсознательная философия микроба вышеупомянутого движения, независимо от того, ограничен ли у этого пройдохи кругозор базаром Ружицкого[142], или он является непоколебимым приверженцем церковных истин, или профессором, греющимся в лучах научной славы, или писателем, выступающим, как правило, от имени народа. Для всех них, без различия пола и образования, вернейшую гарантию будущего может дать лишь погружение в национальную традицию, со всем багажом недостатков, фетишей и иллюзий, за верность которым мы получим награду в виде манны с западного неба.
Само собой разумеется, что эти замечания не направлены против развития национальных традиций, составляющих наше историческое богатство, в отрыве от которого невозможно составлять проект любой реальной программы на будущее. Умное и дальновидное определение тех национальных особенностей, которые следует сохранить и ценить, свидетельствует о мудрости кормчих развития. И наконец, не вызывает сомнения, что без своего patrimonium[143] народ просто-напросто не смог бы существовать и ничего сообща планировать.
Наше уважение к традициям не имеет отношения к традиционализму, который является формой выродившейся, фанатичной и агрессивной.
Критерием, позволяющим различить, что является традицией, достойной культивирования, а что — вредным традиционализмом, который стал ее дегенеративной формой, может стать способность традиционных образцов служить строительным материалом в возведении здания будущего.
Вообще всякое культивирование прошлого только тогда может иметь оздоровительное значение, когда его целью является не приостановление жизни, а наоборот, когда оно вписано в проект строительства будущего. Слепое уничтожение традиционных образцов ослабляет силы развития, растрачивая все ценное, что заключено в преемственности. Зато фанатичный традиционализм вообще парализует представление о будущем, демонстрируя в качестве конечной цели возвращение к тому, что уже было.
Распространение в Польше традиционализма с его мессианскими национальными заветами, безразлично, на примитивном или на ученом уровне, выметает из польской жизни мысль о будущем и вместо картины мобилизующего коллективные усилия конкретного завтра прививает иллюзию неизбежной награды.
Достаточно углубиться в массу написанных слов, разливающихся по страницам многих журналов, чтобы увидеть, как под лозунгом спасения всего польского, обеспечения ему достойного места в будущем распускает перья, красуется, токует и пыжится многократно скомпрометировавшее себя прошлое, предписывающее на все случаи жизни молитвы, героические порывы, демонстрации и страдания, как даже недавние «трезвые энтузиасты» строительства индустриальной Польши купаются сегодня в иллюзиях моральной победы, одержанной хотя бы ценой коллективного самоубийства.
Народы, отличающиеся творческой динамикой, ищут традиции духовных импульсов, а также того ценного, что дает им прошлое, и в то же время головы у них заняты проектированием будущего, десятками тысяч планов, которые на основе традиционных связей создают быстро развивающийся организм.
Чувство общности, опирающееся только на прошлое, может быть очень сильным, но одновременно только вегетативным и бесплодным, если его не питают своей энергией живительные замыслы на будущее.
Только те народы могут считать себя плодотворно и естественным образом сплоченными, которые в традиционную общность постоянно и с растущей динамикой вносят объединяющие элементы совместных начинаний.
Именно этим отличаются экономически высокоразвитые общества, ибо их объединяет не только традиция, но и гармонирующая с ней сила развития.
Ни в одной стране нет такой, как у нас, пропасти между традицией, отвлекающей от реальной цели и распыляющей силы, и неотложными проблемами жизни, взывающими к здравому смыслу, требующими скорейшего развития, современного подхода и дисциплины.
Страницы польского романтизма изобилуют прекрасными примерами активности, могущей в любую эпоху питать стремления и мысли, направленные в будущее. Это захватывающая энергия «Оды молодости»[144], историческая прозорливость Словацкого[145], вместе с Норвидом[146] заложившего основы критического отношения к национальному сознанию, необычайная готовность служить коллективу как элементарной частице родины, апология народа, труда, долга, справедливости, дерзкого разрыва оков традиции, если она оказывалась реакционной.
Однако не эта романтическая открытость ко всему новому, а наоборот — судорожное цепляние за стереотипы, отход от здравомыслия к оглупляющему самообожанию, апология эффектной рисовки и презрение ко всему новому, не собирающему аплодисментов, — вот что хочет извлечь из наследия романтизма паразитирующая на нем легенда.
XX век оказался для нас суровым и жестоким не только из-за безумной и бурной истории, перебрасывающей Польшу из бытия в небытие, каждый раз при этом угрожающей физическому существованию народа. И не только потому, что нам пришлось наверстывать такое унизительное для нас отставание в эпоху самого большого технического развития, другими словами — как бы трудиться напрасно, ибо человечество в своей деятельности постоянно уходило вперед. И не только из-за того, что наш опыт — промышленный, технический, административный, системный — постоянно оказывался слишком слабым перед теми задачами, которые мы должны были решать на ходу, что неизбежно увеличивало и так немалые издержки, если принять во внимание наши возможности. И, словно этого было еще недостаточно, в нашем наследии оказалась субстанция, разлагающая совместные усилия.
Так необходимая каждому народу способность мысленно забегать в будущее и объединять вокруг него стремления, хотя бы интуитивные и инстинктивные, постоянно парализуется противодействием инфантильной наследственной субстанции, сохраняющей нелепую веру в то, что достаточно лишь доверить свою судьбу заботящимся о польском народе чудесным силам, которые где-то там за нас думают и действуют.
Поэтому в нашей исторической практике всякая более или менее серьезная попытка создать упорядоченное представление о будущем, опирающееся на дельный проект и привлечение массы сторонников, готовых к жертвам во имя намеченной цели, не находит отклика или встречается с непониманием. За исключением немногих светлых периодов, обычно никто не видел необходимости в перспективных начинаниях, проводящихся совместными усилиями и подчиненных планам на будущее.
Больше того — традиционный образ мышления принимал всякого рода проекты на будущее, требующие хоть какого-то усилия и исходящие либо от королевской власти, либо от дальновидных реформаторов, как посягательство на здравый порядок, проводимое для каких-то подозрительных целей чуждыми внешними элементами, которые хотят осуществить в польской жизни противоречащие ее природе изменения. Жизнь должна была идти по проторенной колее, а любая попытка изменить ее ход при помощи дальновидного государственного мышления квалифицировалась как вмешательство в естественный и лучший из возможных порядок. Эти обвинения часто объяснялись иностранным происхождением королей, но вряд ли их можно считать достаточно убедительными. Иноплеменные династии были в Европе явлением обычным, и во многих странах под иностранным скипетром проводились государственные реформы, не вызывающие протеста распаленных ура-патриотов.
Упоение собственным ура-патриотизмом и стремление звонить во все колокола из-за «новаций» вспыхивало у нас регулярно в тот момент, когда на привыкших к традиционному течению своевольной жизни поляков стремились наложить дополнительные обязанности, заставляли их думать о будущем и вовремя приложить совместные усилия для его осуществления.
Наше контрреформатское и романтическое наследие само по себе может родить только борьбу, да и то, как правило, без продуманного плана. Планирование преобразований через труд, через длительные и кропотливые усилия не укладывается в умах такого рода людей, закрытых для всех практических начинаний.
Кто бы ни остался на поле битвы в роли строителя жизни на развалинах, ему пришлось бы организовывать государство и экономику, другими словами — учиться иным принципам мышления, поддерживать иные взгляды и наклонности, чем те, которыми руководствовался романтический склад ума.
Этого не смогла сделать межвоенная Польша, что увеличило размеры катастрофы. Но ведь и она, столкнувшись, как молодое государство, с пагубным наследием прошедших веков, предпринимала усилия по формированию основ, опирающихся на ответственное и рациональное мышление, способное воспринимать действительность в категориях будущего, которое должно быть построено на реальных экономических и политических фактах, а также на правильной оценке общественных и международных отношений.
Это были только первые ростки мышления народа, организованного в государство. Тяготеющая над ним все это двадцатилетие легкомысленная и беспрограммная романтическая легенда была, по сути дела, лишь продолжением специфического образа национальной жизни в условиях отсутствия государственности в XIX веке. Правящий лагерь использовал ее для того, чтобы создавать у народа иллюзии, используя еще свежие бессмысленные эмоции. Ему в этом помогала легенда воскрешения польского государства из безумного, в романтическом духе, «подвига легионов»[147], которые на самом деле были лишь ничего не значащей горсткой людей, не оказавшей никакого влияния на ход войны и лишь сыгравшей на необыкновенной конъюнктуре. Но именно версия о «подвиге» продлила жизнь романтическим сказкам и осложнила формирование в возрожденном государстве более зрелого типа сознания, соответствующего новому ответственному этапу существования народа. Продолжало доминировать мышление в категориях «подвига», приносящего чудотворные результаты, «исторической миссии», успех которой уже заранее гарантировался, могущества духа, заменяющего материальную силу, вдохновенной фантазии, на голову превосходящей трезвый расчет. Так, словно это все еще было время сумасшедших освободительных порывов, укрывающихся в лесах повстанческих отрядов, импровизированных отчаянных выступлений, бессилия, ищущего спасения в легендах и иллюзиях. А ведь все это происходило в период, когда государство, полностью распоряжавшееся своими ресурсами, для того чтобы использовать их целиком, должно было развивать практицизм, ставить на компетентность и трезвый расчет, укреплять идею хозяйствования в качестве самой реальной гарантии на будущее.
Но межвоенная Польша только начала реально мыслить о будущем. В рамках тогдашнего государства это направление представляли такие люди, как Еугениуш Квятковский[148] или Станислав Грабский[149], но официальная государственная идеология еще парила в облаках миссионерства. Торжественные заседания, празднества, школьные учебники, публикации, рекламирующие государственную доктрину, мероприятия, делающие ее доступной народу, неизменно пропагандировали чудодейственность и исключительность как таинственные, но надежные факторы, покровительствующие польской истории и обеспечивающие ей благоприятное решение всех проблем.
Сентябрьская катастрофа[150] до основания потрясла здание этих отживших понятий, но ее последствия снова оказались половинчатыми. Жестокий урок конфронтации с историей ослабил упрямо поддерживаемые легенды, возбудил в широких кругах стремление пересмотреть иррациональные верования, на которые до сих пор опиралось общество, стимулировал поворот к трезвому мышлению, способствующий разумным программам левых сил. Однако, с другой стороны, оккупационная действительность с ее патетической борьбой не на жизнь, а на смерть, которая велась в условиях ужасной неволи, содействовала возвращению польского синдрома, соединяющего борьбу, веру и мученичество в систему коллективного мистического утешения.
Как только после сентябрьского краха господствовавшие в межвоенной Польше круги пришли в себя и восстановили свое идейное влияние, захватив как руководство подполья, так и действующие в эмиграции правительственные учреждения, жизнь, которая продолжалась в самых страшных условиях, снова окутали тучи мессианства. Отрезвляющий опыт сентября и вытекающий из него пересмотр представлений оказались недостаточными для того, чтобы освободиться от анахронизмов. Еще раз косная историческая мистика взяла верх над разумной мыслью о будущем, приведя к кульминационному несчастью во всей цепи национальных трагедий, к демонстративному самосожжению в героическом по сути варшавском восстании[151].
Как юный участник этих событий я не мог поверить, что тот же самый образ мышления, который, казалось, был окончательно погребен под развалинами упавшего здания, еще раз встал у руля коллективной судьбы, чтобы управлять им с той же безответственностью. Мое чувство духовной неприязни по отношению к мессианствующим офицерам зародилось в ту пору, когда невозможно было не заметить бессмысленности, прячущейся под этой обманчивой оболочкой.
А когда сегодня, через сорок лет, очередная волна национальной мистики овладевает молодыми головами, нельзя не заметить, что над этим потрудились виновники цепи прежних катастроф, которые хотя и вынесли из них целыми головы, но ничему не научились.
Нужно иметь большую смелость, чтобы, как это они делают, объявлять трагическое варшавское восстание «моральной победой» польского народа, позволяющей сохранить «национальную субстанцию», — словно миллионный город с его накопленной в течение веков культурой, живущей в людях, вещах и строениях, являющейся квинтэссенцией всего нашего достояния, не был сам по себе именно этой наиболее прочной и неотвратимой субстанцией, которую нужно было хранить как зеницу ока, но которую привели к полному уничтожению — для того лишь, чтобы потрафить химерическим иллюзиям, не имеющим ни малейших шансов на успех.
Этот пример показывает, на чем основано различие в понимании существа «национальной субстанции», различие с далеко идущими последствиями.
Для закоснелых традиционалистов, питающихся фанатической духовной смесью, состоящей из извращенной разновидности католицизма и шовинистических форм романтической традиции, «национальную субстанцию» составляют особенности польского характера, приобретенные при жизни десятка последних поколений, но при таком их отборе, чтобы можно было неопровержимо доказать, что всякая открытость на Восток является национальным предательством, а любая открытость на Запад — патриотическим долгом.
Такая догма не подлежит у них обсуждению, независимо от того, что происходило и происходит и где на самом деле в меняющемся мире открываются перспективы для судеб народа.
По мнению традиционалистов, Запад имеет полное право руководствоваться в политике собственными интересами, в том числе и тогда, когда они могут нанести нам вред, ибо трудно требовать, чтобы в политике чужие заботы были важнее собственных. Если же речь идет о политике Востока, то тут забота о собственных интересах считается проявлением беззакония и зла, противоречащим гуманным традициям человечества и подлежащим моральному осуждению.
Наши западники одобряют интересы Запада даже тогда, когда они для нас пагубны, и постоянно осуждают интересы Востока, даже тогда, когда они приносят нам несомненную пользу.
Самые ужасные беззакония и массовые бойни, которыми изобилует история Запада, находят в нашем поклоннике этой части света неизменно чуткого интерпретатора, философски осмысляющего прошлое и чувствующего нашу ничем не нарушаемую связь с именно так выглядевшей историей Запада. Но подобные исторические факты, случавшиеся в жизни Востока, рассматриваются с гневным воодушевлением, не слабеющим по прошествии столетий моральным осуждением и со страстным подчеркиванием собственной непохожести.
Наш западник — горячий моралист по отношению к Востоку и никогда свою моральную страсть не использует в противоположном направлении.
После пылких рассуждений этих же моралистов о варшавском восстании уже почти неизвестно, кто разрушил Варшаву. Если вчитаться в посвященные этому вопросу публикации, напечатанные, к примеру, в «Тыгоднике Повшехном»[152], можно прийти к выводу, что если говорить честно, то ее сравняли с землей пришельцы с Востока.
Такое тщательно препарированное понимание национальной субстанции является ничем другим, как концепцией Польши — Оплота Запада, трансформированной в сферу духовности. Польский характер должен состоять из того и только из того, что исходит из наследственного культа Запада и претензий к Востоку.
Так понимаемый польский характер должен быть готов изгладить из памяти любые следы обид, которые нам причиняли пришельцы с Запада, даже самые страшные, а также все шрамы от разочарований, какие выпали на нашу долю с этой стороны.
Эту устаревшую «национальную субстанцию» надо послать на пенсию, полагающуюся ей уже с давних пор, и продолжать нашу историю с новой, такой, которая не обречет на бессмысленную гибель город и в то же время будет в состоянии строить зрелую государственность. Это субстанция в полном смысле слова отечественная, с пястовскими и ренессансными, просветительскими и рационалистическими корнями, которые в течение нескольких столетий вытеснялись постоянно возвращающимися волнами мессианства.
Они всегда были обусловлены либо разложением государственного организма и нарастающими в нем болезненными явлениями, либо ударами, обрушивающимися из заграницы и лишившими нас собственной государственности. Прогрессирующее с XVII века разложение, а затем разделы Польши, восстания и национальное угнетение привели к поискам спасения в мессианстве, хотя в период загнивания и упадка это было мессианство хвастливое и сарматское, гордящееся особым божьим покровительством над Речью Посполитой, которая славилась своей анархией, но в то же время была образцом веры и свободы, а позже, в период поражений и рабства, — мессианство отчаянное, провозглашающее из глубины национального падения особое предназначение Польши в спасительных планах небес.
Так вот, мессианство могло служить лишь апологетам приходящего в упадок государства или находящимся в отчаянном положении борцам за святое дело, но ни в коем случае не могло быть полезно архитекторам современной государственности как первой, так и второй половины XX века.
Если поляки хотели создавать государственный организм, способный удержаться на карте мира, им надо было организовать коллективный труд на основе разумных планов, создаваемых с мыслью о будущем, — а для этой цели полученная в наследство легенда могла быть только обузой. Польское государство, независимо от его политического строя, которое с таким багажом прошлого хотело бы конкурировать с другими в суровых условиях XX века, должно было бы полностью пересмотреть свое наследие и вместо иррациональных общественных привычек ввести противоположные критерии, концентрируя общественное внимание на вопросах экономики, промышленности, торговли, технологии, рациональных систем всеобщего воспитания, дисциплинирующих жизнь общественных учреждений и т. д.
Эфемерное существование межвоенного государства не позволило произвести более глубокие преобразования этого наследия в рамках буржуазного порядка, как это произошло в большинстве стран так называемой западной цивилизации.
История сделала так, что весь каторжный труд приспособления наших наследственных традиций к требованиям индустриализации и нуждам планирующего государства совпал с социалистическими преобразованиями. Это привело ко многим осложнениям, которые еще далеко не преодолены, но нас здесь интересует только одно обстоятельство. Факт, что исторически необходимые перемены происходили на почве новой государственности, к тому же строящейся в условиях острых внутренних и международных конфликтов, привел к тому, что консервативное сопротивление и нежелание изменить наследственные привычки могло рядиться в национальные одежды и выступать против нового строя.
Сделать это было легко, потому что традиции государственности не оставили глубоких следов в национальном наследии и с давних пор любая попытка перестройки представлялась как узурпаторство, устанавливающее absolutum dominium[153]. Если не считать довольно далекой традиции монархического государства, функционирующего эффективно и четко, которая закончилась в Польше уже в XVI веке, более поздняя политическая традиция сводилась к сковыванию деятельности государства, если оно пыталось провести реформы, или к борьбе с иностранным правлением.
Произошла в конце концов такая метаморфоза, что преобразования, проводимые собственным государством во имя исторически необходимых целей, силами консервативного сопротивления представляются как преобразования, навязанные извне. Более того, чтобы парализовать государство, эти силы используют все политическое наследие, закодированное в польских умах уже в течение нескольких столетий.
В этом есть какое-то жестокое коварство истории, ведь под покровом романтических призывов, служащих когда-то национально-освободительной борьбе, народ сегодня толкают к тому, чтобы он стал Ираном Центральной Европы, жалким и непонятным очагом фанатизма, который уже невозможно встретить в развитых странах.
Так вот, нельзя быть фанатиком в этой части мира, и не правительство, а народ будет расплачиваться за погружение в слепое прошлое там, где необходимо особое обновляющее усилие.
История современной цивилизации убедительно доказывает, что она неосуществима без помощи государства и его организованного потенциала.
Кто в эту эпоху стремительного развития парализует и разрушает государство, тот лишает народ единственной возможности удержаться на поверхности истории.
И больше, чем в какое-либо другое время, государство сегодня необходимо народу для того, чтобы не отставать от других стран.
Я это пишу, ибо беззаботные дамы, занимающиеся насаждением мессианства, делают что могут, чтобы противопоставить государство народу или государство — родине. Так или иначе, но главная их задача — из мышления современных поляков вычеркнуть государство как первостепенный и незаменимый признак организованной нации.
«Народ должен находиться под присмотром миссионеров и ждать чудес, демонстрируя, насколько это возможно, свое отвращение к государственности». Если бы кто-нибудь хотел создать сатанинский план самоуничтожения какого-либо общества, он наверняка не смог бы придумать ничего лучшего. Впрочем, в нем нет ничего оригинального, еще Фридрих Великий (совместно с Екатериной II) придумал все это для уничтожения Польши руками ее слабоумных жителей, играя на их атавистических слабостях, развивая отвращение к центральной власти, парализуя попытки организовать сильное и объединяющее весь народ государство.
Позже, когда Польша была уже разделена, продолжателем этой хитрой тактики стал Бисмарк. Он умело разыгрывал повстанческую горячку, толкая поляков на непродуманные порывы и разжигая польско-русскую вражду.
Без особого труда можно и сегодня найти протоптанные дорожки, ведущие неразумных поляков в объятия этой лукавой политики. И сегодня заядлые традиционалисты, демонстрируя свою антипатию к государству, могут рассчитывать на ласку и разные формы деликатной поддержки у наследников Фридриха и Бисмарка, терпеливо выращивающих те же плоды в надежде на то, что они сами упадут и сгниют.
По сравнению с такой изощренной политической традицией, умеющей составлять планы на годы вперед, а ежедневно последовательно, терпеливо и дальновидно создавать для этого необходимые предпосылки, традиция народа, не любящего государственности и от этого якобы становящегося более сильным и чистым духом, является мыльным пузырем, могущим волновать только умы, не способные трезво мыслить.
И действительно, поразителен инфантилизм людей, недавно еще трезвых и разумных, которые попали в плен такого мышления. Невероятные идеи, с какими они вылезают, гениальные рецепты на любой случай, попытки, не стесняясь, перекраивать мировую систему, отводить от себя опасность при помощи заклинаний — все это свидетельствует об отсутствии дисциплины мышления и о ребяческом погружении в легенду.
Создание мифов стало основной формой психической и интеллектуальной жизни кругов, охваченных духом мессианства. Оно вытесняет нормальное мышление, приводя к тому, что любая сплетня или фантасмагория, даже самая вздорная и нелепая, находит некритичный и пылкий прием, причем независимо от уровня образования людей, свято в них верящих.
Ежедневные контакты этих людей сводятся к подогреванию друг у друга то возмущения, то возбуждения, чему, как правило, служат слухи. Есть ли в слухах правда — не имеет никакого значения, и напрасно было бы ее доискиваться, ибо правда может быть только двух видов — возмутительная или возбуждающая. Что не является одним или другим, не может быть правдой. А поскольку реальность чего-либо зависит исключительно от потребностей их миссионерской деятельности, заранее отвергающей любую истину, люди, которыми овладел дух мессианства, замыкаются в созданном ими мире.
Слух или мнение, однажды пущенное в обращение, никогда не подвергается сомнению в результате сопоставления с действительностью, а как бы становится вечным источником питания для двух основных видов эмоций. Стереться может, и чаще всего стирается, конкретное содержание сплетни, а то, ради чего она рождается, остается в качестве неисчерпаемого горючего для подстегивания состояния возмущения. Все, о чем сплетничают, что проповедуют или пишут люди, живущие в миссионерских кругах, — всегда лишь эманация этих двух состояний.
Миссионеры, естественное нравственное состояние которых — вечное возмущение вкупе с исступленным восторгом, а соответственно и самые ужасные анафемы одновременно с шумными канонизациями, по этим причинам отрицательно относятся к государству.
Государство в глазах миссионеров является конкурентом, ибо стремится иметь собственную иерархию ценностей, определяемую той ответственностью, какую оно на себе несет. Другое дело, способно ли оно выполнить стоящие перед ним задачи. Кроме того, польское миссионерство либо потрясало устои государства, обычно настолько слабого и недееспособного, что оно вынуждено было ему бессильно повиноваться, либо, как это случилось после раздела Польши, когда система власти стала чуждой народу, становилось духовным заменителем государства, взяв на себя часть его прерогатив. Эту функцию оно выполняло совместно с искусством и литературой, которые, в свою очередь, по-своему пропитывались духом миссионерства, часто находящегося в непримиримом противоречии с религиозными канонами. Из этих источников, близких друг другу, хотя и не идентичных, вырастала традиция борьбы с государством как с грозным конкурентом.
В период, когда польский народ имел собственный государственный организм, это была бесславная и вредная ориентация, усиливающая ослабление страны. В период рабства, обогащенная национально-освободительным содержанием и включившая в себя различные направления прогрессивной мысли, она показала себя с другой стороны, внесла в нашу историю труды и деяния, без которых мы были бы намного беднее.
В межвоенные годы, оказавшись господствующей в государстве, частично в светском, частично в духовном виде, она стала тормозящим фактором, уменьшающим шансы народа в соревновании со странами, освободившимися от церковного влияния. Трагическим финалом этой ориентации, застывшей на уровне прошедших столетий, был жертвенный огонь варшавского восстания.
Попытки, которые предпринимаются сегодня для оживления призрака, блуждающего по нашей истории и приносящего гибель каждому польскому государству, попытки, направленные на то, чтобы еще раз парализовать его под предлогом борьбы с чужеземной властью, должны тревожить поляков. Ибо под похищенными символами, создавая видимость продолжения освободительной борьбы, их пытаются лишить исторического завоевания, каким является жизнь в суверенной стране. И что бы ни говорили, это незаменимое благо, о котором можно сказать словами поэта: «Тот дорожит тобой, как собственною кровью, кто потерял тебя!»[154]
Независимо от того, что руководит действиями этих людей, ни во что не ставящих польскую государственность, — глупость, высокомерие, злой умысел или все эти факторы, вместе взятые, — они поступают безнравственно по отношению к идее независимости, на которую постоянно ссылаются, ибо подрывают суверенитет государства.
Как уже много раз происходило в нашей бесславной истории, они выступают за далеко идущую зависимость от своих западных хозяев, не считая ее предательством национальных интересов, а в то же время не признают польским государство, которое, исходя из абсолютно правильного понимания собственных интересов, связывает себя системой двусторонних отношений с Востоком, в корне меняющей характер традиционного польского влечения на Запад.
Так вот, отсутствие угрызений совести по отношению к одной стороне и инквизиторский подход к другой привели к полной аберрации всей их морально-политической бухгалтерии. Они открыто и бесстыдно игнорируют главную суть поступка, оценивая его в зависимости от того, за кого или против кого он направлен. Действия, которые общепринятые нормы считают позорными и вероломными, такие, как политическая продажность, нарушение элементарных принципов лояльности по отношению к государству, сознательное пасквилянтство, воспринимаются ими как поступки обычные, а иногда даже почетные, если они направлены против государства и согласованы с акциями Запада.
Аберрация в этой области дошла до того, что чем более позорным является политический поступок с общепринятой точки зрения, тем более безупречное моральное свидетельство немедленно выдается ему сторонниками вышеупомянутой ориентации.
С другой стороны, логичные и достойные начинания, предпринимаемые самым добросовестным образом в интересах составляющего одно целое народа и государства, обещающие обнадеживающие результаты, смешиваются с грязью инквизиторски настроенной чернью как отступнические и продажные.
Эти морально-политические манипуляции, с помощью которых пытаются повернуть национальное наследие против государственной формы существования народа, причиняют народу невозместимый ущерб, и их можно расценивать только как самое тяжкое преступление.
В период, требующий от каждого общества более высокого уровня организации, народ может себя продолжать только через государство, а государство как организационная форма его воли должно поддерживаться пониманием необходимости преемственности.
Кто выкапывает ненавистную пропасть между национальным самосознанием и формой, в которой оно может продолжаться, тот сталкивает народ с пути развития на уровень бесплодной этнической общины, становящейся бессильной и озлобленной, погружающейся во все большую безнадежность.
Кто внушает народу, что он не должен меняться, а все чувства ему следует отдать «самокультивированию», тот приговаривает его к историческому увяданию, к превращению в коллективный скансен[155], питающийся одновременно гордостью и подаянием.
Национальное самосознание плохо сохраняется без обогащающего его развития, а развитие в настоящее время невозможно без собственной государственности.
Вовсе не те, кто постоянно воскуривает фимиам перед одними и теми же алтарями, способствуют сохранению национального самосознания. Постоять за себя оно может только будучи изменчивым, отвечающим требованиям времени. Современность бросает полякам вызов. Они должны отстоять свое государственное существование между Бугом, Одрой и Нысой при помощи современного хозяйствования, превратив свою страну в здоровый и сильный организм, приносящий удовлетворение его гражданам и высоко ценимый как партнер в своей, социалистической части мира.
Все, что способствует продвижению поляков вперед на этом пути, укрепляет их национальное самосознание. Все, что их с этого пути возвращает назад, делает их игрушкой в руках судьбы.
Чего стоит национальное самосознание людей, провозглашающих себя гордо светящимися алтарями родины, но в то же время избравших жизнь в зоне с более привлекательной валютой? Можно понять их влечение, но пусть они не лгут, что способствуют сохранению национальной субстанции. Национальную субстанцию умножают те, кто живет на тяжело заработанные злотые, может быть даже горькие и девальвированные.
Попытка избежать жизни в системе злотого, независимо от того, под видом внешней или внутренней, политической или экономической эмиграции она совершается, означает ослабление сил национального организма и поэтому лишает морального права выступать от его имени.
Между тем громче всего кричат о нем самые активные ловцы валют, с давних или недавних пор живущие в сфере, не зависящей от судьбы злотого. Свободные от забот по поводу его платежеспособности, удобно устроившиеся сбоку, они с презрением глядят на государство злотого, обвиняя его в непольском происхождении и освобождая себя от обязанности быть лояльным.
Незначительное, сложившееся в результате исторических случайностей положение, которое занимает в польском сознании идея государственности, должно быть укреплено именно сейчас, независимо от той или иной формы государственного строя, поскольку это последний исторический момент, когда поляки могут наверстать свое опоздание, стать, как другие, народом государственным. Достичь равенства в этом смысле с другими народами, развивающими с давних пор государственную этику, — это сегодняшнее «быть или не быть» польского народа.
Он не попадет в качестве активного члена международного сообщества на страницы истории следующего века, если сопротивление традиционализма задержит развитие польской государственности.
Традиционализм внушает отвращение к государственности, заявляя, что она приведет к всеобщей бюрократической национализации, а национализация, в свою очередь, — к внешней зависимости. Он метит в воспаленные и больные места, но только для того, чтобы усилить боль и задержать процессы лечения.
История — это не универмаг, где можно свободно себе выбирать разные методы организации государства. Она для этого создает кратковременное стечение обстоятельств, молниеносно улетучивающиеся возможности, как при покупке в магазинах во время кризиса. История вообще является непрекращающимся кризисом, из которого целым выходит тот, кто умеет пользоваться недолгими и неповторяющимися оказиями.
Два раза в течение XX века история вернула Польше ее государственность. В первый раз она оказалась бурной и недолговечной, вторую нужно тем более уважать, несмотря на то, — а может быть, именно потому, — что она была создана не в результате широкого выбора в роскошном универмаге истории. Восстановление, а вернее строительство государственности в ее организаторско-хозяйственной форме история соединила в Польше с национализацией, и в общем-то вряд ли могло быть иначе. У нас было не скопление фабрик и капиталов, готовых к вложению, а сожженная и пустая равнина, на которой только благодаря вмешательству государства, сумевшего объединить усилия всего народа, можно было построить что-то с большим размахом.
Допущенные перегибы — национализация каждого клочка земли, идущее вслед за этим разрастание бюрократизма, вмешивающегося в любые детали, — со временем сделали заметной назойливость государства как всесильного аппарата, с чиновничьей бездушностью парализующего любую рождающуюся общественную инициативу.
Отвергая административную монополию правления как переходную и полностью выработанную, нельзя забывать, что без ее участия вообще не было бы зачатков промышленности, но прежде всего нельзя временные эксперименты, которые являются неизбежным этапом развития, использовать для пропаганды идеи антигосударственности.
История предопределила, что модернизация польского общества проходит вместе с развитием польской государственности, и эти процессы нельзя отделить друг от друга. Либо мы будем продолжать развивать их только вместе, либо придем к катастрофе.
Либо общество поддержит социалистическую государственность и вместе с ней будет развиваться до уровня современных форм коллективного существования, либо, парализуя ее, вернет себе роль потерянной и беспомощной массы, населяющей свою этническую территорию.
Стремление держаться в стороне от усилий государства, направленных на развитие своего потенциала, можно оценить как самообкрадывание общества, как лишение его единственного реального национального шанса.
Правда, случалось, что государство отталкивало от себя достойных и порядочных людей. История глупости в Польше имеет на своем счету не только мессианско-сарматское бессмыслие, но иногда и грубый обскурантизм власти. Однако фальшивым является подстрекательское мнение, что государство навязано полякам, а обскурантизм — его органическая черта.
Аппарат власти у нас был и будет отражать такой морально-интеллектуальный уровень, до которого дошло польское общество, решившее строить свое государство. Национальной драмой является не характер существующей власти, а факт, что постоянно мобилизуются силы для ограничения ее общественной базы, нарушения естественного отбора людей. На негативный подбор кадров имеют право жаловаться только те, кто признает характер государства. Нельзя одновременно стоять в стороне и сетовать, что внутри появляются неподходящие люди.
Если бы наши образованные круги проявляли большую солидарность с государством и были способны выдержать трудные испытания, государство, без сомнения, было бы более здоровым, совершенным и современным.
Кто вынуждает государство защищаться перед заговором внутренних и внешних врагов, тот не может предъявлять претензии к тому, что демократия развивается недостаточно быстро.
Солидарное стремление защитить государственность в самых широких кругах граждан — это элементарное условие того, чтобы в методах осуществления власти могли проходить позитивные изменения.
Государство может изменяться настолько, насколько созревает и меняется народ.
Исторической мистификацией является утверждение, что самыми здоровыми и стойкими были те общественно-государственные организмы, которые подчинялись стихийным влечениям своих граждан. Таким организмом была шляхетская Речь Посполитая, и тем, что в самом деле привело ее к гибели, было бессилие центральной государственной власти перед победившей ее стихией. Польское государство шляхты не успело вовремя и достаточно успешно изменить способ мышления консервативной массы, неспособной понять элементарные истины.
Везде там, где былые сообщества успешно организовывались в современные государства, государство становилось фактором, прививающим законы гражданского мышления и поведения. После короткого стажа межвоенных лет мы с опозданием начинаем учиться только в социалистической государственности.
Это государственность иного поколения, чем национальные государства прошлых столетий. Его от них отличает не только народный характер, но и то, что еще на заре своего существования оно заявило о принадлежности к наднациональному содружеству. И это не какая-то польская специфика. Это закон послевоенного устройства мира, в котором тип несблокированного государства сохраняется только на его периферии, в то время как на центральных политических путях сформировались противостоящие блоки. Сеть их внутренних связей тем сильнее, чем ближе они находятся к невралгической линии, разделяющей политические блоки. Старые определения государственной независимости потеряли свое значение в той же степени по отношению к Польше, в какой с противоположной стороны по отношению к ФРГ и другим «прифронтовым» странам Атлантического пакта.
Везде наблюдается та же самая зависимость внешних связей от солидарной политики блока при сохранении суверенитета на своей территории.
Традиционное понимание независимости стран становится относительным также и в результате экономических процессов, которые при капиталистической системе проникают через границы, как грунтовые воды с управляемыми приливами и отливами, усиливающими внешне незаметную зависимость. А в системе социалистической экономики они проходят в рамках плановой интеграции.
Мы вновь обрели государственность в мире, подверженном интеграции независимо от границ, в котором наиболее самостоятельные страны опоясаны густой сетью взаимозависимости, а суверенитет укрепляется прежде всего при помощи растущего экономического потенциала. Примером могут служить несколько стран, оккупированных после второй мировой войны и до сегодняшнего дня имеющих на своей территории иностранные базы, которые доставляют им все больше неприятностей. Так вот эти страны лишь благодаря своим экономическим достижениям принадлежат к числу крупнейших мировых держав — может быть, хоть этот пример чему-нибудь нас наконец научит.
Он должен, прежде всего, научить нас тому, что давние польские дилеммы, выступающие под все еще шелестящими знаменами романтической или позитивистской ориентации, являются анахронизмом в современном мире, а людям, которые хотят их снова инсценировать, место уже исключительно в музее восковых фигур.
Грустно смотреть на то, что фигуры, которые должны находиться в музеях среди экспонатов далекого прошлого, иногда благородного, а иногда и малопоучительного, как призраки возвращаются на общественную сцену.
С их помощью пытаются возродить давно уже заигранный репертуар, пользуясь тем, что польская психика имеет большое пристрастие к историческим привидениям, посылающим ей свои секретные депеши из глубины национальной истории.
Однако все эти выдающиеся исторические личности, покровительствующие в течение столетий нашим судьбам, вероятно, предпочли бы не оставлять ни одного слова и не совершать никакого подвига, если бы они могли увидеть, для каких жалких целей используется их patrimonium. Если бы Костюшко, Мицкевич или Словацкий узнали, что их наследие используется жульническим образом для того, чтобы уничтожить польскую государственность, вероятно, они предпочли бы не оставлять после себя ничего.
Ибо эти романтики несомненно смогли бы оценить, что значит государство с безопасными границами, само решающее вопрос о национальном и государственном устройстве на своей территории, сохраняющее национальную культуру и обеспечивающее народу статус хозяина, увеличивающее благосостояние и социальную справедливость, — они не позволили-бы предать такое государство, а любого толка мессианство выкинули бы на свалку.
Народу причиняют огромное зло, внушая ему, что его духовное наследие велит противиться его же собственной государственности, которой он добился с таким трудом. Мошенникам, которые увиваются вокруг этого дела, будущее когда-нибудь даст соответствующую оценку.
Никого не удовлетворяет ни сегодняшнее состояние государства, ни результаты, которых мы добились. Все, что написано выше, продиктовано переполняющей каждого человека болью, что дом, который мы сами строим, не стал еще домом, в котором приятно жить. Я разделяю многое из того, в чем его критикуют, но в то же время считаю, что если мы хотим сделать его более разумным, более соответствующим нашим запросам, нам нужно больше нормальных колесных мастеров, а меньше бесноватых фанфаронов и мистиков.
Ведь именно от работящих колесников вообще началась наша традиция, или, иначе говоря, национальное самосознание.
Перевод Е. Невякина.