Женился поздно. Жена была вдвое моложе его. Вроде красивая, как все молоденькие жены пожилых. А у него уже чуб порядком седой, но — первая любовь, так он чуть ли не все чулки нейлоновые и мохеровые шарфики с датских островов собрал для своей прекрасной Иоланточки, даже завел моду домой поторапливаться из рейса, чего никогда прежде за ним не знали.
Недолго так было, ушла она от него как-то вдруг и без скандала, и только через некоторое время выяснилось, что он живет сам по себе, а она — с Коленем, тоже шкипером, только молодым и с другого сейнера. Дружки острили, что он ей приданое справил. С того времени Михалик людей сторонился, а если кто-то где-то ему по случаю пакость скажет, делал вид, что не слышит. Держал он себя в руках до того случая возле Борнхольма. В тот раз его было не узнать с самого выхода в море. Пьяным-пьян на борт явился. Кончилось печально и для сейнера, и для шкипера. Смягчающих обстоятельств не было. Кораблю, стянутому с мели, потребовался солидный ремонт, а разжалованный шкипер, молодухою наколотый, стал притчей во языцех. «Пей — кончишь, как Михалик», — судачил народ, а Михалик и вправду пил. Плохо ему было одному в квартире, шикарно отделанной когда-то для Иоланточки, ну и добывал он себе новое пустое счастье шашнями с бутылкой, а когда хотелось услышать дома женский голос, звал какую-нибудь деваху из порта. По пьянке часто говорил, что скучает, да, мол, по рыбе. Случалось, видели его и зимой, и летом возле воды, вертели пальцем у себя над ухом. Дескать, окончательно стронулся Михалик. Но с берега ему мало было моря, так он вернулся на сейнер, только не шкипером, а рыбаком, однако стоило сойти на берег — пил. Раз в хмельной компании зашел Марян Михалик в ресторан. И надо же — там в углу Колень сидит с Иоланточкой, и с ними еще двое шкиперов. Михалик наружно даже глазом не повел. Сели в другом конце зала. Он заказал с ходу литр водки. Иоланточка почуяла, видно, что будет драка, потому что сразу ушла. Когда в бутылке осталось на донышке, Марян пошел в буфет за добавкой. Прошел мимо столика, где шкипера сидели, поймал взгляд Коленя. И, не отводя своего, плюнул на пол. Тогда Колень вытянул ноги и дорогу ему загородил.
— Слушайте, вы, «шкипер», — говорит. — Вы не у себя дома, чтобы плеваться.
Тоже пьяный был.
— У меня дома если наплевано, так не кем-нибудь, падло, а тобой.
Шкипера, те аж со смеху прыснули, хотя момент был явно не для этого. А у них на столике прибор стоял свободный, тарелка для Иоланточки. У Маряна потемнело в глазах. Схватил он ту тарелку, размахнулся да как шваркнет ею об стол. Осколки фарфора, бутылок, рюмок так в зал и брызнули. Рыбаки за столиком с лиц водку и объедки вытирают. А Колень вскочил да как замахнется на Маряна! Но тот опередил и дал ему кулаком прямо в лицо.
Отлетел Колень и рухнул бы на пол, если бы не стена, на которой распластался. Изо рта кровь струйкой потекла. Бросился на Михалика, замахнулся и еще раз получил. Отскочил, но вернулся и ответил молниеносным ударом снизу в подбородок. Михалик хотел увернуться от следующего удара, поскользнулся на чем-то и упал. Хотел встать, но Колень подскочил и пнул его в лицо, потом в голову.
Марян замер на полу. Его дружки вскочили, но их опередили те, что с Коленем сидели, схватили Коленя за руки и оттащили в сторону. Был момент, всем в зале показалось, что Михалик мертвый, все притихли. Только Колень рвался к нему, как бешеный, и орал:
— Развалина, придурок пьяный, он до смерти не поднимется, как сейнер перевернутый! Так и будет работать на сто грамм!
Дрогнул Марян на полу, поднял голову, всю в кровище, оперся на руку, встал. Два шага сделал к Коленю и сказал медленно, цедя каждое слово:
— До следующей встречи, Колень. Попомни мое слово, мы еще встретимся.
Хотел он выйти, но пошатнулся и рухнул на пол. Потерял сознание. Вызвали «скорую». После этого случая он два месяца лежал в больнице. Сотрясение мозга было. Когда выздоровел, вернулся на сейнер. Полгода работал не сходя на берег. Водку пил, как все, а может, даже меньше.
Ходил он старшим рыбаком, но опыта шкиперского не жалел, знал места, знал приемы на всякую рыбу, штучки разные с тралами. Работал, как умел. И справлялся, причем его мало трогало, что шкиперский пай другому идет. Во время коротких перерывов между рейсами никто его в поселке не встречал, что он делал, неизвестно.
Через некоторое время стал он вторым шкипером, а как минул срок дисквалификации, ему снова сейнер дали.
В то лето сельдь шла как никогда, зима была бурная, штормовая, а следующее лето оказалось худое, сельдь ушла со старых мест, и сейнеры, как бродяги, рыскали с пустыми трюмами в неведомых водах. Новое пришло, старое ушло. И забыли люди, и про сейнер разбитый забыли, и про вражду двух мужчин.
Но дело Михалика и Коленя еще раз ожило в ту холодную осень, когда море поглотило еще одно судно.
В тот день под вечер радио Рейкьявика сообщило о сильном ветре и, когда ветер действительно задул, передало штормовое предупреждение. Марян все тралил и тралил. Чуть-чуть ему оставалось, чтобы набрать рыбы под завязку. И он хотел использовать время до последней минуты, чтобы трюм поплотнее набить. Другие сейнеры тем временем укрылись в гаванях. Когда Михалик объявил конец лова, море уже вовсю разгулялось. Шкипер пошел к берегу острова, нашел гавань, примерился ко входу, но корабль прыгал на волнах, будто сорванный буек, и риск был слишком велик. Тогда он вернулся в море, приказал закрепить груз, отыскал бухточку за мысом и решил переждать шторм. Были там, как у Христа за пазухой. А в открытом море бушевал ураган. Поздно ночью сквозь шум, разряды и обрывки английской мелодии по радио послышался человеческий голос. Последний зов на помощь с сейнера, черпнувшего воду бортом. Едва успели записать координаты, сейнер смолк и в репродукторе слышны были только шум и разряды, как прежде. Сам Михалик крутил верньеры, кричал в микрофон: «Я на приеме!» — и прислушивался, но ничего не услышал. Сейнер тонул в тридцати милях к норд-весту от их позиции. Тридцать миль к норд-весту! По лицу Михалика пробежала словно угрюмая усмешка, а может, это он молча выругался. Он знал, что с тех пор, как снова стал шкипером, Колень старался держаться подальше. Минуты не прошло — в помещениях штормующего сейнера зазвенели звонки тревоги, люди вскакивали, спросонья со спасательными жилетами в руках неслись на палубу, а увидев, что на качающемся сейнере все спокойно, одурело совались в рубку, и только там до них доходило, о чем речь.
За мысом ветрище схватил их за штормовые робы, принялся дергать как попало, темный и бешеный, плевался брызгами, цеплялся за двери и крышки люков, словно хотел их вырвать и открыть дорогу в недра корабля волнам, которые одна за другой с грохотом пробегали по палубе. Из черной массы воды вздымались гигантские движущиеся горы и обваливались на скачущую между ними фигурку суденышка. Люди лепились кто к чему, глаза на лбу, лица бледные. И раз за разом все ходуном ходило в жутких приступах тряски, когда взлетала над кипенью корма и винт начинал бить по гребню волны. Дробный грохот винта звучал так, словно сам корабль злобно хохочет.
Курс норд-вест — безумный курс, прямо по ветру. Часы смертельной опасности тянулись медленно. Хотя ураган непрерывно обдавал палубу горами воды, все всматривались в темное море впереди. Кто увидит первым, кто увидит людей? Несмотря на оглушительный шум, на корабле царила тишина. Такая тишина, что любой шепоток слышно. Крушение произошло где-то здесь. Шкипер с двумя рыбаками вышли на бак к прожектору. Раз за разом их окатывало ледяной водой, но они стояли. Вдруг рядом, совсем недалеко по правому борту, от черноты моря взвилась вверх ракета. Ее кровавый свет обозначил на волнах черный холм и прилепившиеся к нему человеческие фигуры. Сначала даже непонятно было, что это.
— За киль держатся, — сказал кто-то.
Ракета погасла, стали искать прожектором. Шкипер вслух пересчитал людей на перевернутом сейнере: один, два, три… шесть, семь… что-то мало.
Рулевой плавно повернул штурвал, точный разворот — и они подошли к терпящим бедствие с наветренной стороны. Оттуда замахали, закричали. Поближе не подойти, можно разбить свой сейнер о перевернутый, а тем огромные волны играют, как пустой картонкой. Один маневр, второй, третий, за борт пошли спасательные плотики и, подхваченные волнами, унеслись во тьму, и только один из них удалось подхватить кому-то из тех, на перевернутом. И снова маневры на бушующих волнах. Один подход, второй, третий. Терпящие бедствие кое-как сползают с перевернутого корабля, ловят брошенные им веревки и сети, цепляются друг за друга, силятся отплыть подальше от погибающего судна, которое, крутясь на волнах, в любой миг может обрушиться на них. В небе одна за другой вспыхивают ракеты, белые подвижные столбы прожекторных лучей обшаривают море. Заламывающиеся под их сиянием огромные плоскости воды поднимают человеческие силуэты с раскинутыми руками и по-лягушачьи раскоряченными ногами. Люди в бликах света, в ледяной воде существуют сейчас словно в нейтральной полосе между жизнью и смертью — идет спасательная операция.
Михалик стоит, зажав в горсти рукоять машинного телеграфа, и дергает ее то вперед, то назад. Полный вперед, полный назад, корпус от вибрации вот-вот рассыплется.
— Прямо по носу человек за бортом! — кричит кто-то.
Снова полный назад. Океан валится на головы, громит палубу, рвет людей с постов, разбрасывает по волнам потерпевших, грозится болтающимся на гребнях волн перевернутым судном.
— Если есть на свете ад, то не огненный, а водяной, — говорит кому-то Телесфор, младший рыбак с дипломом магистра романской филологии, которого привела на сейнер то ли романтика, то ли хорошая деньга — неизвестно. «Если есть на свете ад, то не огненный», — повторяет вслед за ним Михалик про себя и в этот момент видит: двое рыбаков вытаскивают на палубу первого из тех, что за бортом. Тот, бледный как смерть, дышит с трудом, только твердит: «Ой, люди! Ой, люди! Ой, люди!»
Передал шкипер телеграф старпому и бегом к релингу, а там второго вытаскивают, третьего, шестого…
Последним тащат Коленя, он за сеть держится и за веревочную лестницу, брошенные за борт. Уже за релинг цепляется, вот-вот дотянется до протянутых навстречу рук, и тут корабль прыгает, бьет человека бортом и швыряет вниз, но кто-то мертвой хваткой ловит Коленя за шиворот, миг висит он над бездной, потом опять хватается за сеть, и новая волна вместе с ним обрушивается на палубу. Вода, бурля промеж людей, вцепившихся во что попало, подхватывает Коленя и швыряет о рубку, подхватывает Михалика и еще кого-то и несет их всех на корму. Снова дифферент на нос, дифферент на корму, крен вправо, крен влево, и наконец будто миг тишины. Первым встает Михалик. Колень, зеленый, глаза ввалились, почти ничего не соображает, схватился за что-то и тоже встает, за рубку держится, дышит с хрипом, осматривается безумным взглядом и находит в темноте глаза Михалика. Встретились, глядят друг на друга. И обоим кажется, что море вдруг утихло.
— Где остальные твои люди? — спрашивает Михалик, а голос хриплый то ли от натуги, то ли от холода.
— Погибли, — отвечает Колень. — Погибли, — повторяет, помолчав. — У меня груз сместился, переворачивались медленно, то ли полчаса, то ли полвека, не знаю. На киль переползли по борту все. Их только потом смыло, троих, по очереди.
Осел Колень, но кто-то подхватил его и оттащил в кают-компанию.
Стали снимать с него робу — он зашипел и сомлел. Разрезали — а у него рука сломана и ребра. Сделали перевязку, уложили на койку. Бредил потом, все на палубу рвался…
Тем временем Михалик все кружил и кружил возле того места, прожектором море высвечивал, ракеты пускал, искал тех, за которыми припоздал, но так и не нашел. Перед носом, вот-вот напорешься, будто загривок кашалота, все маячил из пены и волн перевернутый сейнер. Смотрел Михалик на покинутое судно, и в голове толклось как бы воспоминание. «Перевернутый сейнер — добыча моря, — думал он. — Но бывает, очередная волна опять ставит корпус на киль. И человека, человека тоже может вот так поставить на ноги. И море так и сяк играет, и жизнь…»
Вздымаемые ветром волны посветлели, мутно забрезжил рассвет. День принес новые усиливающиеся порывы ветра, и море, выползшее из тьмы, показалось еще страшнее. Ураган крепчал, и шкипер перевел машинный телеграф на «малый вперед», штормуя против ветра в сторону острова…
Перевод А. Щербакова.
Нетипичный причал, ржавый и грязный, железным ломом заваленный, и по нему петляют несколько легковых машин, огибая островерхие пирамиды из остатков корабельной обшивки. Мужчины в синей форме, кто-то в смокинге, дамы осторожно ставят ножки в хорошеньких тонких туфельках промеж груд железного лома. Общество скрывается в салонах машин. У причала остается опустевший корабль. Моросит осенний дождик, с воды тянет ветром, ветер то тут, то там теребит металлические лоскутья, поет в побуревших кучах ветхой железной листвы. В корпусе корабля гаснут круглые огни, где-то на дне рокочет небольшой агрегат, впрыскивая в медные жилы судна последний ручеек электроэнергии. Что-то еще постукивает, подрагивает, вращается…
В машинном отделении двое механиков копаются во внутренностях двигателя, стрелки манометров меланхолически показывают нули, притворяются, что никогда и не шевелились даже. Смотрю на этих двоих над вскрытым цилиндром паровой машины — пригнувшиеся, с большими ключами в руках, они похожи на полинезийских рыбаков, разделывающих сердце пойманного на крюк кита.
В узком коридоре вдоль борта кое-где зияют, как пасти, дыры, оставшиеся после демонтажа труб. В холле, прямо у входа с главного трапа, где красовался добротной чеканки медный барельеф — вид на старинный город в излучине реки, — осталось только пятно на стене. На мостике — застывший штурвал, чуть дальше — пустая глазница выклеванного радара…
Через приоткрытое окно сечет осенний дождь, внизу рокочет агрегат, что-то еще подрагивает, постукивает, вращается. В салоне на корме застаю стюардов, они моют бокалы после скромной церемонии. Шлепаю вниз по громыхающему трапу. Осенняя тьма, плотно подступившая к железному борту, притупляет взгляд.
Сразу за воротами на дороге стоит человек с дымящейся трубкой в зубах, красный комочек огня бросает отсвет на старческое лицо.
— Юстын? — окликаю я, удивленный.
— Ты тоже здесь? — отвечает он вопросом.
— Тоже, — говорю я ему.
Долгий миг он стоит передо мною, молчит. Мы вместе пускаемся в путь в сторону города.
— Ты что тут делаешь, али тебе дома душно? — спрашиваю я, потому что с какой стати человеку, который уже шесть лет на пенсии, бродить ночью среди этого скопища ржавого железа.
Он глядит на меня исподлобья, не отвечает. Гулко звучат наши шаги по бетонному настилу моста, внизу протока, в ее берега уперлись темные неподвижные корпуса пришвартованных судов. Кое-что вспомнилось, и я уже знаю, зачем принесло старика в дождь сюда, за тридцать километров от дома. Он словно угадывает мои мысли.
— Я ж на нем всю жизнь… — произносит он, оглядываясь туда, где за матовым занавесом моросящей тьмы маячит корпус корабля, словно отживший жук, прикованный к черному бархату музейной витринки.
— Ты на нем вроде бы дольше всех, — подтверждаю я.
— То-то и оно, — усмехается Юстын. — Я на него первым взошел еще на заводском стапеле, когда его крестили. Всем праздникам был праздник, а мы молоденькие, на уме одно: да на таком-то корабле весь свет будет наш! — хотя там, в Англии, во время войны…
Идем в сторону города, моросит, холодно, я воротник поднял, из этой глухомани до трамвайной остановки брести и брести.
— Я ж всю жизнь на нем, — помолчав, повторяет Юстын.
Ворошу поглубже память, должна там быть его история. Ведь знаю же его, знаю! Я застал его на корабле в те времена, когда он еще работал. Как все, кому есть что сказать, говорил он неохотно — бывало, слова не вытянешь. Юстын помнил времена, когда главной «достопримечательностью» Гдыни был курзал, красовавшийся в роще, среди лип и буков, там, где нынче продолжается улица Десятого Февраля, а на нынешней Свентоянской близкий шум прибоя сливался с шумом колосистой пшеничной нивы. Портом тогда был Курортный мол, и экзотикой представлялись пароходики, уточками сновавшие на Хель с туристами, жаждущими острых ощущений. Когда-то, уж добрых десять лет прошло с тех пор, не помню уж, на каком корабле это было, я растворял панцирь Юстыновой немногословности поганым, но крепким кубинским ромом, наполняя стаканы прямо из дубового бочонка. Ром лился ручьем, Юстынова речь — как всегда с запинкой… Нынче мы беседовали не в теплой каюте, бочонка рома, от которого развязывается язык, у меня не было, шел дождь, и стояла осенняя тьма. Но Юстын показался мне словоохотливей. Тяготило его что-то глубоко затаенное еще с давних времен. Приелась тихая пенсионерская судьба, нахлобучил он брезентовую, чуть не до дыр потертую штормовку, которой, быть может, помнились конвои на Мурманск времен войны, и за три десятка километров добрался сюда, а зачем, черт его знает. Мы брели по безлюдному мосту.
— Покуда Марысь был, мы корабль любили как-то по-семейному, а потом что-то сталкивало меня с этой коробки, сталкивало, а я держался, держался, и все тут. Кормовой трюм обходил, бывало, через машину, через камбуз пробирался, лишь бы стороной пройти, под ложечкой сосало, такая вот дурь заедала, — помолчав, продолжил Юстын.
Мы как раз спустились с моста на широкую дорогу, где-то вдали мигали городские огни.
— Славная была посудина, — не унимается он. — Помню, в первый же год посреди Атлантики машина стала, снег, ветер, борта и мачты обледенели, так что корабля не видно, качает коробку так, что впору по стенкам ходить, не по полу, ну, думаем, конец. Кто матерится, кто молится, кому что больше по душе в таких случаях. А мы в машинном по уши в смазке, морды о всякое железо покорябаны, подшипник в дейдвуде меняем. Шуга по палубе гуляет, в люки лезет, нет такого, что про себя привет последний семейству не послал. И выдержала коробка, не переломилась, килем не накрылась. Все как надо сделали, задышала машина, выровнялась коробка. Боцман, мужик бывалый, десять лет у голландцев ходил, — так он палубу поцеловал. Раз в жизни я такое видел, чтобы целовали не землю, а палубу. Тогда Марысь был еще совсем молокосос, я его привел на флот за год до войны, он на двадцать лет меня моложе был, холостой, ухаживал за одной в Тчеве, про моряцкую жизнь мечтал, ну, и эта Терезочка… Отец с матерью сказали: не возражают, чтобы самый младший шел на море, но только если, мол, я, самый старший, о брате позабочусь. Я заботился, пока можно было…
Это корабль выдающийся. Говорили, невезучий, да где ж он невезучий-то? Прихватит, бывало, — так он нос повыше и увертывался и от штормов, и от торпед, а от бомб у него словно сетка над палубой натянута была, не раз просто диву давались. Самолеты покидают бомбы под самый борт, отвалят прочь, а все твердят: «То ли под богом ходим, то ли черт выручает». Марысь, задрав нос, расхаживал: бомбы в воде, а коробке хоть бы хны. Верил в этот корабль. По третьему году войны совсем обнахалился, страх потерял. Мол, если сами себе не напортим, нам никто не напортит. Счастливый корабль, так и говорил. Я на этой коробке каждый закоулочек знаю. Подумай, двадцать лет, не сходя на берег. После войны привел его домой, и еще пятнадцать лет, не расставаясь, вместе плавали. В сорок первом крысы на нем развелись, а с чего — не понять, мы продовольствие редко-редко возили, всю войну исключительно хлопушки. Тысячами тонн хлопушки! Когда такой товар везешь и все время «юнкерсы» над топом и лодки под килем, бывало, одни кошмары снятся, чуть выдастся минутка кемарнуть. Говорю, везучий был корабль. Всего разок в него бомба попала, так и то потеха получилась. В носовой трюм попала, крышку пробила и взорвалась в грузе. А когда мы груз-то в порту принимали, оказалось, что боеприпасы слишком тяжелые, всё взять не сможем, так с ходу переиграли и набили носовой трюм мукой. И бомба угодила не в тол, а в муку пшеничную. На мостике, во всех каютах, в цистернах с водой, в топливе, в машинном, на камбузе, на юте — всё в жидком тесте. Откуда? Как бабахнуло, клянусь тебе, белый столб взлетел над кораблем, не то, что «юнкерсов» — бортов с полчаса не видели. Спасла нас мука.
А как-то раз шли между Англией и Ирландией, темнотища была, шеф карты спутал, и выехали мы на берег по низкой воде. Пакуй манатки. Отлив, штиль, стоим с дифферентом на корму, под нами скала трещит, давим ее своей тяжестью. Дождались прилива, выпрямилось судно, само сошло с мели и своим ходом в порт. Месяц в доке отстояли, взяли авиабомбы, взяли боекомплекты для танков — и снова в Мурманск…
Юстын смолк на полуслове, перевел дыхание. Идем дальше, молчим, ветер усилился, сечет дождем по лицам, бьет в грудь, ложиться приходится на него, чтобы пересилить и вперед идти.
Трудно дышится Юстыну, но рассказ продолжается.
— Я на нем двадцать лет. Каюты нет, в которой не пожил бы, разумеется, кроме капитанской и старпомовской. Марысь четыре года со мной ходил, молодой, но механик сильный был. В тот раз везли боеприпасы в ящиках, две с половиной тысячи тонн. Много… И еще полтора десятка тонн обмундирования в малом кормовом трюме. Ну, и в этих тряпках ни с того ни с сего задымило. И унюхал кто-то дым. Крик поднялся, а было это в двадцати милях к северу от норвежского берега. До Мурманска рукой подать, парни только-только после налетов дух перевели. Пожар в трюме! Тревога! И, как назло, снова налет. Лупят фрицы по конвою, какая-то баржа возле нас просто исчезла на глазах, словно в воздухе растаяла, только три дощечки на волнах и вонища. Был корабль — нет корабля, тоже взрывчатку вез. Строй поломался, два каких-то короба нам чуть борта не мнут, а тут дым. Боцман и второй помощник отвалили крышку, смотрим — горит. Двое и Марысь с ними хвать огнетушители, прыг в трюм на суконные кипы, давай их резиновыми сапогами раскидывать, а тут коробка как подскочит! Бомба рядом с бортом взорвалась. Рухнули кипы набок и отрезали тех, кто туда залез. И свежий воздух туда пошел, полтрюма мигом полыхнуло. Откуда ни возьмись — капитан. «Задраить трюм!» — кричит. «Там люди, капитан!» А он белый как стена. «Задраить трюм!» Скрежет, бум — купала крышка. Из щелей дым валит, кой-где пламя выхлестывает. А за переборкой, тик в тик рядом, как в сотах пчелиных, ящики с хлопушками: один, два, три, сто. Пламя гудит, и сквозь этот гул со стороны миделя слышно, как лупит кто-то в переборку. Те, что в трюме, знать дают: мол, живы, мол, в этой стороне пожара нет…
Юстын замедлил шаг, поправил воротник, перевел дыхание.
— Знаешь, как бывает: минута, а тянется будто год, будто два, будто десять, и потом от нее в памяти больше остается, чем от десятка лет. Я тогда в проходе стоял и разом видел и отца, и мать, и мордашку Марысеву ребячью, клянусь тебе, даже песок видел, в котором он играл, когда уж я женатый был, и велосипед видел, что купил ему за свои матросские, и Терезочку его видел, хотя длилось это, наверное, не дольше чем секунду. Их спасать — пришлось бы отвалить в сторону тонны две тряпья и притом напустить воздуху в трюм. А пламени приглушенному только того и надо. Рванулся я к крышке, думаю: может, что-то еще можно сделать? «Что?» — кричит капитан, и тут кто-то сует мне в руки клапан рукава от выхлопа. Во рту сухо, горло мне перехватило. Не знаю, когда я сделал с этим рукавом то, что приказали. Помню, газ шипел, в клапане шуршало, шум огня в трюме все тише и стук в переборку тоже. Этими вот руками кишку держал, пихал ее туда, я… Погас пожар. «Юнкерсы» улетели, через день мы в Мурманск пришли…
Юстын замолк, молчу и я. Дождь, ветрище, а мы идем в сторону города.
— Медаль мне дали, я так и не надел ее ни разу, мне все казалось, что это за Марыся, — у самой трамвайной остановки снова отзывается Юстын. Он замедляет шаг, совсем дыхание сбито.
— Прочел вот в газете, что пришвартовали этот корабль на кладбище судов, что церемония прощания состоится и начнут его автогеном полосовать. И как толкнуло меня, старого, сюда, да охранник не пустил. «Кто таков?» — спрашивает. Пенсионер, говорю. «Чего вам тут надо, пенсионерам?» — говорит.
Старик махнул мне рукой и вскарабкался на подножку вагона. Ветер зашумел у меня в воротнике, я оглянулся. Вдали чернел еще силуэт парохода, в котором гасли последние искорки света.
Перевод А. Щербакова.
Каюты у нас дверь против двери, но я с ним за четыре полугодовых рейса по-людски и не посидел-то ни разу. И вот сижу, смотрю, как он возится возле иллюминатора, а у него над головой замер краб. «Зачем я зван?» — думаю. А краб уткнул в сеточку щетинистые лапы, то ли паучьи, то ли обезьяньи. Туловище похоже на раковину огромного моллюска, пасть крохотная, рахитичные усики, восемь лап, — и все это несущественные подробности по сравнению с парой клешней и частоколом драконьих зубцов. Крабу отведено место между иллюминатором и книжной полочкой. Уже три месяца краб тут, и сколько я ни заглядывал сюда за эти три месяца, каждый раз еще в коридоре думал: «Сейчас погляжу на краба».
И вот краб, как обычно, замер в своем узилище. А старик протирает бокальчики, похожие на распустившиеся тюльпаны. И притом старается сверх меры, как и тогда, когда занят делом. А дело он находит, как стая рыб, кочуя в океане, безошибочно отыскивает ничем не обозначенную дорогу. У нас много общих, связанных с работой занятий. Мы называем друг друга на «ты», но сквозь ватный слой служебного бесстрастия.
Покуда я в нем не разобрался, я только делал вид, что доверяю, но, разобравшись, стал бессовестно пользоваться его трудом, на разделку даже не заглядывая. А доверие он внушал. Когда рыба не шла и на слип выволакивало пустой трал, он все равно поджидал на разделке, чтобы минуты не упустить и — вдруг будет работа! — дать людям сигнал побудки. Заест, бывало, где-то — он сам все уладит. Тихо, жалоб нет, с какой стати мне вмешиваться?
Нынче, когда на тридцатое воскресенье рейса сеть ушла под палубу, разделка сияла, вылощенная, как дворцовый зал, близился берег, и я оказался в каюте напротив. Краб заделан под оргстекло, а мой старпом кончает полировать рюмки. И я его, мастера Гжегожа Зарубу, знаю вот уже два года, а он на этом корабле еще со времен, когда тот стоял на стапеле, они вместе уже семь календарей. Мне положено держаться тех, кто в каюте для высшего начальства пульки пишет, ему — поближе к рыбацкой ватаге. Мы с ним сочленены, как шкивы в машине, которые через ремень сообща чуют рабочий ритм, но один другого не касается. И вот я сижу и раздумываю: что ему нужно, зачем я зван и к чему все это празднество? Он молчит. Наливает в бокальчики коньяк, достает из шкафчика соленые орешки, мы выпиваем по глотку. Я смотрю на краба. Он смотрит на календарь.
— Две недели — и дома, — бесстрастно замечает он.
— Дома! Дома без нас больше чем полгода прошло, — бурчу я.
— Прошло… А быстрей, чем я думал, — говорит он, будто сам себе.
И я вдруг чувствую, что это не просто так сказано. Он переводит взгляд на иллюминатор, я нюхаю коньяк в бокальчике. И его молчание меня не стесняет. Пьем, думая каждый о своих делах. И единственное, что необъяснимым образом тревожит меня, так это чертов краб на стенке. Я снова взглядываю на него. Крупные оранжевые лангусты давно перестали привлекать мое внимание. Бывало, за день вместе с десятком тонн красного морского окуня из трала высыпались две, а то и три эти десятиножки, стригущие метровыми антеннами усов. Но краб, да такой здоровенный, здесь, на широте Дакара!..
— Домой везешь? — спрашиваю я, движением головы указывая на членистоногое.
— Ну, — старик добавил в бокальчики. Его тоже явно не стесняет наше общее молчание.
— Нездешний, — вслух размышляю я, разглядывая монстра со дна морского.
— Пришелец, — подтверждает он. — По дну Тихого океана две тысячи миль, уж не меньше, чапал, канал Панамский одолел, Карибское море, промеж Мартиникой и Тринидадом втиснулся и вот дополз через Атлантику сюда.
Встаю, подхожу к крабу. Вблизи он словно еще крупнее.
— Знаешь что? — ворчу. — Он меня раздражает. Может, это метафизика, но тебе не сдается, что он, падло, притащил с морского дна на клешне что-то не то.
Он внимательно глядит на меня.
— И тебе так сдается? — чопорно спрашивает он.
Я смеюсь. От души. Ни ему, ни мне, ни тем более нам вместе не пристало впадать в бабство, сопоставляя непривычный вид членистоногого со всеобщим на морях предрассудком по поводу крабов.
— У тебя был краб когда-нибудь? — все так же чопорно спрашивает он.
— Нет. Никогда ничего такого не заводил. Ни омара, ни лангусты, ни краба.
Он смотрит в иллюминатор, на море полный штиль, рябь забрасывает вверх солнечные блики, падающие обратно в воду. Вечереет, солнце наливается краснотой.
— А у меня был, — говорит он чуть свободней, словно сбросив чопорность. — Такой же, как этот. Тихоокеанский. Тоже полсвета по дну обошел и вернулся туда… Вместе с кораблем.
— Куда вернулся?
— На дно.
Краб на переборке в круглом стальном футляре еще крепче вцепился в нейлоновую сеточку, могло показаться, что весь он обратился в слух.
— Ты что, суеверный? — спрашиваю я, ведь я ничего о нем не знаю, кроме того, что он работящий мужик.
— Нет, я не суеверный.
— Так что же вышло с тем кораблем?
— Когда мне семь лет было, на лугу напал на меня козел. А у меня будто ноги отнялись. Он все ближе, лбище у меня перед носом, точно молот. А я смотрю на этот лбище, на рога торчащие, смотрю, смотрю… Когда из Пуцка в Гдыню листовки вез, угодил в облаву при посадке и рванул через пути. Перескочил через забор, а там немец. Огрел по морде, винторезом в грудь тычет, а мне этот козлиный лоб видится. Когда в сорок седьмом меня штормом из бухты в море вынесло и ночь настала, снова этот козлиный лоб перед глазами замаячил. Двадцать лет подряд так было. И вот в Северном море двадцать лет назад запутался в трале краб. Понравился мне, я его выдул, цапончиком побрызгал, расправил на сетке и повесил в кубрике. Шкипер увидел. «Сними и брось в море», — велел. «Мой краб, не выброшу!» — «Выбрось!» — «Не выброшу!» Висит краб. Народ на него косится, на меня косится. А работы было много, штиль полнейший, и что ни заброс, то трал битком набит. Вроде как краб счастье принес. Шкипер перестал ворчать, народ на меня больше не косится. Кончился рейс, кончился второй, штиль, рыбы больше, чем надо, заработки как никогда. И прижился краб в кубрике на стенке. Никто ни слова. Вышли по третьему заходу. И снова рыба прет. Выпили мы со шкипером, он и говорит: «Если в этот раз сойдет, значит, это чушь порют про крабов. И зря я верил: мол, что со дна, то и должно лежать на дне. Не те времена, когда черти на волнах качались». Рейс к концу, и тут вдруг дунуло как из пекла. В полчаса море заходило, будто воды в кислоту бухнули. Забурлило, брызги стеной. Белый шквал! Видал белый шквал? Я видал. В тот раз и видал. Шкипер хотел развернуть сейнерок носом к шквалу, а мы как раз на гребень сели, и болтануло кораблик, что игрушку елочную. Я в кубрике сидел, стул из-под задницы выскочил, пол стеной встал, стена потолком. Все с места сорвало, грохот пошел такой, будто вся тишина кончилась. Проехал я на брюхе в угол, перевернулся на спину и зажмурился, потому что прямо в лицо мне что-то шлеп, здоровенное. Уверен был, увижу сейчас козла своего. Открываю глаза, а надо мной краб свои клешни раскрыл… Сейнер на борту лежит, я на стене сижу, не знаю, на которой. А та стенка, на которой краб висел, теперь вместо потолка. Вскочил я, и тут свет погас и в кубрик вода как хлынет! Я ей навстречу по трапу. За поручень держусь. Соль очи ест. Зажмурился, на ощупь лезу. И никакой козлиный лоб мне не мерещится, только красное что-то перед глазами. Чую, тяжесть с плеч отвалила, открыл глаза, а я наполовину вишу из люка, а сейнер медленно переворачивается вместе со мною килем вверх. Спасательные круги сорваны, плотик сорван. Кричу — никто не отвечает… Пятеро так и утонуло. И шкипер утонул. Нас с плотика снял какой-то голландец. Двое нас там было, тот, второй, совсем молодой парень, так на море и не вернулся, сначала норку разводил, потом в шоферы подался, до сих пор за рулем. А я уже в больнице решил, что непременно еще раз заведу краба. За двадцать лет три штуки при мне с тралом вытаскивали. Два были здоровенные, один поменьше. Но не успевал я до них добраться, другие хватали и — за борт. То ли половчей меня были, то ли я не спешил, — впервые усмехнулся он и коснулся горлышком пузатой бутылки края бокальчика.
Стекло зазвенело, как тонкая струна.
— Сейчас рыба тоже хорошо идет, — буркнул я.
— Идет, только третьего рейса не будет, по крайней мере для меня.
— Что?
— Знаешь, зачем я тебя сюда зазвал? — добрался он наконец до сути дела.
— Слово чести, не знаю.
— И не догадаешься.
На этот раз тишина была томительна.
— Распить с тобой бутылку. Больше низачем.
Мне стало как-то не по себе. И впрямь я не догадался бы, он разобрался во мне лучше, чем я в нем.
— И еще сказать вот что. Когда тебя сюда назначили, я хотел перевестись. Прежний шеф старикан был, вроде меня, любитель во все нос совать. Совал, совал — бросил. Не дурак был, хоть и без твоих дипломов. Я и решил, что придет сопляк-переросток, чем больше все в порядке, тем усердней командовать будет, покрикивать, понимаешь, будто без него никто ни с чем не сладит. Два года прошло — ты на меня разочка зря не вякнул. Делал свое дело, а в мое не лез, словно тебя не было, а я-то боялся, ты явишься указывать, руководить, «спасать положение»… Знаешь, какую бутылку я хотел с тобой распить? Последнюю в жизни при рыбацком деле…
Я сижу в кресле, изумленный, словно языка лишился.
— Никак пить бросаешь? Или думаешь, мы ко дну пойдем? — выжимаю наконец из себя подобие шутки.
— Ни то, ни это. Полгода назад, как раз перед этим рейсом, вызвали меня в кадры, велели справки собирать для пенсионного дела. Понял?
Он прикусил губу, веки у него подрагивали над выцветшими серыми глазами. Потом он поднялся, выпрямился во весь рост, за спиной у него краб тихоокеанский, его собственность. Шагнул я к нему, почувствовал рукой пожатие его сильной руки, и, по-моему, мы обнялись еще и прильнули друг к другу, как будто мы потерпевшие крушение рыбаки, которых отыскали посреди моря.
Перевод А. Щербакова.