Вот, значит, она, его собственность, эта песчаная пустошь, на которой рожь, — даже во влажное лето — как недощипанная курица: там перышко, тут перышко, на которой картошка во влажное лето — и то величиной с орех: маленькая, чистенькая; пустошь, на которой торчит лишь кое-где осока, мать-и-мачеха и — символы убожества — столбики коровяка, а в ямках виднеются усохшие, как голодающие дети, анютины глазки.
Значит, ради этого столько лет без девушек, без ресторанов, жизнь в похожей на дупло комнатушке, потертые брюки. Да, ради этого. И он слышит, да, черт его побери, уже слышит, вскапывая с ожесточением сухую, всего на два-три сантиметра сероватую почву, как купаются в дожде деревья или как падает от заморозков в погожий день не дозревшее к сбору яблоко. А может, намеренно забытое, так, специально, как раз для того, чтоб оно свалилось — мягко, с благодарностью отдавая себя родившей его земле.
Он выпрямился, посмотрел по сторонам. Ветер шел темной рябью по озеру, и он снял шапку, поджидая, пока холодок не обвеет вспотевший лоб. Приятен в июльский день такой ветер.
С рожденной годами скитания заботливостью к вещам, которые должны служить ему дольше, чем другим, он снял пиджак, рубашку. Остался в одних только брюках, маленький, сухонький, кожа да кости. Дождался очередного дуновения, вздохнул и склонился над своим богатством, над этой своей землей.
Схватил обеими руками крайний кустик коровяка, вырвал, хлопнул корнями о землю, — посыпалась сероватая пыль, — отшвырнул прочь. Потом второй, третий. Рвал и бросал, пока не набралась пыльная желто-зеленая кучка. Вот она, черт побери, желчь этой земли!
Куда разумнее было бы все это запахать, но он в неистовстве задувал свечи коровяка на алтаре своей нищеты, складывал их кучками: потом все это можно будет собрать, смешать с песком, добавить еще кое-чего, и если поливать каждые два-три дня водой, то получится отличная земля. Он отделял добро от зла, богатство от бедности, плоть от горечи, как мясник отделяет желчь от печени. Поганая трава, надо ее выполоть, отучить эту землю родить коровяк.
Так он начал.
Потом поставил домик-будку в одну комнатенку, с железной печуркой, с кроватью, сундуком и пятью-шестью гвоздями в стене, чтоб развешивать на них свое барахло.
А потом купил жерди и принялся огораживать. Отделял этот свой песок от чужого, словно боялся, что ветер унесет у него из-под ног добытое счастье. Деревенские смотрели, как на цирк: парень-то тронутый.
А он неустанно творил почву, приносил ее основу в мешке на своих натруженных плечах — листья из леса, торф с приозерного болотца, — все, что под руку попадало; и ведрами таскал воду. Росли слои доброкачественного компоста. Он дружески брал землю в ладони, она уже не рассыпалась сероватой пылью, была мягкая, пахла прелью, хоть попадались частички еще не разложившихся растений, — капельку не поспела. Впрочем, неважно, поспеет. А пока надо ставить настоящий забор, с сеткой, на каменном основании, чтобы зайцы не погрызли деревьев. Срок для земли еще не настал, главное, чтоб было ее больше, как можно больше.
На четвертый год творенья он выкопал в песке первые ямы и наполнил их той самой почвой, которую вызвал к жизни усилием природы и сумасшедшим трудом своего тщедушного тела. Вкопал первые саженцы.
С каждым годом их прибывало, пока весь песок за сеткой не покрылся ажурной тенью молодых деревьев.
Первое цветение, первое плодоношение. Земля рассчитывалась за труды.
Он лежал в тени своей хибарки и смотрел, как стоят, утопая по колено в желтом люпине, деревья. То был сад. То была его земля. Наконец-то оплодотворенная — подкормленная люпином и навозом, — она стала родить.
Теперь у него вновь появилась возможность откладывать деньги, кстати, перед первым серьезным урожаем исчерпался остаток сбережений. Теперь он копил на дом.
И прежде чем первым снарядом взорвался сентябрь, вырос уже дом — на каменном фундаменте, двухэтажный. Великолепный, огромный. Пустой.
Он уже успел обставить с шиком две комнаты, успел еще, к досаде всей округи, привезти пианино. Начал подбирать на нем одним пальцем две-три популярных мелодии. Стал подумывать о жене, уже за сорок перевалило, время. А ему сватали то девку из небогатой семьи, сидящей на трех-четырех моргах, то нестарую еще вдовицу, — все будто сосны в поле, ростом не вышли, да крепкие, кряжистые: в ту пору его сад кое-что уже значил. Но невесты были ему не по вкусу. Он с уверенностью поглядывал на свои натруженные руки, проникаясь мыслью, что достоин лучшей жены, такой, которая будет настоящей хозяйкой в этих его хоромах. Успел послать еще матримониальное объявление в рубрику «Афродита соединяет счастливейших» и…
…Они явились, едва отгремел за лесом фронт. Посмотрели оценивающим взглядом, присвистнули при виде пианино и спросили, не было ли в роду немцев, а когда получили отрицательный ответ, дали по морде, подправили коленом и в чем был — raus![59]
А у него в глазах помутилось, едва из-под ног исчез чернозем, едва не стало над головой яблонь. Несколько дней он бесцельно бродил по округе. Не существовало ни земли, ни неба. Он не чувствовал ни голода, ни жажды. Если добрая душа давала ему кусок хлеба, кружку молока — ел, пил, не благодарил. И шел прочь. И все кружил около дома. В сумерках подходил ближе. У ворот стояли автомобили, из освещенных и распахнутых настежь окон доносился шумный говор, пианино под чьими-то негнущимися пальцами разрывало звуками тишину: победители веселились. Он не сумел бы объяснить, чего ищет, к чему стремится, но инстинкт сдерживал его, не давал подойти вплотную.
Он уже не существовал, потому что это была не его земля и не его небо. Это была ничья земля и ничье небо; ему не принадлежало то, что он сам создал, это вырвали у него из рук с легкостью, словно зажатый в кулаке для забавы прутик.
Однажды вечером кто-то положил ему руку на плечо. Он отскочил, словно поглаженная внезапно чужаком собака. Перед ним стоял добрый его знакомый: местный учитель. Как ребенка он взял его за руку и привел в свой дом. Так и жил он у учителя, не сознавая, что с ним происходит, пока тот, убедившись в бесплодности своих попыток ввести гостя в колею нормальной жизни, не передал его партизанам.
— Иди с ними, — сказал.
Ну он и пошел. Ему было все равно с кем и зачем идти; все вокруг так или иначе оставалось чужим.
— Что ты до войны-то делал, чудак? — спрашивал у него хорунжий.
— Сад делал, — отвечал он, срезая с картошки кожуру, потому что, как определил командир, ни на что другое, кроме кухни, он не годился.
— Как это «сад делал»? Садовником был, что ли?
— Какой из меня садовник! Сад делал, ну и был у меня сад. Дом построил, пианино купил.
Партизаны, гогоча, дали ему псевдоним «Сад».
— Теперь ты Сад, понимаешь? — терпеливо и обстоятельно втолковывал ему как дурачку хорунжий.
— Теперь ты Зад! — вторил отрядный остряк. — Редкий случай, не разберешь, где сад, а где зад!
— Да, я Сад, я всегда был Сад, — отзывался он с таким достоинством, что ответом ему было всеобщее ржание.
Но вот приехала Юзька — явка в Варшаве провалилась и ей пришлось удирать во все лопатки — Юзька, обильно наделенная женскими достоинствами, чуть потрепанная, язык как шило. Изголодавшиеся мужики, глядя на нее, облизывались, но стоило кому-нибудь из них подъехать, как тут же получал по морде и с правой и с левой руки, и притом довольно крепко. Тем все и кончалось.
— Саду хорошо, — ворчал ухажер с побитой физиономией, — ему наплевать, что такая девка в отряде объявилась. Наверно, стервец, там, в этом своем саду, одни деревья-самцы высаживал. Такому ни жарко ни холодно.
А Сад и в самом деле едва заметил женскую персону, потому что, хоть и состоял при кухне, не вникал в то, что происходит вдалеке от его дома.
Шли месяцы, даже годы. Сад понемногу освоился, но расстаться с ролью батальонного увальня ему было уже не под силу. И он смотрел на жизнь философски.
Юзька долго и беспощадно издевалась над Садом, — язык у нее был острый, как бритва, наточенная на Керцеляке[60], — но когда она узнала, что Варшава превратилась в груду руин, что все близкие погибли, притихла, угасла; поплакала неделю-другую и… стала прикидывать, куда, собственно, ей теперь податься. А уже началось «январское» и от далеких разрывов с потолка землянок тонкой струйкой осыпался песок.
Она стала потихоньку наводить справки о ребятах из отряда, прибегая к безошибочному — поскольку спрос на нее был велик — методу: заставляла их по очереди присягать на распятии. Тот, который сказывался холостяком и обещал жениться на ней после войны, имел, как выяснялось, жену и детей; тот опять здорово зашибает, третий — бабник. Про Сада она не узнавала, не принимала его в расчет. Впрочем, о нем все равно ничего не знали: кто появился в отряде позже, дивился даже такому псевдониму.
Прежде чем они перешли линию фронта, у Юзьки было в запасе уже три надежных кандидата, три жениха, и каждый поклялся хранить тайну.
Отряд распустили. На прощание хорунжий дал Саду первое боевое задание, которое одному лишь ему во всем батальоне и можно было поручить с чистой совестью: отвезти Юзьку в Варшаву, поскольку та уперлась, что должна выяснить все на месте — а вдруг найдется какой-нибудь след, может, хоть похоронит родственников по-человечески.
Юзька весело распрощалась со своими женихами, обещая каждому к пасхе вернуться. Но в Варшаве она расклеилась. Сомнений не было — бомба разрушила не только дом, но и подвалы. Юзька сидела на развалинах и плакала в голос, по-бабьи. Сад пробовал было ее утешить, а потом сказал:
— Поедем ко мне, Юзька.
Она подняла лицо, полосатое от слез, отертых грязной рукой, и рассмеялась:
— Ой, Садик, ты уж скажешь…
— Почему бы нет, Юзька?
— Почему, почему… А что мне, Садик, там делать? Цветочки опылять на деревьях? Хорош и ты, мотылек, со мной рядом… Меня саму опылить бы надо. А ты, Садик… увалень какой-то… Да и годы.
Он весь сжался под обстрелом женского темперамента, жалко было смотреть.
— Ладно, потолкуем. Прожить-то с твоим садиком можно?
— Не с садиком, а с садом, — поспешно вставил он и, уже оправившись, горячо заговорил: — Это, знаете ли, не пустое место. Почти одни яблони. Хорошие деревья. До войны торговец из Варшавы приезжал за яблоками на грузовике…
— Ты дело говори: можно выжить или нет?
— В плохой год не пропадешь, в хороший — окупится.
— А мне, холера, все едино… Посмотрим, как там с твоим садом, Садик… Но если у тебя, холера, в войну деревья повырубали, халупу развалили и я зря туда тащусь… Боже тогда тебя храни!
И они отправились туда — шли, ехали… Впрочем, ей было все равно; в запасе оставалось еще три жениха, хоть одного да заставит сдержать слово. А он тащился ни жив ни мертв: а ну как вырубили? Странно, что в течение всех партизанских лет это ни разу не пришло ему в голову. Странно, он сам теперь удивлялся.
Майское солнышко припекало. Монотонно звенели жаворонки. Расстегнув пальто, они двигались в гору, узлы с каждым шагом становились все тяжелее. Юзька высматривала, где бы присесть; несколько километров песчаной дороги порядком ее измотали, но Сад, точно одержимый, почти бежал вверх по холму.
— Чего разогнался, псих?
— Вот за этой горкой, — просопел он.
— Ну и что из того, что за горкой? Прикажешь мне мчаться высунув язык?
Наконец вершина. Взору открывается пейзаж. Среди песчаных пустырей, скудных выгонов, чахлых лесочков на самом его дне озеро.
«Выкупаться бы», — думает девушка. Но ближе, на пологом склоне, ей является чудо: за обширным четырехугольником солидного забора ровные ряды цветущих яблонь и двухэтажный дом. Словно кто-то в пустыне выставил огромный букет цветов.
— Ты не набрехал, Садик. В самом деле кое-что есть, — говорит она, всматриваясь.
Но он уже ничего не слышит. Бежит, рвет на себя калитку, мчится между деревьями.
Из дома выходит, криво улыбаясь, учитель.
— Добрый день! Что за сюрприз! Так быстро… Как я рад!
Но он и этого не слышит. Ходит между яблоньками, осторожно притрагивается к цветам. Плачет. Наконец опускается на землю, прислоняется к стволу, закрывает глаза. Теперь сад, как большая пчела. Теперь рождается плод.
А там, у дороги, снова скрипит калитка. Входит Юзька. Она уже решила: «Сад будет мой».
Учитель кланяется ей в нерешительности. Что это еще за явление?
— А вы что тут делаете? Это не ваше.
— Я только караулю, уважаемая, чтоб не разворовали. И благодарность…
— Ладно, ладно, поблагодарить вас еще успеем. Хватит, накараулились. Мы уже вернулись.
— Мы?
— А что? Не нравится, да?
— Нет, нет, конечно… Я сейчас, сейчас выеду… надо только телегу, лошадь, чтобы вещи…
— Свои-то пожитки и на горбе унесете.
— Я попрошу…
— Проси, проси, сколько хочешь. Я еще проверю, как бы чего не пропало!
И сдержала слово. Только пианино недосчиталась. Но его немцы давным-давно вывезли. Юзька не желала этому верить, пока бедный учитель не притащил свидетелей из деревни, подтвердивших экспроприацию.
А Сад? Он жил. Он снова жил. Снова была у него под ногами своя земля — вся в бело-розовых лепестках, свое небо над головой, полное веток, цветущих и рождающих ровно столько, сколько впитали солнца и ветра. Была у него теперь и женщина, которой добивалось множество великолепных мужчин, а досталась она ему, увальню, впрочем, сперва следовало впитать в себя снова сад, надо было вернуться к себе так, будто ничего не произошло, будто так было всегда. А деревья, слегка уже запущенные, подросли, изменились. Это сразу бросалось в глаза: и потому все, что делала Юзька, было далеким, несущественным.
Итак, он является хозяином всего этого плодоносящего сада и отмеченного достатком дома, обширного, как шуба, скроенная с запасом на полноту, которая еще не обозначилась.
И на это ушла вся жизнь. Черт бы его побрал, если есть хоть какой-то смысл в трудах. Сад был для него всем, и в то же время благодаря саду он лишился всего. Словно панцирь на черепахе — и убежище и узилище одновременно — часть скелета. А он сам? Теперь он чувствовал: жизнь прошла мимо — зацепила, потормошила и бросила — прошла сторонкой. Еще пять лет назад он спиливал дряхлеющие деревья, когда замечал, что силы их покидают, что цветут хуже, что плоды мельче, и сажал новые, и делал прививки. Теперь он ими уже не занимался. Твердил: на мой век хватит, но, откровенно говоря, жаль ему было деревьев; столько лет они его кормили, были последними свидетелями его веры, силы, надежды, а теперь наступала старость.
Уже август. Папировка собрана, одно только дерево сгибается еще под тяжестью плодов. Время от времени перезрелое яблоко мягко падает в траву, и тогда ветка колеблется и вслед за первым падает обычно второе, третье. Много их гниет уже на земле. Когда проходили мимо харцеры, жившие в лагере у озера, он звал их пособирать яблоки, но они уехали несколько дней тому назад.
А эти почему не приезжают? Может причина кроется в нескольких словах телеграммы: «Я НАШЛА ОТЦА ДЛЯ АНИ. БАРБАРА»? Выходит, в этом году ему уже не взять Аню за ручку, не провести между деревьями? «Деда, дай папиловку», — просила девочка. И тогда он брал ее на руки, поднимал высоко, хоть и была тяжеловата, круглая как клецка:
— Сама выбери!
Крохотные неумелые еще ручонки хватали самое большое из ближних яблок и тянули к себе. Обычно сыпались и другие яблоки, обламывались листья и ветки. Любого бы за это выругал, но тут он только смеялся, повторяя:
— Ох, Аня, Аня, вредительница!
А девочка, надкусывая спелое яблоко, смотрела на него глазками, в которых была одна только радость. Рано утром, в рубашонке, еще босая, выбегала она из дому, попискивая от удовольствия, чувствуя, что мать бежит следом, мчалась к деду:
— Вледительница уже встала!
Выходит, и это в прошлом. А ведь он не натешился не то что внучкой, даже собственной дочерью, которая так и осталась для него едва ли не чужим ребенком. Когда по прошествии лет Барбара появилась тут снова, она вроде бы даже собиралась объяснить, кто она такая, потому что он вглядывался в нее, как в постороннего человека. Внимательно, испытующе. Совсем не похожа на мать, в особенности фигура — маленькая, хрупкая. А смотрел так оттого, что была в его душе обида на дочь, хоть он и упрекал себя втихомолку за эту обиду. Именно день ее рождения был, по существу, последним днем его брака.
Пока Юзька наводила в доме порядок, устраивалась, жизнь казалась еще сносной, хотя, откровенно сказать, не на такое он рассчитывал. Даже сама их свадьба застряла у него в памяти как заноза.
Свидетелями в костеле были учитель и его жена; они стояли у них за спиной с такими физиономиями, что бабы на скамьях прыскали со смеху и перешептывались, уразумев в чем дело. А ему словно кто нож в спину, Юзькины же озорные глаза — в разные стороны, еще бы, ведь то была ее сумасбродная затея. Он возражал, но разве Юзьку переспоришь?
На самой свадьбе, впрочем, народу было мало. Свидетели, вопреки приличиям, ушли первыми, а когда, ближе к полночи, молодая упилась до потери сознания, зажиточные мужики из деревни, — хоть во многих еще бутылях посвечивал самогон, поспешили удалиться, подгоняемые своими женушками. Что было делать? Он запихал Юзьку в постель, не обращая внимания на ее воистину партизанскую ругань и заверения, что она должна плясать до упаду на собственной свадьбе.
Когда на следующий день он сунулся было к ней с упреками, Юзька только буркнула в ответ:
— Дурак ты. Садик, какая девка по-трезвому полезет с тобой в постель?
Потом она заявляла, будто все случившееся кажется ей диким сном. «Кой дьявол заставил меня выходить замуж? Боже! И за кого? За Садика!» И т. д. и т. п. Садик, именно так, а не иначе она до самого конца его называла. И ни разу по имени. На людях официально — муж.
Но это бы все еще полгоря. Юзька была оборотистая, сама возила в Варшаву яблоки, брала хорошую цену. Но стоит только вернуться, как начинается: продай все к чертовой матери, поедем, она уже комнатенку на Праге[61] присмотрела, пока обойдутся. Сперва полегоньку, потом начала настаивать. Он не отвечал, но чувствовалось: до него это вообще не доходит. Юзька орала:
— Фиг с ним, с твоим садом! Не желаю из-за этих твоих яблок в глуши закапываться. Боже ты мой милостивый, на всю жизнь в этих проклятущих песках! Там строят, там жизнь, а здесь что? Ну что, Садик, а? Какая у меня тут житуха?
Он не отвечал, тогда она плакала навзрыд и внезапно, отерев слезы, говорила:
— Садик, сволочь, если не одумаешься, я тебя брошу!
Примерно через два года, ранней весной, принялась вдруг как сумасшедшая за работу. Стала высаживать клубнику — вот где ходкое дело, что там твои яблочки. Он не слишком верил в эту ее затею, но радовался, видя, что она привязывается к месту. Копала как бешеная, а потом, внезапно побледнев, бросала лопату, прислонялась к стволу, тяжело дышала. Он просил:
— Оставь. Видно, это не для тебя.
Не действовало. Она не отвечала, только смотрела на него с упреком, в котором была ярость, и вновь принималась за работу. На третий день всадила лопату в средину раскопанной грядки и пошла в дом, и была в ней такая полная решимости злоба, что прошло немало времени, прежде чем он двинулся за ней следом. И стоило ему появиться:
— Чего уставился, никогда не видал, что ли?! Боже ты мой милостивый, да разве ты когда о чем догадаешься?
— А о чем мне до…
— О чем, о чем? Придурком прикидываешься! Рохля!.. Раз в неделю всего соизволит, а смотри, пожалуйста, какой прыткий!
— Не понимаю, Юзенька, чего это ты так вдруг… вроде бы ничего… а теперь… ну я старше тебя, конечно…
— Ну и что с того, что старше? Как раз то, что надо. Ты возрастом не прикрывайся! Может, еще войной прикроешься, а? Всю войну, стервец, картошку скреб, а тут, смотри, пожалуйста, товарищ по оружию, уважения к себе требует!
— Юзька, да что…
— Что, что, что! Ребеночка мне сделал, вот что! И даже не догадался, старый баран!
— Так…
— Заткнись! Смотрите, какой довольный, рожа сияет, чтоб тебя разорвало! Но не дождешься… Отмучаюсь, ничего не попишешь. Но не воображай, что буду торчать в этих твоих проклятущих песках да рожать ребятишек. Что нет, то нет!
По мере того как рос живот, Юзька пенилась все больше и ругалась все похабней. Потом вдруг поутихла, стала ластиться, приговаривая:
— Уедем отсюда, Садик!
А он был уже так запуган, так она его доняла, что сжимался весь при мысли о новом приступе ее злобы и слова застревали у него в глотке. Не дождавшись ответа, Юзька взрывалась, как мина замедленного действия.
А когда настала пора, когда согнули ее первые боли, а глаза расширились от страха, она метнула в него такую серию ругательств, что он бросился за акушеркой в чем был — в рубахе и в брюках, хоть приближался уже декабрь.
Новые крики боли и какие-то произносимые более человеческим голосом скороговоркой в промежутках проклятия… Длилось это всю ночь. Самую жуткую в его жизни.
Через несколько месяцев Юзька потащилась в деревню; вернулась с выстланными чем-то для тепла санями, забрала ребенка и оставила его с разинутым от изумления ртом.
— Привет, Садик! Если хочешь, ищи меня в Варшаве. — Произнесла это она спокойно, как ни в чем не бывало, словно уезжала на три-четыре дня, прощаясь с приятелем, а не с мужем.
Он ее отыскал, пожил немного вместе, уговаривал вернуться. Она была обходительна, вся какая-то новая, — он заметил эту ее перемену, когда она наклонялась над ребенком, — но возвращаться не пожелала.
Он попробовал было остаться в Варшаве, проработал несколько месяцев на стройке, но не мог, не мог! Не так даже давили стены, как ужасала все та же мысль: что с садом? Однажды апрельским днем он сказал, что поедет и взглянет, все ли в порядке. И вернулся осенью после сбора последних зимних сортов. С гордостью положил перед ней толстую пачку денег. Юзька швырнула их в кроватку, где барахтался ребенок:
— На, Басенька. А это твой папаша, поиграй с ним.
Он оскорбился, поехал к себе. Когда Барбаре было около четырех, они уже развелись. Он послал для дочки денег, но через несколько дней они вернулись обратно. Он попробовал еще. И опять то же самое. Не желала. Уперлась, что сама поднимет ребенка, раз ему сад дороже родной дочки.
Стоит ли удивляться, что он так пристально всматривался в Басю, когда та приехала к нему впервые, уже взрослая, восемнадцатилетняя выпускница школы.
— Я похоронила маму, — сказала она.
— Что?! А мне не сообщила?
— Когда мама шла в больницу, она сказала, чтоб тебе в случае чего… не сообщать…
— Почему?
Бася долго изворачивалась, но в конце концов он дознался. Когда девочке было четырнадцать, мать решила выйти второй раз замуж. Но жизнь не очень клеилась, потому что она не хотела иметь ребенка. Однако в конце концов уступила. И вот серьезнейшие осложнения. Умерла на операционном столе. Нет, ребенка тоже не спасли.
— Всего сорок лет, — вздохнула Бася. — Не повезло ей в жизни.
— И мне тоже, — несмело вставил отец.
— Напрасно, па-па, — она с трудом произнесла это слово, будто оно было английское, — ты над собой расчувствовался. Живется тебе тут, по-моему, не так уж плохо. Какой прекрасный сад!
— Да все из-за этого сада.
Она удивилась. Он объяснил. Теперь он все понял, все прояснилось за годы изнурительного труда в саду, когда он столько думал в одиночестве о Юзьке, о ребенке, которого навещал раз в несколько месяцев, потом все реже и реже. Даже не мог понять, любит ли он дочку, настолько мысль о девочке сливалась в его голове с воспоминаниями той ужасной ночи и с уходом жены, и потому в конце концов он предпочел исчезнуть с их горизонта.
Но где-то далеко от него жизнь меж тем шла своим чередом и сейчас. Увидав взрослую дочь, он вполне осознал это. И впервые посмотрел на сад оценивающим, трезвым взглядом.
Басе тоже не повезло. Правда, с помощью отца она кончила институт — славные то были годы, когда она приезжала на каникулы, — и вскоре вышла замуж. Через два года — развод. Он не любил зятя. Тот, словно фальшивое эхо Юзьки, все уговаривал его продать сад, купить участок где-нибудь на Окенте[62], построить там виллу, тогда, мол, и там у отца будут плодовые деревья, без которых ему жизнь не в жизнь. И потому, он хоть и принял известие о разводе с грустью, но не впал в отчаяние, а задумался: не из-за сада ли это? Продай он его и купи виллу, может, Басин муж не ушел бы тогда от нее. Поделился этим с дочкой.
— Если только на это зарился, туда ему и дорога, — констатировала Бася кратко.
А теперь вот телеграмма. Опять она рискует. Есть ли в этом смысл? И тут он улыбнулся своим мыслям… «Тоже мне философ. Да ведь тебе, старый хрыч, важно совсем другое: будет или нет приезжать сюда Аня», — сказал он сам себе.
На темени холма, с которого Юзька впервые увидела сад, застрекотал по асфальтированной теперь дороге мопед. Знакомый человек в форме почтальона. Свернул к саду.
— Вам телеграмма. Распишитесь. Вот здесь!
Почтальон, молодой парень, с нетерпением и в то же время снисходительно наблюдал за стариком, который дрожащей рукой с трудом выводит на бумаге крупные каракули подписи, очки-то остались в доме.
СВАДЬБА В СУББОТУ, ПРИГЛАШАЕМ. БАРБАРА И РИШАРД, — выходит, не приедут.
С горечью глянул он на дерево, с которого осыпалась «папиловка». Ну, разумеется, когда он к ним поедет, он прихватит этих яблок, но Аня, увы, не сорвет их сама, «вледительница». Впрочем, яблоки уже перезрели, как ни вези, побьются, помнутся. Гнилушки, не яблоки!
Что у нас сегодня? Вторник. Выходит, еще несколько дней.
Все валилось у него из рук. Думал только об отъезде. С утра ходил на рыбалку, днем сидел в садовом кресле, в густой тени грецкого ореха, вечерами дремал у телевизора; иногда стряпал себе какую-нибудь ерунду, так, на скорую руку, чтоб не умереть с голоду.
В четверг, когда он возвращался с озера, — брел он медленно, потому что время приближалось к десяти и в жару ноги плохо двигались в гору, — он заметил какую-то необычную суматоху на пустоши рядом с садом. Остановился, всмотрелся, прикрыв от солнца ладонью лицо.
Геодезисты обмеряли не спеша пустырь — от его сада до рощицы, — а среди них крутился, явно без определенного дела, какой-то странный субъект: бородатый, в яркой рубашке. «Что за идиот покупает этот пустырь у Матысека? — подумал он невольно и удивился собственной мысли. — Нет, не может быть. Такой идиот был только один на свете: это я сам. Не выстроили б только тут какой-нибудь паскудной фабрики, — забеспокоился он вдруг. — Надо бы разузнать».
Он поел жареных окушков и уселся в кресле, наблюдая за деятельностью на пустыре. Бородач, видимо, его заметил, замахал рукой, поднял что-то с земли и направился к нему.
— Соседями будем. Водички не дадите?
— Вон кран.
— Кран?
— У меня насос.
— Хо-хо, вот устроился!
— Вы сказали: соседями будем.
— Да, я купил этот участок.
— Зачем?
— То есть как «зачем»? Вы смогли, а я не смогу?!
— Я совсем другое дело: я сад заложил.
— Вот и у меня точно такое же намерение.
— Вы что, рехнулись?
— Рехнулся?! Зачем вы сами себя обижаете?
— Себя обижаю?
— Вот именно. Сотворили такое чудо — желал бы я сделать хоть половину, — а другого человека, когда он хочет того же, считаете ненормальным.
Старик поднялся: он весь дрожал от возбуждения. А бородатый пил меж тем прямо через трубку, только кадык ходил ходуном.
— Отличная вода!
— Что вы мне там про воду! Не представляю, откуда вы про меня знаете. Да и неважно. Но знаете неточно. Все наизнанку. Чудо, вы говорите? Идите сюда, я вам покажу, чего я добился за сорок лет. Ну идите, идите!
Из будки, первой своей резиденции, а теперь склада с инструментами, он вынул лопату.
— Смотрите, вот чего я добился, — повторил он, раскапывая ямку между деревьями, — видите, как близко песок. Настоящей почвы и то, скажем прямо, жидковатой, на тридцать, от силы на тридцать пять сантиметров. Вот и посчитайте: сантиметр такой землицы в год — и все! Добавьте, правда, еще почву под деревьями, там глубже. Был ли в этом смысл, приятель? Вся жизнь ради такого клочка земли?!
— Не все можно сосчитать, измерить. Есть в этом более глубокий…
— Болтовня, чистейшая болтовня. Так может думать только тот, кто тут не сидел, не перепахал участка своими ногтями, не потерял ради этого… всего на свете. Действуйте так же, и вы превратитесь в подпорку для деревьев. Не они вас, а вы их будете подпирать. Сделаетесь в конце концов деревяшкой. Будете, как колышек, такой же одинокий. Ну, будет у вас сад, да, сад. Будут вами восхищаться, хвалить, может, еще приедет какой журналист и все это красиво опишет, красивей, чем в жизни, может, вы и сами еще в это на время поверите. Оставьте это, приятель! Жизни не жалко, что ли?
Он стал задыхаться, умолк. Бородач внимательно за ним наблюдал, но был все время спокоен. Старика это только подхлестнуло:
— Погляди на меня: во что я превратился? Старая развалина. А был я в твоем возрасте, когда сюда приехал.
— И в другом месте вы бы тоже состарились. Тут уж ничем не поможешь.
«Остряк-самоучка», — подумал с яростью старик и вновь перешел в нападение:
— У тебя что, профессии нету? Не можешь жить по-человечески, в городе? В Варшаве, например? Красивый город, я ездил туда несколько раз к внучке.
— А я как раз оттуда.
— Тогда уж совсем ничего не понимаю. Другой все на свете отдаст, только б жить в Варшаве, а он сюда, в эти пески. Не обижайтесь, но скажу: никогда не думал, что найдется другой такой псих, как я. Из столицы в эти пески! Да вы от скуки тут с ума сойдете. Взбрендило! Во всяком случае, от души желаю, чтоб это у вас прошло как можно скорее. Не пожалеете.
— Да разве угадаешь, буду или не буду жалеть? Выясним после. Может, каждую жизнь стоит пожалеть, может, каждая могла бы стать лучше, счастливее? Но у меня нет пока причин заламывать руки. Я художник. Про меня говорили: подает надежды, может, я еще и сейчас подаю.
— Что же, выходит, чтоб нарисовать три-четыре деревца, вы закладываете сад?
— Нет, не в том дело, — рассмеялся бородач, — впрочем, трудно сказать, может тот, кто сам посадил, лучше и нарисует? Вы ведь не знаете, да откуда вам и знать, — продолжал он, — что такое сегодня художник, во всяком случае, честный художник. Не в деньгах даже дело; если есть связи, знакомства, неплохо можно заработать. Я, например, за несколько лет заработал халтурами столько, что купил это поле, да еще кое-что на обзаведение хозяйством осталось. Суть в другом. Я просто перестал верить в то, что делал.
Выставка? Да, пожалуйста, выставка. Даже похвалили, больше, что-то купили. Еще одна выставка, и опять то же самое. И так можно до самой смерти. Только зачем? Если ты, друг, честный художник, ты побываешь на этой своей выставке как зритель, так, через несколько денечков после открытия, когда смолкли восторги коллег и всяких там баб-психопаток, и увидишь — пустота, в лучшем случае скучающие морды или парочки, которые оказали тебе честь посещением, потому что дождик, они не вникают в смысл твоих исканий, а ищут местечка, где б можно нацеловаться. Вот и спрашиваешь себя: зачем ты, собственно, этим занимаешься, не потому ли, случаем, что только одно это умеешь, что это твоя — смилуйся, боже! — профессия?
Старик рассмеялся.
— А здесь что? Другое, да? Посадишь саженцы, зацветут, начнут плодоносить. Продашь — проешь, купишь какую-нибудь тряпку, может, что отложишь. На следующий год опять продашь — купишь, проешь и так по кругу. Выращиваешь, чтоб одеться, наесться, иметь крышу над головой. Ведь это то же самое. Любит меня кто-то за эти яблоки, что ли? Какое там! Покупают, норовят урвать у деда побольше яблок, а дать поменьше.
— Знаю. Но ваша работа имеет другой смысл, она конкретная. Это меня и привлекает. В конце концов можно подсчитать: сколько собрал яблок, сколько людей этими яблоками накормил. Даже эту почву, вновь созданную почву, можно измерить.
— Сантиметр в год. Какие тут измерения?!
— А это немало. После вас что-то останется, наверняка останется: участок урожайной земли, прекрасный сад. А после меня — художника — что останется? Может, что-то и останется, а может, совсем ничего? Риск слишком велик. Кому хочется умирать банкротом?
— А, вот и приехали. Вы боитесь. Боитесь риска. Но вам его так и так не избежать. То, что вы тут затеяли, тоже большой риск. Может, и больше. Лучше гуляйте по Варшаве да думайте: я художник, но меня не понимают, а у меня полный порядок.
— Ну для такого дела я слишком честный.
— Таких еще не видывал. Попадаются?
— Разговор у нас непростой. Мне пора. Вон, ждут воды́.
Старик посмотрел ему вслед. «Устал от цивилизации, как это говорят по телевизору. Эхе-хе… Пройдет. Второго такого психа, как я, во всем мире не встретишь. А ведь надо же, разболтался-то как!»
Когда в пятницу он шел в магазинчик, бородач сбрасывал с фуры жерди для первой, примитивной еще, ограды. Он приветствовал его издалека, крикнув:
— А я все-таки остаюсь! Будут два колышка на этих песках!
Старик проорал в ответ:
— Сумасшедший вы, вот и все!
— Не страшно…
Больше он ничего не услышал: налетел ветер и зашумели ветки. По озеру темными полосами прошла рябь. Он снял шляпу, дождался прохладного дуновения. Глянул на художника: тот стоял, выпрямившись во весь рост, голый по пояс, и тоже чего-то ждал.
— Как я раньше… Идиот, псих, сумасшедший, — проворчал старик и нахлобучил на седую голову шляпу.
Перевод С. Свяцкого.
Солнце побагровело, разбухло и двинулось огромным шаром над пляжем, всасывая в себя песок, из-под пальцев летели вверх его раскаленные зерна, между корчащимися в огне одеялами возникали огненные столбы кварца.
Она вскочила и, заслоняя глаза, бросилась сквозь сухой секущий дождь. Лихорадка влекла ее вверх. Она спешила, вне себя от страха, готовая к тому, что солнце оторвет ее от земли, засосет вместе с песком.
Она мчалась к морю. Стремительнее. Все стремительнее. Еще один прыжок. Во что бы то ни стало надо его совершить, оттолкнуться посильнее от грунта. Или она успеет в воду, или ее засосет солнце.
Вот она оттолкнулась от обжигающего песка и плюхнулась едва ли не в самую средину моря: влажная прохлада охватила все тело. Она открыла глаза. Она плыла в зеленоватой воде над самым дном. Ничто не мешало ей дышать, как рыбе, наоборот — она с наслаждением пила и пила воду.
«Вот я уже и рыба, — подумала она с радостью. — Нет, нет, еще мешает косичка. Сколько раз просила я маму, чтоб она разрешила мне обрезать волосы…»
Длинные стебли трав выстилали дно. Как лужайка под ветром…
«Лягу, отдохну и поплыву дальше, туда, где растут кораллы».
— Опять раскрылась. Может, ты, вместо того чтоб смотреть эту белиберду, займешься все-таки ребенком? Ведь мне не разорваться, надо еще достряпать обед, — проговорила она с раздражением, пытаясь с порога перекричать комментатора.
— Сейчас, сейчас, минуточку. Такой интересный матч…
— Что может быть вообще интересного в этой свалке, где все пинаются?
— Может, может. Прекрати кричать, я ничего не слышу.
— Не слышишь и не будешь слышать! — продолжала кипятиться супруга.
— Сестра с уколом еще не приходила? — попытался сменить он тему.
— Смотрите, пожалуйста, какой заботливый папочка! Ребенок там один, а он прилип к телевизору. Потому что матч интересный. Великий спортсмен нашелся. Живот себе перед телевизором отращиваешь, как дурак!
— Погоди, погоди! Сейчас кончится. Дай спокойно досмотреть!
Хлопнула дверь, жена вышла. Комментатор стрекотал все быстрее, пел все тоньше: «Мы выиграли, дорогие друзья, все-таки мы выиграли! Кто б мог подумать! Конец, игроки меняются футболками». Он выключил телевизор и на цыпочках, не заглядывая ради спокойствия на кухню, прошел прямо в комнату Каси.
Девочка спала, дыхание было неестественно глубокое, частое. Он осторожно коснулся горячего лба.
— Почему ты не даешь мне спать, дельфин? — спросила девочка, и пузырьки воздуха, весело звеня, вырвались изо рта и сверкающей полоской устремились вверх.
— Так ведь ты хотела доплыть до кораллов, — ответил дельфин, улыбаясь своей забавной мордочкой.
— Верно, я и забыла. А это далеко?
— Далеко.
— Не знаю, доплыву ли. Я больная.
— Здесь, в море, ты здоровая! Ты самая здоровая. Как рыба!
И они так расхохотались, что воздух устремился от них фонтаном к поверхности моря.
— Смотри, — сказала девочка, — здесь все наоборот. На земле фонтан — это вода в воздухе, а здесь — это воздух в воде.
— А ведь тоже красиво?
— Еще красивее. Поплыли.
— Когда устанешь, скажи, я позову черепаху. И осторожнее со скалами. Не напорись.
Они бодро плыли вперед. Дельфин то кувыркался, то пел тонюсеньким голоском, словно в горле у него была скрипка.
— А ты хорошо поешь, — сказала Кася. — И ты такой веселый. У тебя не бывает неприятностей?
— Даже если бывают, я не огорчаюсь.
— Какой ты славный! Хороший! Не уплывай от меня! Никогда не уплывай! Ладно?
— Не уплыву, только ты расплети косы. Зачем тебе эти рыбы-угри на голове?
— Нельзя. Я буду тогда как чучело.
— Кто так тебя называет?
— Мама. Извини меня, пожалуйста, но мне нельзя.
— В море все наоборот. Тут все можно.
— А ты никому не скажешь?
— Не скажу. Посмотри, посмотри, как красиво волосы плывут с тобой рядом.
— Словно развеваются на ветру.
— Словно полощутся в воде, — рассмеялся дельфин.
— Кася, Кася, — проснись, — говорит мама и трясет ее за плечо.
И море вдруг исчезает. Пляж, пылающий пляж! Ей хочется убежать с пляжа, вскочить с горячего песка.
Она рывком садится на постели. Над ней встревоженное лицо мамы: в руках посудное полотенце, захваченное в суматохе из кухни. Отец. Круглая лысая головка над большим животом. Если смотреть снизу, он похож на снеговика, в которого забыли вставить средину, — массивное основание и сразу крохотная головка. Какой папа смешной! «Ой-ой-ой!» — вскрикнула Кася в страхе. Между головами родителей появляется сверкающая игла, насаженная на шприц, и рука, которая держит этот шприц… Девочка сжалась под одеялом.
— Кася, надо сделать укол. — Это опять мама.
— Кася — большая умная девочка, она не боится. Это как комарик ужалит…
— Нет, как оса, — отзывается Кася, и ей так не хочется быть большой: хочется быть крошечной, такой, чтоб ее было не уколоть.
— Кася, ляг, пожалуйста, на животик, секундочка — и все в порядке. — Мама заговорила в тон сестре.
Кася больше не спорит.
— Не напрягайся, больно будет, — говорят ей, и она старается как может расслабиться, но едва игла прикоснулась к телу, все нервы, кажется, сосредоточились в одной точке.
Сестра с усилием вливает в эту точку содержимое шприца, и кусочек тела цепенеет, делается чужим, горит огнем.
Из глаз катятся на подушку слезы. А сверху доносится щебетание:
— Ну видишь, вот и все.
— Ты храбрая девочка, очень храбрая.
Кася не поворачивается, не отзывается, хотя ее накрывают одеялом, гладят — из-за слез она прячет глаза в подушке, а голос застревает в горле.
Отец провожает сестру до двери.
— Боже, как ты выглядишь! — удивляется вдруг мать. — Настоящее чучело! Зачем расплела косы? Сейчас приведу тебя в порядок.
— Не хочу, чтоб у меня были рыбы-угри, — отстраняется дочка и шипит от боли.
— Какие угри? Что ты болтаешь? Ах ты, моя температурка, ангинка ты моя милая, — рассиропилась меж тем мама. Но это не мешает ей, несмотря на сопротивление, приняться за прическу.
— Кастрюля, кажется, перекипела, — долетает из другой комнаты спокойный голос отца.
— О господи, мои клецки! — Мать срывается с места и мчится на кухню.
Девочка всовывает пальцы в волосы и торопливо распускает начало косички. Берет со стола зеркальце. Смотрит. Длинные, цвета верескового меда волосы, чуть волнистые от постоянного заплетания их в косички. Потом она ложится на подушку, а волосы распускает вокруг головы.
— Плывите вместе со мной, — шепчет она как можно тише.
— Ну, я тебе скажу, ты ненормальный! — доносится сердитый голос из кухни. — Слышит, что кипит, а сам ни с места. Мне приходится бежать от ребенка. Ноги у меня подкосятся, руки онемеют, и никому никакого до этого дела. Нет на мужчин никакой управы…
— Опять ты за свое?
— Опять, опять… Тебе говорить, все равно как об стенку горох.
— Ну так не говори.
— Вот именно. Тебе надо, чтоб я слова в своем доме не сказала. В самом деле, я только для домашней работы. Для беседы у тебя другие женщины, утонченные, рафинированные. Но они не стряпухи, как я! Каждая женщина, старый ты дурак, умеет себя показать за один час в кафе. А вот если б ее, как меня, сюда к кастрюлькам… Нет, они не такие дуры, они ищут таких, как ты, подержанных фраеров, чтоб их там угощали.
— Да замолчи наконец! Какая муха тебя укусила?
— Ничего меня не укусило. Ладно, больше я с тобой не разговариваю, пока сам не попросишь.
— Как бы не так, — вполголоса отозвался из комнаты отец, но гремевшая кастрюлями мать этого не услышала.
Тишина, тишина. Наконец тишина. Девочка вздыхает с облегчением, закрывает глаза. Уснуть, уснуть! Вернуться туда.
Пронзительный голос:
— Может вы, ваше сиятельство, пошевелитесь и отнесете хоть что-нибудь из кухни к столу?
— Ага, заговорила…
И пошло снова. Громкие голоса в кухне, хлопанье шлепанцев по коридору, громыханье кастрюль и тарелок…
«Неужели им не остановиться? Разве тут заснешь? Поплыву дальше. Как найти его в огромном море?!»
— Кася, съешь, пожалуйста, ложечку супа. — Мама поставила у кровати тарелку с чем-то протертым, безвкусным.
— Опять суп, — поморщилась девочка.
— Пожалуйста, не капризничай, сама знаешь, нормально глотать ты не можешь. И не нервируй меня. Чего стоит мне твой папаша!
Девочка лениво шевелит ложкой в тарелке. Делает глоточки, с трудом преодолевая сопротивление гортани.
В соседней комнате весело звякают столовые приборы.
— Даже съедобные! — За едой отец всегда готов поострить.
Тишина, только отголоски обеда. «Может, хоть раз в жизни не будут ссориться? Засну!»
— Странное дело, когда я возвращалась из универсама, мне показалось, что я видела Войтовича в большом «фиате», в красном. А ведь у них сиренка.
— Была, да продали.
— Давно?
— Месяца два назад.
— И ты мне ничего не сказал?
— О чем тут говорить? Что кто-то дважды показал себя идиотом. Во-первых, купил сиренку, во-вторых — «Фиат-125». Ты знаешь, сколько он жрет бензина?
— Для тебя все идиоты, потому что ты один такой умный — лезешь в переполненный трамвай.
— Мое дело. А дурацких покупок делать не буду.
— Даже если будет на что…
— По-твоему, я должен надрываться на трех работах, как твой Войтович, лишь бы тебе вставить свою задницу в автомобиль? Не дождешься, дураков нет! Знал я таких, теперь цветочки нюхают снизу.
— А кто велит тебе надрываться? Зачем оригинальничать? Просто ты завидуешь, вот и все.
— Я? Завидую? Я?! — Забренчала отброшенная с силой вилка.
— Поосторожнее!
— Я завидую, я? Чему мне завидовать, ну чему? Этому ящику на колесах?
— Но на маленький «фиатик» ты копишь!
Кася зажала руками уши.
«Нет, никогда они не перестанут. Всегда что-нибудь найдется. Но я уже ничего не слышу. Меня здесь нет. Не хочу быть здесь. Подожди, дельфин, подожди, я сейчас приплыву».
— Где ты пропадала так долго, маленькая подруга?
— А, вот и ты… Как хорошо! Меня отозвали, утащили силой. Я не хотела.
— Ладно, не будем об этом.
— Мне и самой не хочется вспоминать, мне хочется слушать, как ты поешь.
— Пою… Не смущай меня.
— Прости, я не хотела… не думала…
— Ты заметила, что у нас все начинается с «не». Грустное начало. Погоди, погоди… Что у тебя с ногой? Наверно, сама не заметила, как расшиблась о скалу. Стой, я крикну черепаху.
Дельфин стал на хвост, и послышался протяжный зов:
— Черепаха, черепаха самая большая, сюда!
И вдруг, сверкая желтыми боками, появилась черепаха, большая, как бабушкина лохань.
— Садись, ух как прокатит! — весело уговаривал дельфин.
И они поплыли так быстро, что замелькали тени островов и кораблей. И было так тихо, так тихо, что девочка открыла рот — наглотаться впрок тишины.
— А теперь стой. Отдохни, друг черепаха, — проговорил дельфин. — Мы посетим музей. Вот, дорогая девочка, живые ископаемые, называются они мечехвосты.
— Знаю, знаю, это такие мисочки с ногами. Я видела в Гдыне, в аквариуме. О, погляди, один перевернулся на спину и мучается, перебирает лапками. Можно дотронуться до экспоната? Можно ему помочь?
— Можно, можно, ведь мы в море. Здесь, как известно, все наоборот.
— Знаешь, дельфин, я скажу тебе два слова на ухо, так, чтоб самая маленькая рыбка не услыхала: я ужасно не люблю музеев, в особенности где древности. Все такое скучное, а еще пиши про них интересные сочинения.
И они засмеялись тихо-тихо, так, чтоб даже самая маленькая рыбка…
— Давай поплывем на выставку цветов, — предложил дельфин.
— Да, да, к актиниям…
— Пожалуйста, в Актиниевку, уважаемое такси. Да ты не обижайся, дорогая черепаха: я пошутил.
Но черепаха, видимо, все-таки рассердилась, потому что помчала девочку круто вверх, да так, что та ударилась лицом о волну, а солнце жадно впилось ей в щеку.
— Ну, разумеется, суп остыл, а она опять дрыхнет, — с раздражением проговорила мать.
— Значит, не хочет есть, раз уснула, — попытался разрядить обстановку отец. — Кому охота есть при температуре?
— Тоже мне философ. Посидел бы лучше с ребенком да проследил, чем разводить ссоры.
— Так это я, по-твоему, развожу, я?..
— Опять начали… — прошептал ребенок.
— Что значит «начали»? — удивились родители, покрутили головами.
— Смеряй температуру. — Мать сует Касе под мышку холодный градусник.
А Кася очень не любит это прикосновение скользкого стекла к теплой коже.
— Папа, когда я буду здоровая, поедем в Гдыню смотреть аквариум?
— Мы ж там недавно были. Но раз хочешь, поедем.
— У тебя одни глупости в голове, только и норовишь вырваться из дому, — произносит женщина, обращаясь к мужу.
— Мама!
— Поезжайте, любуйтесь, чешите языками. Мне-то что… Посуду пора мыть. — И она вышла из комнаты.
— Если б там был дельфин… Настоящий живой дельфин, — мечтательно протянула Кася.
— С дельфинами сложно. Им нужен большой бассейн: такое маленькое море.
— Разве нельзя это море построить?
— В принципе можно, только очень дорого стоит. И потом быстро не построишь.
— Жаль! Я так люблю дельфинов!
— Любишь дельфинов?! Да ты что? Ты и в глаза живого дельфина не видела! Только по телевизору или в кино!
— Не только.
— А где?
— Не скажу.
— Ой, дочка, дочка, что ты болтаешь?! Дай-ка градусник. Тридцать восемь и семь. Немного упала! — крикнул он в сторону кухни.
— Ну и слава богу, — послышался сквозь шум воды голос матери. — Что ты там застрял, иди помоги вытереть посуду.
— Да у нас тут интересный разговор.
— Потом закончите. Хочешь отвертеться, а получается глупость.
— Пока, дельфинья подруга, пока! — Отец тяжело вздохнул и потащился словно на казнь.
— Что это так урчит?
— Это кит.
— Поплыли к киту, поплыли. Можно и без черепахи, раз обиделась, нога у меня почти зажила.
— Познакомься, это моя подруга.
— Очень приятно, — прогудел басом кит.
— Ого, какой огромный! Целая гора.
— Все меня так называют, даже скучно, — добродушно проурчал гигант.
— А не тесно тебе в море?
Кит и дельфин катались от смеха по волнам.
— Не смейтесь надо мной! Не смейтесь! — Девочка хотела топнуть ногой, но лишь вода забурлила вокруг.
— Верно, нечего смеяться, — отозвался дельфин. — Моя подруга прибыла сюда с суши, потому и заговорила про тесноту.
— Вот оно как, — заурчал кит, — в таком случае прошу прощения.
— Я тоже прошу прощения, — присоединился к нему дельфин. — Но скорее, скорее, до кораллов еще плыть да плыть.
И они двинулись в путь, через Медузово, где покачивались над ними большие прозрачные зонтики с фестонами по краям. Через Сардиново, где так блестели чешуйки, что рябило в глазах.
— Знаешь, дельфин, когда мы подплывали к Сардинову, я думала, что облако света упало в море, — сказала девочка, раздвигая рыбешку руками, словно колосья на пшеничном поле.
— Вон та тень под нами — это морская гора, на ней живут кораллы… — успел еще сказать дельфин.
В комнате темно, но сквозь стекла бьет с улицы синий свет ртутных ламп, и Кася видит, как вместе с родителями входит и медсестра. Рука отца притронулась к выключателю. Девочка зажмуривается изо всей силы, спасаясь от яркого света. А может, лучше притвориться, что спишь, может, они уйдут? Нет, ничего не получится. Звякнула коробочка медсестры. «Противный холодный денатурат», — думает девочка с отвращением.
— Ну-ну, дочка, не притворяйся. Вижу, что не спишь — жмуришь глаза. — Это голос мамы.
— Я ни капельки не притворяюсь. Я сплю.
Они смеются. Ничего не поделаешь, придется терпеть. Среди все того же щебетания о «храброй девочке» боль пронзает другую ягодицу.
Привычная суматоха в прихожей при выходе медсестры. А потом голос отца:
— Боже мой! Да ведь сейчас «Кобра»[63], надо включить телик.
— Я тоже хочу смотреть, — отзывается Кася.
— Еще чего! «Кобру» ей, видите ли, подавай! И это при температуре! Вот твоя школа, распустил ребенка!
— Послушай, Галинка, — вкрадчиво вставляет отец, — давай посмотрим спокойно.
«А ну вас с вашей „Коброй“ и с вашими ссорами в придачу. Вернусь в море, к дельфину, там тихо, просторно, там даже кит помещается. — Но ей долго-долго не заснуть. — Ну и что мне теперь делать? Я так здорово выспалась, что спать больше не хочется, а ведь кораллы совсем-совсем близко».
Наконец девочка засыпает. Но море уже не вернулось. Она в школе, и тощий Фредек дергает ее за косы. «Проклятые косы, единственные во всей школе! Я хочу проснуться, очень хочу. Наконец-то!»
В комнате сероватый сумрак, свет ртутных ламп бьет сквозь занавески. В телевизоре ожесточенная перебранка, слышится выстрел, кто-то пронзительно вскрикивает, кто-то ломится в дверь. И конец. «Вы смотрели…» Щелкает выключатель.
— Не спишь? — удивляется мама.
— Не могу.
— Может, оно и лучше, смеряем температуру.
Опять холодное прикосновение стекла. Родители комментируют «Кобру».
— Тридцать семь и пять, — с триумфом говорит мама. — Еще два укола и ангины как не бывало.
— Я не хочу уколов. Хочу, чтоб у меня была ангина.
— Чтоб не ходить в школу?
— Нет, не поэтому.
— А почему?.. Молчишь? Опять какие-то фантазии? Может, опять расскажешь о рыбах-угрях на голове? Кончается твоя болезнь, но кончается и мое терпение. Садись, причешу.
Почти с ненавистью она следит за такими быстрыми, такими проворными пальцами мамы, которые заплетают ей волосы — теперь они уже не поплывут с ней рядом.
— О каких это угрях разговор? — заинтересовался отец.
— Да так… Бредила в жару. Назвала свои косички угрями.
— Тебе снилось море, доча? — допытывался отец.
— Снилось?.. Я в самом деле была в море. Все там видела. Разговаривала с дельфином, каталась на черепахе, была в гостях у кита, — говорит Кася быстро-быстро и плачет.
— Да, да, — ласково перебивает ее мать и укладывает на подушку, — хорошо: разговаривала, каталась, была в гостях. Но ведь ты сама понимаешь, это только от температуры, а температура у тебя, к счастью, падает.
— Совсем не от температуры и совсем не к счастью. Кораллы были так близко, а я не успела. Но если опять будет ангина, я еще доплыву.
— Слушай, — обращается мать к отцу, — надо с этим что-то делать. Хватит с нас ангин, хватит с нас температуры. Может, все-таки решиться и удалить миндалины?
— А если у человека нет миндалин, то у него не бывает ангины? — спрашивает девочка с беспокойством.
— Да, не бывает, — информирует ее отец, — тогда уж сразу воспаление легких. — Ну объясни, пожалуйста, — обращается он к матери, — зачем стращать ребенка этими миндалинами? Современная медицина…
— У современной медицины столько же ума, сколько у тебя, — парирует мать и, разозлившись, выходит из комнаты.
— Папа, мне не вырежут миндалины?
— Не вырежут, будь спокойна.
— И у меня будет еще ангина?
— Будем надеяться, что нет. Да ты спи. Нам тоже пора. Завтра на работу. Спокойной ночи.
Он уходит.
«Будем надеяться, что будет», — думает девочка, закрывает глаза и воображает, что потолок — это поверхность моря, что вот-вот из угла выглянет с улыбкой дельфин, скажет: «Здравствуй, подруга. Я ждал тебя». И они поплывут вместе к кораллам.
— Только бы не приснился Фредек, — сама себе говорит девочка и поскорей расплетает косы.
Перевод С. Свяцкого.
Состариться достойно
как зверь
как птица
после которых
лазурь небес
и зелень трав
не поблекнут
И так прийти
как луч
мгновеньем света
И отойти
как утихает ветер
Есть лишь одна дорога —
всегда под гору
Есть только одна правда —
твой взгляд на жизнь
Есть только одна жизнь —
исполнение
Есть только одна надежда —
ты сам
И столько разочарований —
что вырос бы лес из них
И столько блужданий —
что можно увязнуть в болоте
И столько грусти —
что впору камнем стать
Но есть надежда —
ты сам —
твои усталые шаги
твой взгляд на жизнь
Так довольны они
что их не настигнет
ни отчаянье ни счастье
и так защищены
что их не тронут
ни дождь ни ветер
ни мороз ни зной
ни наводненье
ни пожар
и так обожжены
их души
до блеска до глазури
что любовь
соскальзывает с них
как шарик ртути
Защищены довольны выжжены
утомлены
пристыженно плетутся
они за собственным столь драгоценным телом
носящим их фамилию и имя
А ты не удивляйся сын
что за тобой хожу
как по полю
по колкому жнивью.
А ты меня сыночек не ищи
я легкой тенью стала
на полоске
ничьей земли
Была твоим вместилищем
твоей едой и рукой
была тебе я глазом ухом кожей
из тебя и острою косой меня
не выкосят
Я стала яблоней
и яблоком качусь я по траве
Так только матери уплывших рыбаков
на низких берегах
в песке увязнув
на цыпочки поднявшись
глядят за горизонт
высоко тянут шеи
Их защищает слой коры терпенья
они на ощупь знают ветер
и горький и соленый от штормов
они идут навстречу ветру
колючему как эти травы в дюнах
способные читать прибрежный ветер
Такой у женщин напряженный взгляд
что цепенеют тростники
твердеют волны
застывают птицы
И твердости в них столько
что моря уходят
они же остаются
на низких берегах
в песке увязнув
глядят за горизонт
высоко тянут шеи
Мы шли к себе
под солнцем
и под тучей
бессмертные
И сомневаться в этом
я не смел
Шли под дождем
во тьме
в сверканье дня
сквозь зной
по праху вечному
по зелени зеленой
И заблудилась ты в высоких травах
В высоких заплуталась
Но верил я что где-то есть рука
заботливо она постелет травы
и мягкой сделает обратную дорогу
И вот сижу я на больничном стуле
и теплую ладонь твою целую
Я лишь на этот жест сейчас способен
на это лишь
Лес
сущий
в грибных дождях
в благовонном зное
в снегах
в ветрах
живи во мне
о лес
пока не отойду
все возвратив
твоим корням
Лес
сущий во мне
как тебя выклинить
из асфальта
как тебя высоснить
под этим низким небом
стучу по твоей коре
лес —
отворись мне дерево
дерево отворись
да будешь лес
с дождем на листьях
с тревогой на шерсти звериной
и радостью нас окрыляй