Октябрь 1952 года ЛЮДИ БЕЗ РОДИНЫ


А сейчас мне хочется рассказать еще о нескольких встречах во Франции, совсем-совсем непохожих на предыдущие. Но и о них, пожалуй, стоит рассказать: они по-своему интересны и поучительны. Это встречи с русскими эмигрантами в Париже — с людьми, которые в годы революции добровольно поставили себя вне родины, но потом на суровом жизненном опыте убедились в банкротстве «белой идеи».

В Париже живет около пятидесяти тысяч русских эмигрантов. Когда побываешь на тихой рю Дарю, что близ Триумфальной арки, или в Клиши, или в Пасси, где целые кварталы заселены русскими, поговоришь с жителями этих кварталов, понаблюдаешь их жизнь, какое-то удивительное смешанное чувство овладевает тобой: с одной стороны, ты как будто бы переселился на время в далекий дореволюционный мирок старого Петербурга и Москвы с их «высшим светом» и «полусветом», с их ресторанами и «Летучей мышью», вывеска которой все еще держится на Монмартре; с другой стороны, ты видишь что-то, жадно интересующееся такой далекой отсюда родиной и страстно желающее увидеть и понять ее революционный облик.

Раскол в эмигрантском лагере обозначился давно, еще до войны. Часть эмигрантов, такие, как Деникин, Керенский, Гукасов, упрямо, наперекор здравому смыслу продолжала говорить о реставрации старой России. Другие подумывали о том, чтобы прийти с повинной к русскому народу.

Война углубила этот раскол. Некоторые пошли в услужение к немцам. Гораздо больше эмигрантов приняло участие в борьбе с гитлеровцами. Рассказывают, что 22 июня 1941 года, как только радио передало известие о нападении Германии на СССР, в советское консульство в Виши обратился эмигрант князь Оболенский — родители увезли его из России, когда ему было всего девять лет. Оболенский сказал: «Прошу принять меня в ряды Красной Армии. Я хочу драться с немцами». Таких заявлений было много. Перебраться в СССР из вишистской Франции было невозможно, но те эмигранты, которые искренне хотели защищать родину, сумели найти применение своим силам — они вступали в ряды французских партизан. Сейчас в Париже существует «Содружество русских резистантов во Франции»[2].

Гитлеровцы жестоко обращались с теми выходцами из России, которые осмелились поднять оружие против них. Иные были расстреляны, иные замучены в концентрационных лагерях, многие умерли с голоду. В списках умерших и погибших такие, например, имена, как певица Плевицкая и декадентская поэтесса, автор «Глиняных черепков» и завсегдатай «Цеха поэтов» Елизавета Кузьмина-Караваева, ушедшая в монастырь под именем матери Марии и замученная гитлеровцами в Бухенвальде.

Одни умирали пассивно, горько сознавая свое бессилие. Зинаида Гиппиус писала незадолго перед смертью:


Нет, стары мы духом и слабы мы телом

И людям не можем ни словом, ни делом

Помочь разорвать их проклятую сеть...


Другие умирали, как солдаты, кровью своей искупая вину перед Родиной. Некоторые посмертно награждены французскими орденами.

Глубокое впечатление производили на русских эмигрантов встречи с советскими людьми, которых гитлеровцы угнали на каторгу, — советские люди не мирились с рабством, убегали в леса и организовывали партизанские отряды.

Когда же война кончилась, многие эмигранты поняли, что возврата к старому быть не может. Надо было выбирать: либо порвать с прошлым и хлопотать о принятии в советское гражданство, либо остаться навеки изгоями, людьми без родины, «апатридами», как их называют во Франции.

Весной 1946 года в среде эмигрантов господствовали неуверенность и тревога: как воспримут на Родине их ходатайства? Поверят ли в их искренность? Удастся ли добиться принятия в гражданство. СССР? Пессимисты говорили: не примут! Некоторых охватывало острое отчаяние. Тема отчаяния, пессимизма становилась все более модной в литературе эмигрантов. И встреча с писателями, организованная «Обществом русской интеллигенции», куда мы заглянули апрельским вечером 1946 года, выглядела каким-то странным и тягостным заупокойным бдением.

Эта встреча была назначена в помещении русской эмигрантской консерватории. Небольшой особняк на набережной Нью-Йорк, 26, недалеко от дворца Шайо и Эйфелевой башни. Маленькая вывеска: «Российское музыкальное общество». Здесь же «Общество духовного пробуждения». Цитаты из евангелия на щитах. Извещение о цикле концертов по истории русской музыки. Все бойко разговаривают по-французски, хотя консьержа зовут Иван Кузьмич.

Билет («на организационные расходы») стоит 75 франков. Зал медленно заполняется публикой. Седые старики целуют руки старухам в модных шляпках, с букетами цветов на полях. Молодежи почти не видно...

В холодном пустом зале на эстраде столик. Лампочка под абажуром. Букет ландышей. В десятом часу вечера на трибуну поднимается рослый старик с седой бородой — представитель общества, и рядом с ним маленький сухонький Бунин: рафинированное лицо эстета, под усталыми глазами дряблые мешки, седой, аккуратно расчесанный пробор, пенсне. Он старчески жует губами, утомленно потирает лоб.

— Краса русской литературы, — широким жестом рекомендует его бородач.

Бунин поеживается, убирает со стола ландыши, открывает книгу и начинает читать свой старый рассказ «Смерть».

«— Во имя Бога милостиваго, милосерднаго, вотъ рассказъ о смерти пророка — миръ ему — дабы утвердились сомневающiеся въ необходимости покоряться Вожатому...»

Он читает с некоторым раздражением, как учитель, перегруженный уроками, читает много раз повторенные им тексты.

Бунин захлопывает книгу, встает и выходит, провожаемый аплодисментами. Его сменяет профессор Мачульский. Он читает свои воспоминания о Мандельштаме, которого превозносит как «классика русской поэзии». И чем дальше, тем явственнее ощущается какой-то холодный, заупокойный дух, витающий в этом зале. Мачульский с выражением цитирует «Плач над Петербургом» Мандельштама:


Прозрачная звезда над черною Невой

Сломалась...

Воск бессмертья тает...

Зеленая звезда!

Твой брат — Петрополь умирает...


Бунин входит и стоит, прислонившись к притолоке. Он глядит пустыми глазами в зал, раздраженно жует губами, сердится на что-то, но не уходит.

Потом читает свои стихи молодой поэт Давид Кнут. Тот же заупокойный тон, та же тематика — безверие, которое страшит поэта, горькая дума о стихах, которые, как ему кажется, никому не нужны, неизбывная тоска, отсутствие уверенности в себе. И вдруг неожиданная скрипучая реплика Бунина:

— Послушайте! У вас кто-то там опускает лицо. Разве можно опускать лицо?..

Его коробит, что люди забывают русский язык. А поэт читает и читает:


Унылый скарб людской, — дома и гро́бы,

Тысячелетний груз тоски и злобы...

Все истлеет, порвется крепчайшая нить,

Пыль уляжется над всем и над всеми...


В заключение Мачульский декламирует стихи «матери Марии», замученной эсэсовцами. Эти стихи все слушают стоя. Стихи действительно сильные, проникнутые чувством ненависти к врагу.

Вечер заканчивается. Люди раздвигают стулья, берутся за шляпы, направляются к выходу. Мы подходим к Бунину. Его лицо освещается каким-то внутренним светом, когда он узнает, что мы из СССР. Но тут же зачем-то он гасит этот свет и с деланной живостью начинает говорить:

— Ну, как вам Париж? Ничего городишко? Вот привык, знаете ли. Сколько мы тут живем? А?

К нему протискивается через толпу жена, седая как лунь.

— Да, да, с тысяча девятьсот восемнадцатого года. Что же это? Двадцать восемь лет... Да. Двадцать восемь лет!

Он немного озадаченно повторяет эту цифру, словно в первый раз осознает: много лет прошло с тех пор, как он оторвался от родины. Отвлекаясь, он обращается к жене:

— Вот видишь, они оттуда, из Москвы. Все по воздуху, по воздуху летают. Им ничего, что дороги разрушены...

Какая-то затаенная нотка грусти и зависти в этих словах:

— А вы сюда надолго?

— Да вот закончим дела — вернемся.

— А где остановились?

— В отеле...

— И вас сюда, к нам, пускают? — с неподдельным удивлением говорит жена Бунина.

Все смеются. Она рассматривает нас жадно, потом говорит:

— А Зотовых вы, случайно, в Москве не знали?

Бунин раздраженно машет рукой:

— Ну что ты, матушка, говоришь! Сколько лет прошло, где уж...

— Ну что же, а дети-то? Дети, может, инженерами стали?

Он опять озадачен. Видимо, ему как-то в голову не приходило, что дети, которые двадцать восемь лет назад были совсем крошечными, теперь давно уже взрослые.

Разговор заходит о минувших трудных годах. Бунин рассказывает, что все это время жил на юге, покинув Париж.

— Не мог я видеть немцев!

Он упрямо продолжал писать рассказы — это все, что оставалось в жизни. Сейчас с большим трудом нашел издателей. Книга рассказов «Темные аллеи» выходит в Швейцарии на русском языке. Одновременно рассказы печатаются в Париже (на французском языке). Всего две тысячи экземпляров...

Узнав о том, что мы останавливались в Берлине, Бунин с огромным интересом расспрашивает, как выглядит бывшая столица гитлеровского рейха сейчас, и потом со вкусом говорит:

— Так им и надо! Так им и надо, негодяям!

Спрашиваю Бунина, не собирается ли он к нам, в СССР.

Он отвечает неуверенно:

— Да где уж! Стар стал... И с транспортом туговато... Конечно, надо бы съездить... Да вот не знаю...

Мы распрощались.

Не раз после этого мне доводилось встречаться с русскими эмигрантами в самых различных уголках Франции — и в далеком южном Авиньоне, и на севере, в долине Уазы, и в маленьких городках, окружающих живописным кольцом Париж. Всегда при этих встречах бросалась в глаза какая-то растерянность, неуверенность, я бы сказал, беспомощность этих людей. Столько лет прожили они на чужой земле, но не сроднились с нею; их по-прежнему снедала тоска по оставленной ими родине; они жадно ловили каждую весточку из СССР и снова и снова задумывались: пустят или не пустят? Простят или не простят?

И вот, когда в 1946 г. был обнародован Указ Президиума Верховного Совета СССР «О восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции», обе русские газеты «Советский патриот» и «Русские новости» (бывшие «Последние новости»), выходившие тогда в Париже, напечатали этот Указ аршинными буквами в своих экстренных выпусках. У дверей советского консульства собрались толпы людей с заявлениями о приеме в советское гражданство. Подкатила целая колонна такси — это русские шоферы приехали в консульство, чтобы выразить свою благодарность Советскому правительству.

Русские кварталы загудели, зашумели. Повсюду только и разговору было, что об Указе. В «Объединенном союзе русских дипломированных инженеров во Франции», в «Союзе русских шоферов», в «Союзе русских военных инвалидов во Франции», в «Российском спортивном обществе» и десятках других организаций принимали резолюции, приветствующие великодушное решение Президиума Верховного Совета СССР. Газеты печатали бесчисленные интервью по поводу этого Указа. Мелькали полузабытые у нас имена: адмирал Вердеревский и писательнипа Тэффи, художник Иван Пути и бывший артист МХАТ Григорий Хмара, председатель содружества русских резистантов И. А. Кривошеин, старый сотрудник небезызвестного Маклакова, — все единодушно высказывали свою радость и признательность Родине.

— Спасибо им, родным нашим, что поняли они всю боль, всю безмерность страданий наших в тоске по родине! Великое, вечное спасибо! — говорил корреспондентам, плача навзрыд, престарелый, маленький, весь высохший митрополит Евлогий.

Через несколько дней в «русском Париже» был большой торжественный день. С утра в кафедральном соборе на рю Дарю епископ Ниццкий Владимир в присутствии митрополита Евлотия служил благодарственный молебен. В переполненном соборе было жарко и душно, клубился пахучий ладан; потрескивали оплывающие свечи; торжественно и чинно звучали песнопения, и престарелый, но все еще голосистый протодьякон зычно возглашал многолетие Советской Родине и великому русскому народу. На паперти, во дворе, на улице толпились сотни эмигрантов, которым не удалось пройти в храм. Прислушиваясь к отзвукам раскатистого многолетия, многие утирали слезы, набегавшие на глаза.

А вечером я побывал в зале Иены, где посол СССР во Франции А. Е. Богомолов в торжественной обстановке вручал первой группе русских эмигрантов советский «вид на жительство». Здесь было еще теснее, чем на молебне. Люди забили все проходы, все коридоры, влезли на сцену, украшенную большим лозунгом: «Мы возвращаемся к нашему народу». Работникам «Союза советских патриотов» пришлось запереть железные ворота, чтобы предотвратить дальнейшее проникновение публики в катастрофически переполненный зал.

С каким огромным вниманием слушали собравшиеся речь посла, как бурно аплодировали ему, с каким чувством чей-то молодой девичий голос воскликнул вдруг на весь зал посреди речи: «Господи, счастье-то какое!» Потом выступали деятели эмиграции — настоятель кафедрального собора, делегат русских увечных воинов во Франции, представители союза русских инженеров и техников, бессарабского землячества, «Национального фронта Армении», «Союза советских патриотов». Люди говорили взволнованно, отрывисто, порой немного бессвязно, но очень искренно, горячо, от души. И явственно чувствовалось, какую огромную трагедию пережили эти люди, вычеркнувшие себя на двадцать восемь лет из жизни, прожившие в добровольном изгнании целую эпоху, пока Советский Союз строил, мужал, боролся, побеждал.

Хорошо охарактеризовал эти горькие для эмигрантов времена глава «Братства святого Фотия» П. Полторацкий:

— Трудность борьбы за существование в чужих условиях и в сочеталась с тоской по горячо любимой и никогда не забываемой Отчизне. Но годы шли... И день возвращения переставал уже казаться чем-то реальным и осуществимым: он становился уделом недостижимой мечты. Это мучительное чувство отрыва особенно остро переживалось многими из нас в годину тяжкого испытания, выпавшего на долю великой и родной страны во время войны... И этот великий, этот знаменательный день настал! Родина открыла нам свои материнские объятия. Мы уже слышим ее ласковый и материнский зов, а завтра воочию узрим прекрасные черты ее чудного лика...

Но вот речи закончились, генеральный консул СССР положил на стол стопку аккуратных книжечек в коричневых переплетах, и посол приступил к раздаче паспортов. Надо было видеть эту картину, чтобы представить себе во всей полноте происходившее в зале! Седые старики волновались, как дети; юноши и девушки, родившиеся и выросшие во Франций, но сохраняющие трогательную привязанность к далекой и неведомой им родине, прыгали и скакали, целуя и прижимая к сердцу паспорта. Среди получивших советский «вид на жительство» были самые различные люди — от белогвардейского генерала Постовского, войска которого разгромил наш Буденный, до активного участника партизанского движения во Франции Матьяш и совсем молоденькой работницы Натальи Хорунжей, родившейся и выросшей в Лионе.

А потом был дан концерт. Со сцены зала Иены звучали отрывки из «Бориса Годунова», романсы Чайковского и Рахманинова, арии из «Ивана Сусанина». Огромный успех выпал на долю молодежного хора «Союза советских патриотов». Весь зал бурно аплодировал юным хористам, с большим чувством исполнявшим марш эмигрантской молодежи:


Помни, товарищ, бойцов Сталинграда,

Помни героев, сразивших Берлин!

Надо, чтобы родиной сердце горело,

Родиной полнилась крепкая грудь!..


Молодой длинноволосый художник, автор этих не очень складных, но искренних строк, сам сидел за роялем и с увлечением аккомпанировал. А публика ревела и стучала: «Браво!.. Браво!» — заставляя хористов петь снова и снова.

Была уже поздняя ночь, когда закончился этот вечер. Хор допел одну из популярнейших в Париже песен — песню о Москве. Отгремели последние аплодисменты, рачительные хозяева начали тушить свет, а в разных уголках душного зала все еще сидели группками люди и беседовали друг с другом, словно опасаясь разрушить впечатление от этого вечера. Вокруг белокурой Натальи Хорунжей, девушки в больших круглых очках и белом платьице, сидели стайкой подружки, такие же работницы, как она; они снова и снова требовали, мешая русские слова с французскими:

— Ну, покажи, покажи анкор[3]! Ну что тебе стоит?

И потом — точь-в-точь, как где-нибудь в России:

— Ой, девочки, до чего же здорово!..

Коричневая книжечка переходила из рук в руки, и счастливая обладательница ее веселым и в то же время настороженно ревнивым взглядом следила — не замарали бы, не оставили бы какого-нибудь пятна!..

Для этих все ясно, все решено. У них жизнь впереди, и пойдут они не по тому пути, по какому шли их отцы, а по новому, светлому. Теперь они уже не «апатриды», а граждане советской колонии в Париже! Другая часть эмигрантов с трепетом и надеждой ждала получения советских паспортов — в консульстве на площади Мальзерб лежали еще многие сотни заявлений. Третьи все еще раздумывали, как поступить.

После этого мне довелось снова встретиться с Иваном Буниным, — он пришел в посольство. Незадолго перед тем газеты опубликовали его заявление по поводу Указа Верховного Совета СССР. Бунин назвал этот Указ великодушной мерой Советского правительства и очень значительным событием в жизни русской эмирации. Но какие выводы он сделал из этого события для себя?

— Поймите, — нерешительно говорил Бунин, — очень трудно и тяжко возвращаться глубоким стариком в родные места, где когда-то прыгал козлом. Все друзья, все родные — в могиле. Будешь ходить, как по кладбищу...

Кто-то возразил:

— Зачем же зря напраслину на себя возводить, Иван Алексеевич? Ведь вы еще совсем молодец, хоть куда!..

Бунин устало отмахнулся:

— Бросьте! Помните, в библии написано: «...веку же нашего до семидесяти». Ну, а что же говорить о тех, кто старше? Нет. Нет, батенька, наше дело известное...

Он помолчал, пожевал по-стариковски губами и сухо повторил:

— Подумать надо... Подумать, взвесить. Трудное это дело — в такие годы так круто ломать жизнь...

Потом разговор зашел о литературе, о писателях. Вспомнили о Чехове, о Куприне.

— Да, большой писатель был Куприн, большой и достойный, — рассказывал он. — Но жестокий характер был у покойника! Самолюбив дьявольски! Вы знаете, до конца дней своих простить мне не мог, что я ему однажды помог. Как выпьет, бывало, стукнет кулаком об стол — и на меня: «Ты мне благодетельствовал, сукин сын!..» А было это так. В Одессе, когда он только начинал писать и уже заметили его — неплохие вещи были напечатаны, — встречаюсь с ним как-то и замечаю: ходит в рваных туфлях. Зову его проехаться в город — не идет, говорит, ботинок нет. «Как же так, — говорю, — батенька?! Ведь вы уже в «Русском богатстве» напечатались, гонорары имеете, неужто ботинок не на что купить?» — «Не на что, — говорит, — поизрасходовался». — «А ну, давайте-ка, — говорю я, — сочиним сейчас рассказ, продадим его, и ботинки будут!» — «Нет, — говорит, — не получится у меня ничего». — «А ну, давайте вместе начнем сочинять, может быть, что-то выйдет». Сели, поговорили, зажегся он одной идейкой, пишет. Читаю — совсем неплохо... «Ночная смена» назывался рассказ. Может быть, помните? Ну вот, вот... «Эге, — говорю, — это рассказ настоящий, его не стоит в Одессе продавать, пошлем в Петербург. Извольте-ка еще сочинять!» Опять сели, поговорили, написал он новый рассказ. Сели мы в пролетку, поехали в «Одесский листок» к Хейфецу. Куприн остался в пролетке, а я пошел в редакцию торговать. Кладу рукопись на стол Хейфецу: так, мол, и так, вот вам Куприн, восходящее светило и все такое прочее, будьте добры, давайте-ка сюда двадцать пять рублей задатку. Хейфец взял рукопись, посмотрел, понравился ему рассказ. Дело сделано. Выхожу я, несу Куприну деньги. Ну, натурально, он рад. «Чудесно! — говорит. — Сейчас покупаем ботинки и едем в «Аркадию» пить белое вино и есть жареную рыбу!» Что же, я тоже не враг белого вина и жареной рыбы. Так и сделали, как он предложил. Чудесно, да? Но что же вы думаете? Потом он мне тридцать лет не мог забыть этих ботинок, все время меня попрекал ими. Такой уж крутой, самолюбивый характер был у человека!..

Бунин оживился, глаза его прояснились, он стал весело смеяться, острить, вспоминая былые времена, проказы молодости; перед слушателями вставали, как живые, зарисовки старой России, очерченные скупыми, четкими штрихами портреты дореволюционных деятелей литературы.

Но вспышка эта оказалась недолгой; она как-то разом опустошила Бунина, и он, резко оборвав разговор, стал прощаться и потянулся за своим, видавшим виды, пальто и мятой шляпой. И мне вспомнился в эту минуту тот Бунин, которого я видел апрельским вечером 1946 года в эмигрантской консерватории, — строгий и желчный, раздраженный и обиженный на своих слушателей, на самого себя, на свою судьбу, на судьбу всей эмиграции, бесцельно растративший лучшие годы в добровольном изгнании.

Последний раз я видел Бунина шесть лет спустя — все в той же эмигрантской консерватории на набережной Нью-Йорк в Париже. Праздновался его литературный юбилей. Постаревший еще больше, какой-то взъерошенный, озлобленный, он недовольно оглядывал крохотный зал, в котором собрались немногие люди, знакомые с его творчеством. Бунин читал новые главы из своих мемуаров. Слушать его было тяжело: чувствовалось, что этот талантливый прежде писатель неизлечимо болен страшным недугом себялюбия. Он чернил всех своих современников подряд: Брюсова изображал невежественным купеческим сыном, Алексея Толстого честил на все лады, Горького и Маяковского поносил, как разбойников, и даже Чехова, с которым был когда-то в дружбе, порочил, как плохого писателя. Узкий и удушливый мирок, в котором замкнулся Бунин, изуродовал его душу. Он перестал смотреть на жизнь и творчество глазами писателя — теперь он глядел на все исключительно с точки зрения родовитого дворянина.

— Вот Антон Павлович Чехов... — говорил он своим жестким скрипучим голосом, оторвавшись на мгновение от рукописи и уперев тяжелый строгий взгляд в аудиторию, — разве он мог понять душу русского дворянина? Ведь он сам из семьи лабазника... А тоже брался писать о дворянах! Префальшивейшую пьесу написал — «Вишневый сад». «Вишневый сад»... Трагедию, изволите видеть, узрел в том, что купец рубит вишневый сад в имении, а Станиславский тоже за ним пошел: за кулисами стучат — тук-тук, будто в гостиной барского дома слышно, как под окнами вишню рубят. А того Чехов не знал, что вишня — дерево некрасивое, уродливое, мелкоцветное, — его никогда на барском дворе не высаживали. Ну да откуда ему было об этом знать?..

И так — весь вечер. Даже самые страстные поклонники Бунина, привыкшие все ему прощать, ерзали на стульях и вздыхали — ну как же так можно, Иван Алексеевич, зачем Антона Павловича обижать...

Вскоре Бунин скончался. Он похоронен на чужбине, далеко от своей любимой Орловщины, память о которой скрашивала ему безмерно трудные годы добровольного изгнания. Но лучшие его книги продолжают жить среди нас, усыновленные великодушным народом, которого он не понял и которого страшился всю жизнь, пытаясь найти убежище в своем наигранном аристократическом снобизме.


Загрузка...