Перевод А. Сагратяна
Листаю странички своих путевых заметок и вижу среди них два листочка душистой травки — сусамбара, засохших, посеревших, как пепел. Наклоняюсь к листочкам, и запах сусамбара ширит мои ноздри, и, не в силах сдержать дрожь, листаю дальше…
Снимаю со стены тугой, как девичья коса, кнут. Я ощупываю его, и Цолак умными глазами следит за мной, смотрит и возмущается. Почему стегал? Кнут превращается в черную змею, которая жалит тощие бока моего коня.
Я снова возвращаюсь к своей тетради, и на сердце мое нисходит покой.
Цолак яростно ржет, поигрывает ушами. Едем в гору, через бурные потоки и каменистые осыпи. Взмокший конь то и дело окунает морду в пенные воды и цедит через удила прохладную влагу. Чем выше в гору, тем ближе к нам солнце, и солнце это печет, опаляя лицо, одежду, руки, воды здесь так студены, воздух так чист, что слышно, как жужжит запутавшаяся в цветке пчела.
Цолак заржал и пошел быстрее. Дорога раздалась. А вот и поле, забранное в каменную ограду. Редкие колоски посвистывали под горным ветром. Село уже близко, конь раздувает ноздри и весело грызет удила.
Дорога вьется вверх, по склону холма, где кто-то поливает темно-зеленую люцерну. Мне слышно, как звякает в песке ручья его тяжелый заступ. А когда заступ взлетает, солнце кажется факелом, вспыхнувшим на плече поливальщика.
— Эта дорога ведет в Дзянберд?..
Поливальщик произносит что-то невнятное. Повторяю свой вопрос. Человек вгоняет заступ в песок и направляется ко мне. И чем ближе он подходит, тем делается выше ростом. Я смотрю на его открытую грудь, и кажется, что голос у него должен быть громовым. Поливальщик протягивает мне широкую, тяжелую руку, выдыхает «взор радуешь» и подносит ладонь ко лбу.
И вовсе не громовой у него голос, а тонкий и сладкий. Старик он, седы не только усы и брови его, но и волосы на груди, напоминающие спутанный кустарник.
Я повторяю свой вопрос.
— Да, — говорит он, — то наше село… За тем холмом будет уже… — и достает из кармана кисет. Предлагаю папиросы. Он улыбается, будто хочет сказать, что изящная папироса хрупка для его пальцев, однако принимает и кладет за ухо. Затем крутит «цгару» толщиной с палец.
— Люцерна эта твоя?
Он смачно затягивается дымом, грудь его раздувается, подобно сухой коже скрипят легкие. Пуская из ноздрей и изо рта клубы дыма, он утвердительно кивает мне головой.
— Председатель правления привез прошлым годом. Ладная травка. А тама зерно растим, — показывает он головой на каменистые склоны, где зеленеют небольшие поля пшеницы. Я затрудняюсь отличить его поле от других, но знаю, что отсюда он различает даже красные пятнышки на своем клочке.
— Судьбу свою связали мы с пригоршней воды… Земли у нас во-он как разбросаны. Эх! Больше хлеба крови испить привелось. Теперь, когда семена покидали, когда хлеба принялись, тоже ведь довольство нам.
С плеча у него свисает мешок с соломой. На что ему солома в такое время года и зачем ему мешок этот носить на плече?
Он отвечает мне, что назначен раздатчиком воды в селе и по вечерам сам распределяет воду ручьев по разбросанным вдоль склонов полям.
— А солома на что?
— Солома — мерка воды. Рассыпаю по воде солому и так определяю скорость течения, объем воды.
— Муро!.. Муу-рооо-оо! — слышен откуда-то сверху мощный голос. — Воды не стало!
— Слышу! Иду!
Старик хватает заступ и бежит наверх — надо думать о запруде.
Потом мы с Цолаком объехали горку, спустились в лощину, снова вскарабкались вверх, и на плоскогорье глазам нашим предстало горное село — без деревьев, без садов, окаймленное зелеными лугами и ручьями, вода в которых на закате бурлит, в полночь шумит в ущельях, а когда солнце просыпается, эти бегущие из-под горных льдов воды умолкают.
Вместе с белым волом мы вступили во двор. Вол направился к единственной двери. На ней красовалась лепешка помета, на нем — крест из крашеной яичной скорлупы. Вол вошел в эту дверь в стене, и мы — за ним. Двинулись темным проходом, потом слева со скрипом открылась дверь, белый вол растаял в проеме, следом за ним потянулся мой уставший конь. После чистого горного воздуха Цолак с трудом переносил прогорклый запах хлева.
Потом слева от прохода на той же ноте скрипнула еще одна дверь и при свете языков пламени, в дыму объявилась вдруг девчушка с золотыми косичками, Азно, дочь моего давнего знакомого, под кровом которого я собирался найти приют.
Азно, Азнив… Сейчас, когда я листаю тетрадь своих путевых заметок и нахожу между страниц засохшие цветы, листочки сусамбара и бабочек, я пристально всматриваюсь в их расцветку: пыльца на крылышках сияет сегодня так же ярко, как в час, когда на воле они пили сок луговых трав. На одном из крылышек разбираю «Азно»… И думаю о том, что Азно теперь уже ходит в школу и больше не поет на плоской кровле своим ясным голосом:
Как плывет порой под тучу серебристая луна,
Так и я иду по воду и со мной два кувшина.
И уже никогда не ответит она так, как в тот день, когда мы сидели вместе на верхней крыше их дома, и наивная дочь гор отвечала на мои расспросы.
— Азно, ты была в кино?
— А то как же, тряпку на стену навесят, а на ней показывают лошадь, барышню, картофель.
— А про Красную Армию слышала?
— Красная Армия — лоскут красный, на древко насадили…
— Азно, а бог есть?
— А то как же. Бог — это зеленый воробушек.
— А небо?
— Небо цепью приковано к рогам вола.
— Азно, как подрастешь, кем станешь?
— Стану барышней.
Азно, Азнив…
Из глубокого тонира выхлестывают языки огня, гудит воздух в вытяжных трубах, и кажется, что это земля гудит под напором пламени, и огненный столб, увенчанный черными клубами дыма, достает аж до холодных звезд горного неба.
Отец Азнив рассказывает о воде и ее дележе. Затмение нашло на людей, кровь потекла по ручьям, Мы с оружием в руках вырвались из края Моткана, ушли с земли с нашей Талворик. Ахи да страхи, день-деньской голы да босы, голодные, холодные. Свет Ленина свободу нам дал. Да только тесно нам, потому и невзгоды терпим, народ страдает. Граница земель наших — камень. Сплошняком. От него и страдает народ, от камня-то. Пожалели бы власти наши души, мы-то не каменные…
Он надеялся, что камни Дзянберда покроются зеленью, что в скором времени озеленят они и вершину горы, построят водоемы подо льдами и горные озера создадут, и не будут больше по ночам шуметь бесплодно талые воды.
Он рассказывал о том, что издавна враждуют на селе две силы — «тонких» и «толстых», что время от времени они мирятся, и тогда появляется новое поколение, которое не считает себя ни выходцами из края Моткана, ни талворикцами, а именует себя дзянбердцами. И что он и люди его возраста еще помнят свои ущелья и луга, где трава корове по грудь, и коровы могли телиться прямо в траве, так что всегда по следам коровы можно было найти сидящего в траве новорожденного теленка.
— Вчера тучи были, сегодня — солнце светит…
Мой знакомый поведал такое о людях гор, что и сегодня, листая тетрадь своих заметок, ловлю себя на том, что сердце мое переполняется состраданием и горечью. Его поколение видело и пожары, и войну, и погромы, и дороги беженства. Когда их гнали на юг, били — и с юга, и с севера. Начинал гореть лес, и они подобно стайкам оленей как рогами сквозь горящие деревья расчищали себе дорогу. Враг гнал их на запад, потом они поворотили коней на север и обосновались на этой высокой горе.
Мой знакомый говорил, что в Дзянберде я увижу много крестов — над входной дверью, на глиняных ка-расах, подвешенных на воловьих рогах, на губе тонира и даже на груди чучел, выставляемых в поле — от воробьев. И о том, что в Дзянберде живет молчальник Севдо, который носит волосяную обувь — «харук», совсем как в краю Моткана носил, и который «на рот себе подкову наковал» — не общаться с теми, кто родом не из Моткана.
В Дзянберде есть только один человек, перед которым преклоняется Севдо. И человек этот — Азро, как назвал его мой знакомый — самый лучший из всех жителей горных сел.
Однако разговор наш был прерван, потому что послышалось блеяние овец. Азно вскочила с места, поднялись и остальные, а с ними и я.
С гор двигались к селу стада овец и коз. Что за живой шум, какое развлечение! Крики, собачье повизгивание, звон медных подойников, блеяние, мычание коров да свистки пастухов. Словно добычу несли в село, и женщины, девушки, дети и мужчины загоняли в свой двор овец, коз, телят.
С верхней крыши дома моего знакомого я смотрел на Дзянберд, на Араратскую долину, где окруженные зеленью села одно за другим погружались в вечернюю мглу и все ярче разгорались огни города.
Стоит припомнить мне тот вечер, огни города и опускающуюся на поля ночь, как видится мне человек, повернутый ко мне спиной, лицом к полю. Он слушает, как играет самый лучший человек горных сел.
Родиной его был каменистый Сасун, самый глухой уголок этого самого глухого края, где ущелья обрываются в пропасти и горные вершины превращаются в скалы. В теплых ущельях, на берегах горных речушек зеленеет дикий виноград, и его лоза карабкается на багровые скалы. Произрастал там и дикий кизил, изредка — инжир. А на высоте, где лепились по склонам гор их бедные селеньица, растили просо и пшеницу из тех, что рано поспевают. В ту пору, когда дозревало просо, из низин в горы тянулись звери. Люди разжигали на краю поля костры, чтобы медведи не истоптали посевы.
Детство его прошло на этих полях. Подобно фавну этот мальчик трубил в рог в тени пещер, и его простым песням вторили ущелья. Нередко его побивал град, чаще камни рассекали ему лицо, холод и солнце обжигали его грудь, как склон горы. Знал он схватки с диким зверьем и с теми, кто под гром ружей угонял стада, похищал женщин и детей.
Ему казалось, что он будет жить на скалах до скончания дней, как жили деды его, растить просо, спускаться в ущелья — собирать фрукты и дрова, а долгими зимами слушать древние сказы, в которых живут Дзенов Оган, Мысра Мелик и Тлор Манук.
Но разразилась война, его призвали, начались насилия, были преданы огню села равнин, поджигатели по ущельям добрались до горных вершин, до убогих хижин, и загремели ружья, и засверкали клинки, и вместо туч спустился на скалы пепел горящих сел. Пламя добежало до начавших желтеть полей, и огонь сожрал и семена и самого сеятеля.
Азро взял жену свою и дочурку и по краю обрывов, по тропам над пропастями, прошел с одной горы на другую, пробираясь от одной пещеры к другой, каких только трав не перепробовал, каких только диких ягод не ел — и усталый, не скрывая застоявшегося в глазах страха, подался к югу, шел под видом курдского пастуха, рыскал подобно волку голодному, пока не пришел в незнакомую страну, где не было ни гор, ни чистых родников. Жаркая равнина встретила его мутными, желтыми реками, в водах которых потерялись те голубые ручейки, что сбегали из-подо льдов гор его родины.
Он достал свирель, рождающую звуки абрикосовых зорь, ту красноватую свирель, на которой наигрывал песни синих гор, и пальцы его коснулись этой абрикосовой свирели. Обожженными зноем губами припал Азро к устам своей свирели, точь-в-точь как припадал Дома к глиняным устам кувшинов-дораков. И песня его булькала как вода, песня гор — посреди знойной пустыни.
Слезами изошла жена, дочурка уснула на коленях у матери, прослезился и Азро, потом слетела на его душу радость покоя, точно так, как спускается сизое облако на вершину горы Марута. Потом вытер слезу, взял на плечо дочь, жену вперед пропустил и обернулся. На дальних горах осела пыль, и не видать было их высоких вершин.
И Азро сказал жене:
— Сегодня горы наши в дымке, туман там, завтра они откроются нам.
Пустились в путь, сменили много дорог, потом, когда в волосы его вплелась седина, кочевье Азро прибыло к этой высокой горе.
Затихал вечерний шум села.
Белые льды гор струили свет. Луга источали аромат мяты. Тонкий серп луны дрожал в небе, и рога волов блестели в этом мерцающем свете подобно серебряным кольцам. Утомленные волы дремали, напоминая собой мраморные изваяния.
На плоской кровле собрались уставшие за день горцы. В сумраке вечера они выглядят более внушительно.
Я поднимаюсь на крышу.
Вижу четырех маленьких девочек и мальчика. Рослый мужчина возится с ними. Девочки наскакивают на мальчика, а тот отбивается от них, потом они, сцепившись в клубок, катаются по крыше. Рослый мужчина хохочет. Остальные прерывают беседу и горящими глазами наблюдают за детской возней. Одна из девочек вскрикивает от боли и бросается к отцу. Отец смеется:
— Драчунья, огонь девчонка!
Рослый мужчина разнимает остальных, обнимает мальчика, который смело, как львенок, устоял против трех девочек его возраста.
— Отец да не нарадуется на тебя, хватит, — говорит он. А мальчик бьется у него между колен, вырывается, словно хочет налететь на растерявшихся девочек.
Кто-то велит девочкам идти домой, и они по деревянной лесенке сходят вниз.
Зависает молчание. И лишь рослый человек, весело посмеиваясь, успокаивает мальчика:
— Отец да не нарадуется на тебя, ты мог бы пощадить девочек.
— Я не лез, пока они не стали меня бить, — жалуется сын.
— Азро, — окликает одна из сидящих теней, — может, пойдем?
Выходит, этот рослый человек и есть Азро, о котором рассказывал мне мой давний знакомый.
— Сват, сват…
— Яр хушта…
Мальчик тотчас соскакивает с его колен и сбегает вниз. Азро подходит ко мне и протягивает руку.
— Рад познакомиться.
У него широкий лоб, при свете луны отливающий медью, седые волосы, орлиный нос. Глаза его горят юношеским задором.
— Спляшем? — он окидывает взором остальных.
Я никогда, никогда не забуду эту лунную ночь в высокогорном селе, крышу дома Азро, его свирель и древний танец великанов.
И сын подал ему свирель, мальчик, который за сына, ту самую — абрикосовых зорь свирель, которая чуточку длиннее обычных пастушьих. И стал Азро на краю крыши, и обратил лицо в сторону села, и постепенно, как рассвет в горах, распустился цветок песни «Яр хушта». Повел он медленно и тихо, потом звуки набрали силу и ритм стал нарастать, А после с диким восклицанием сорвался с места раздатчик воды, встал посреди крыши, за ним второй поднялся, третий, и вскоре два ряда, подобно двум могучим скалам, сшиблись — руками, коленями, грудью. Музыка взмывала все выше: аж бревна кровли дрожали, словно двигались друг на друга армии. И руки, соприкоснувшись, издавали металлический звук, и возбужденные глаза сыпали искры.
С соседних крыш, из дворов женщины и девушки наблюдали за пляской горских великанов. Когда один ряд отторгал другой движением рук и глухими ударами сшибающихся тел, отступившие начинали надвигаться с новой силой, чтобы перекрыть победой стыд и поражение.
Азро играл на своей абрикосовой свирели, играл с небывалым подъемом ту самую песню, которую как юный фавн наигрывал в родных пещерах, там, где тучи плавают много ниже селений и когда полыхают молнии, ущелья на миг охватывает огнем.
Они ушли.
На крыше остались Азро и я. Пошел спать и тот маленький мальчик, его внук. При свете луны я рассматривал его свирель красноватого дерева. Она была тяжелой и словно отлитой из металла. Я подставил свирель дыханию ночного ветерка, и она издала слабый металлический звук.
Тем временем Азро рассказывал мне, что самым тяжелым ударом для него была смерть жены. Дочь вышла замуж в равнинное село. И у деда теперь часто гостит тот самый мальчик, его первый внучек.
Под звездами и лунным светом распростерта была Араратская равнина. Белый свет от снежных вершин Масисов проникал в самую глубь небес. Вдали, подобно каравану верблюдов, вытянулась гряда Армянского нагорья.
— Видишь то село, левее огоньков?
Левее пастушеских костров виднелась в поле черная точка.
— Там суженая моя покоится.
Иногда он спускался с вязанкой дров к могиле жены и разводил там огонь. И сидел, смотрел, пока огонь не гас, потом свирель абрикосовых зорь выводила грустную-прегрустную песню, которую знал он в стране предков своих, где сам он был пастухом… Облегчив душу, шел он потом размеренным шагом к дочери, к дому ее, прислушивался к его гаму, играл с внучатами и в одиночестве пускался в обратный путь — в горное село, в свою хижину.
— Азро, ты в селе своем хорошо жил?
— Это на наших-то камнях? — И замолк.
— Эх-вах, молодость отлетела!..
И снова брал в руки свирель.
Играет на сей раз не песню воли горцев, от которой вскипает кровь, а простой пастушеский мотив. Есть в той песне и печаль, словно заблудился кто в глубоком ущелье, и грустный плач, таит она и чистую радость, когда над горами встает солнце, вьется дымок и труженик берется за работу; есть наконец и нотки тоски — последней надежды на возвращение.
— Повидаться бы хоть разок с камнями нашими, с ущельями, с нашей высокой горой Марута. Возьму свою свирель абрикосовую, соберу людей, сяду посреди пряных трав, чтобы люди вкруг меня расселись как ягнята, чтоб ни хозяина, ни работника, ни сабли, ни насилия. Задую я в свою свирель, чтобы дым выпорхнул из ердиков, да припаду к светлым родникам, чтобы потом полить камни те, и пусть тучи высокой горы Марута нашей лижут белые кости мои…
— Азро, а кому ты свирель свою абрикосовую оставишь?
— Свирель оставлю внуку своему, горному орлу.
На улице мир и покой.
Усталые люди заснули, и в свете уличных фонарей раскачиваются городские дома, их черные окна. С гор набегает на город прохлада и приносит с собой аромат сусамбар-травы, особый запах гор и шепот чистых вод.
Я закрываю тетрадь своих путевых заметок, в ней два листочка душистой травки — сусамбара, засохших и посеревших, как пепел. В горах ржет мой конь, как разнузданная радость, как белый водопад, что сбегает с высот, бурно пересекает границу с равниной, смешивая воды свои с мутными реками, и течет дальше к бескрайнему морю.
Дзянберд… Дзянберд…
Ты превращаешься в неприступную крепость, твои высокие горы пробудились, и на склонах твоих звучат победные песни.
Огромная абрикосовая свирель уже без прежних страхов, исполненная новых восторгов, вливает жизнь в наши праведные песни.