Перевод Е. Алексанян
Провинциальный городок, широкие прямые улицы, зеленая травка на тротуарах, перед домами огороды и высокие раскидистые деревья» в тени которых на вечерней прохладе собираются соседки, беседуют в ожидании стада, чтобы потом подоить коров, почаевничать, после чая — сыграть в нарды, а еще позже — глубокий сон до рассвета, до новой дойки.
Городок, где сегодня похоже на вчера, да и завтра вряд ли что-нибудь произойдет. Глухой уголок, где автомобиль появляется лишь раз в год, а на улицах — ни души, чтоб задеть кого ненароком.
Широко и вольготно, как душе угодно, будто домашнее одеяло, простерся себе за горами, и думать не думает стать большим городом. Проснется с рассветом, пошевелится слегка, а вечером» после нард, снова на боковую.
Глухая удочка в этом маленьком городке… двенадцать домов. Все хорошо знают друг друга, знают даже соседских петухов, и что приготовлено на обед, или как упал и разбился стакан в доме напротив. На этой глухой улочке — все та же зеленая травка, низенькие дома, под стенами — дикий клевер, в дневной зной — желанная тень для телят, отбившихся от стада.
Панцирь, в который втягивается улитка, когда нащупывает что-то неприятное.
Дом Иван-бея — один из многих на этой глухой улице. При доме сад, огороженный с улицы каменной стеной. И каждый год в саду и огороде пышно созревают подсолнух и головки лука, яблоки и айва, лоза дикого винограда обвивает своими жилами стену, свисает на улицу..
Летними прохладными вечерами Иван-бей любил сидеть на камне перед воротами и перебирать косточки четок, пока не окликнут из дома, что, мол, самовар стынет, или подойдет сосед, чтобы сыграть с Иван-беем в нарды.
Да, были времена, будто приснилось, будто не было этого никогда. Какие люди приходили к Иван-бею, какие пиры задавали в его саду, сколько приставов танцевали у него лезгинку с кинжалом в зубах или с бутылкой вина на голове. Есть в саду у Иван-бея грушевое дерево с рассеченным стволом. За многие годы кора вокруг этой отметины набухла, затвердела, как губы у негра, и сама отметина стала похожа на шрам. Это пристав Ермолов рассек дерево саблей, говорил Иван-бей, и медленно» дребезжащим, старческим голосом, нараспев принимался рассказывать, что, мол, пристав Ермолов держал восемь собак, добрым охотником слыл, а жена его была татаркой, пекла очень вкусное печенье. Достаточно было только начать, и клубок воспоминаний не имел конца. Он все разматывал его, каждый узелок оборачивался историей, он покачивал головой, в глазах появлялся отблеск тоски по прежним дням, похожий на меркнущий свет предрассветной звезды.
И дом его был старый. Деревянные ступеньки подгнили и кое-где обломились, как зубы Иван-бея, на деревянных балках дома здесь и там свила гнездо плесень. Подниматься по ступеням было трудно. Не было уж в ногах Иван-бея былой силы.
Они жили одни в старом доме — Иван-бей и его старая жена, которая вечно что-то бормотала, попрекала мужа, что, мол, не приносит ей сахарного песка на варенье. Еще больше горевала она, обнаружив на полках пустые банки и вазы для варенья.
Цвела черешня, вишня, черешня наливалась соком, потом темнела вишня, а они все тосковали по варенью. Резвая соседская детвора обирала просторный сад Иван-бея, щедро пользовалась его плодами и, набив пазуху и карманы фруктами, хоронилась где-нибудь в укромном местечке. А иногда обломают на дереве ветку, сорвут с нее плоды, а сломанную ветку так и оставят на земле, как недорезанное животное.
Иван-бей возвращался домой, жена, плача, показывала ему покалеченную ветку и говорила, чтобы он подал жалобу… Иван-бей смотрел, качал головой, молчал. Да, были времена. Раньше птица и та побоялась бы склевать ягодку черешни с дерева Иван-бея.
Так думал Иван-бей, погружаясь в море своих дум, уплывал мыслями на десятки лет назад, когда был он писарем у пристава. Стоило ему появиться на пороге канцелярии, как крестьяне, сидевшие бывало на корточках вдоль стены, должны были подняться и покорно поклониться ему в пояс. А он громко кашлял, поводил глазами направо и налево, чтобы увидеть, не пришел ли кто новый или не принес ли кто обещанный вчера магарыч. Поглядывал и, каждый раз входя в канцелярию, спрашивал у слуги, замершего, как статуя, на пороге: — Акоп, хорошо ли ты прибрал мою квартиру, смотри у меня… — И грозил ему пальцем. А Акоп еще больше напрягал спину, вытягивал шею и, уставив глаза в потолок, говорил: — Как изволили приказать, хозяин.
Вот о чем вспоминал Иван-бей, сидя на камне у ворот своего дома. Монотонный стук перебираемых четок напоминал знакомый перезвон колоколов, такой родной и давний.
На улице к вечеру так нежно задувал ветерок, шуршали листья дикого винограда, приятный шорох этот заполнял вечерние сумерки. Иван-бей слегка смеживал глаза, прислушивался. Такими близкими, такими милыми казались дни, те, что прошли. Будто сон, будто не было этого вовсе…
— Иван, да иди же ты, самовар простыл, — из дома подавала голос жена. Иван-бей, кряхтя, поднимался, прятал четки в карман и входил в ворота. Каждый вечер он сам запирал полезный засов и подкладывал под ворота камень. Раньше этот камень легко было сдвинуть с места: в руках была сила, да и слуга был.
Заперев ворота, он смотрел через садовую калитку во двор, проверял, не забыла ли старуха закрыть курятник, потом кряхтя поднимался по гнилым ступеням в дом, садился за стол и своими пожелтевшими сморщенными руками крепко обхватывал горячий стакан.
Иван-бей клал на кончик языка кусок сахару и, чмокая, отпивал чай по глотку, каждый раз поднимая и опуская голову. А жена все ворчала, что нет уж того чая, да и мясо худосочное, или заводила старую историю про варенье.
После чая у Иван-бея вошло в привычку листать старые журналы. Непременно надевал на кончик носа очки и смотрел поверх очков на картинки.
— Вот это да, — произносил он изредка, его маленькие, слезящиеся глазки улыбались, он тыкал дрожащий палец в картинку и показывал старухе то, что они уже сотни раз видели вместе. Потом переворачивал фотографию, открывал следующую и снова говорил обрадованно:
— Гляди-ка, старуха…
Потом старуха укладывала журналы на место, а Иван-бей ложился спать. Но не стало и былого сна: он ворочался, охал, переворачивался с боку на бок к вдруг, вспомнив о чем-то, будил старуху, просил: — Слушай-ка, старуха, пришей завтра пуговицу к моему пальто.
Пальто Иван-бея… Изношенный воротник с целым слоем грязи и высохшего пота лоснился, как навощенный пол. Иван-бей накидывал пальто на плечи или вдевал одну руку в рукав, а другой свободной рукой под пальто продолжал перебирать свои четки. В таком виде напоминал Иван-бей гуся с поломанным крылом, старого гуся, который идет, прихрамывая и волоча по земле перебитое крыло. Этому пальто уже более двадцати лет. Он получил его в подарок от одного своего давнего знакомого. Сколько было на нем блестящих пуговиц и как подходило это пальто к Иван-бею!
Когда царь был низложен, Иван-бей зарыл в углу хлева царские портреты, ссыпал в горшочек свои медные пуговицы и зарыл там же вместе с портретами. С того дня у него вошло в привычку надевать пальто на один рукав, а другой рукой перебирать под пальто зернышки четок…
Иван-бей служил.
Кто-то пожалел его и дал ему место в архиве одного учреждения. В его обязанности входило содержать архив в порядке. В учреждение никто не приходил на работу раньше него. Каждое утро он своими руками вытирал чернильницу, прочищал бумагой перо, потом поправлял стул и кусок коврового половика, который он клал на сиденье, чтобы было мягче сидеть.
Затем начиналась работа Иван-бея. Со стороны никак нельзя было подумать, что Иван-бей обыкновенный делопроизводитель, который нумерует архивные бумаги. Он напоминал ученого мужа, который ищет среди пожелтевших, истлевших бумаг давно позабытые документы..
Почерк Иван-бея…
Будто грамота истово верующего церковного дьяка, прилежно переписывающего евангелие, дьяка, который в полутьме своей кельи много веков назад корпел над своей рукописью, украшал ее, убежденный, что будущие поколения будут изучать в запыленных свитках события давно минувших дней.
Однако Иван-бей научился красиво писать вовсе не для будущих поколений. За десятки лет он пришел к убеждению, что складно составленное прошение имеет гораздо больше силы, чем то же прошение, написанное небрежно.
Всему городу был известен почерк Иван-бея. Он сам любил рассказывать, как одно высокопоставленное должностное лицо похлопало его но спине и посулило награду за то, что красиво пишет.
— Нет, не тот стал почерк, жена, — жаловался Иван-бей, — рука у меня дрожит, не нравится мне больше моя грамота.
Во время работы, когда он нумеровал старые бумаги, Иван-бей иногда усмехался себе под нос, поправлял очки и придвигал бумагу поближе к глазам. Дрожали руки, подобно осеннему листу подрагивала старая бумага, а голова Иван-бея медленно склонялась то вправо, то влево. Улыбался Иван-бей блаженной улыбкой, глаза блестели за треснувшими стеклами очков, мысли отлетали назад, к тем временам, когда пальто Иван-бея было еще новым, медные пуговицы на нем сверкали, а голос звучал твердо.
Он ухмылялся потому, что старая архивная бумага вдруг напоминала ему давно забытую историю. Он смотрел на подпись, число и год, на минуту откладывал бумагу и отпускал мысль щепкой плыть по морю воспоминаний. В такие дни он возвращался домой веселый и за обедом рассказывал старухе: — Помнишь, в тот год ревизор приезжал… Ты еще говорила, какой богобоязненный человек…
— Тот, что, прежде чем выпить рюмку, крестился, — добавляла старуха, словно подзадоривая его воспоминания. И перед мысленным взорам Иван-бея караванами проплывали знакомые лица. — с кокардами, большими усами, очкастые и без очков, любители застолья, охотники, любители скачек. Старческая память цеплялась за какое-то лицо, словно сдувала с него пыль, приближала к глазам, вглядываясь пристально: — Это тот, что чуть было не упал с нашего балкона…
— Да, да, напился и давай ругаться, да будет земля ему пухом… — говорил Иван-бей, и блаженная улыбка скользила по его лицу, как заходящее солнце.
Рассказывал Иван-бей, что в этот день прочел в архивных бумагах свое прошение к уездному начальнику относительно штрафа одному турку. «А писарем в ту пору был Саркис-ага». Дальше беседа набирала силу, и, если ничто не отвлекало его, Иван-бей переставал замечать, что говорит, говорит. В таких случаях нарушала ход воспоминании жена, снова жалуясь, что к мясу дали много костей или что сломался насест в курятнике и надо его починить.
Нить воспоминаний Иван-бея прерывалась, былое исчезало, бессмысленным взглядом глядел он на еду, казалось, хотел проверить, действительно ли к мясу положили много костей. Потом несколько раз мешал ложкой в тарелке с супом и, чтобы хоть что-нибудь сказать, обращался к жене:
— Послушай, женщина, обед сегодня пересолен… — Но на уме у него было совсем не то. Это говорилось так, ни к чему. Хмурился Иван-бей, будто сильно захмелев, как раньше, заснул глубоким сном и теперь проснулся с кислой физиономией. Раньше, бывало, не дай бог обратиться к нему в это время с просьбой. Скривит лицо и заговорит сухо и отрывисто, а проситель, жалкий простоволосый крестьянин, поклонится ему с шапкой под мышкой, и стоит, согнувшись, скрестив на груди руки, как стояли, бывало, старые женщины перед почерневшими хачкарами деревенской церкви.
Он мрачнел и все задавал себе старый вопрос, знакомый вопрос, который грыз ему мозг, как червь грызет капустный лист. Как же случилось, что так изменился мир, куда ушли некогда счастливые дни, когда в сундуке звенело золото, каждый день он получал в дар из деревень ягнят и масло, шагал уверенно, держался спесиво. Как случилось? — спрашивал он, пытался связать былое — ягнят и масло — с нынешним худосочным куском мяса, но нить прерывалась, руки опускались.
И казалось Иван-бею, что былое лишь сон, но потом в памяти всплывали бумаги, он вспоминал документы в архиве, пожелтелые, истлевшие, и не мог дать себе отчета, отчего же раньше, в те счастливые дни достатка, ему никогда не приходило в голову, каким может быть завтрашний день. И змеей заползало, сворачивалось в сердце подозрение, что у него помутился разум, износилась машина, движения ее стали беспорядочными, прерывистыми. Старое и новое смешалось в его голове, мысль застыла, словно тыква, забытая под снегом, ему уже никогда не узнать, что несет с собой день завтрашний.
И страшился Иван-бей ужасной этой мысли, весь сжимался, точно курица, когда ее загонят в курятник, набрасывал на плечо ветхое свое пальто, опускал голову на грудь и, полузакрыв глаза, устремлял застывший взгляд в одну точку. В такие дни он больше не листал старые бумаги.
— Мама, автанабил…
И однажды солнечным утром маленькое блестящее авто мягко заскользило по улицам города, загудев празднично и непривычно. Телята, отдыхавшие в тени деревьев, разом сгрудились в кучу и, задрав хвосты, кинулись наутек. Автомобиль покрутился по городу, еще раз завыл сиреной, но никто не открыл перед ним дверей гаража, потому что в этом провинциальном городке еще не было гаражей. Машина развернулась и встала в тени дерева, где отдыхали телята, недовольно фыркнула и затихла. Будто кто-то издали швырнул бомбу на маленький городок. Бомба разорвалась, и не привычные к шуму провинциальные уши почувствовали некое потрясение, занавески на окнах были раздвинуты, дабы увидеть скользящий автомобиль, детишки высыпали наружу и с визгом бросились вдогонку за машиной.
— Мама, автанабил…
То был краснощекий малыш с утренним мацуном на губах, босой и простоволосый. Держась за материнский подол, он тянул мать за собой и кричал. А мама, которая раз десять рожала и превратилась в сморщенный лимон, мама, еще никогда в жизни не видывавшая авто, не очень-то спешила, знай помешивала суп из кислого молока:
— Никуда он не денется, твой автанабил, еще насмотримся…
Появление авто было большим событием. Тщетно шофер отгонял от него ребятню, не проходило и минуты, как их тесное кольцо вновь сжималось вокруг машины, а некоторые даже дотрагивались до нее пальцем и отбегали назад. Рассказывали тысячи баек, из уст в уста передавались разные слухи и все — вокруг машины, которая мирно дремала в тени дерева.
Еще больше всяких слухов ходило в канцеляриях, где конторщик ленивым движением аборигена уже в четвертый раз регистрировал в приходный журнал одно и то же отношение и складывал новую бумагу, чтобы отослать «согласно резолюции». Большая мусорная куча мелких интересов, сплетен, закаменелых представлений, засевшая в черепах некогда зубастых волков, вдруг ожила, зашевелилась, будто учуяли запах крови высохшие, сморщенные клопы, прятавшиеся в щелях домов. Дрожь, внутреннюю дрожь почувствовали те, что, пыхтя по-буйволиному, надежно залегли в глухой этой трясине, молью вгрызлись в фундамент нового здания.
Кладовщик с висячими, как запятая, усами, который в месячном отчете писал, что «усохло столько-то пудов, мыши съели столько-то и рассыпалось столько-то», толстяк из бывших, который едва вскарабкался наверх по служебной стене, облюбовал себе теплый уголок, как заяц перед зимовкой, бухгалтер, который имел обыкновение на полях гроссбуха писать «дал 50 копеек Тиграну», «за рис получил один рубль», «мигом дал Н. один рубль» и т. д. — усатый кладовщик, толстяк из бывших, бухгалтер «а также дал» засуетились вовсю. И вчера было солнце, и на следующий день… но никакой автомобиль не приезжал и вроде не ждали его вовсе…
Автомобиль привез троих, трех обыкновенных людей, с обычными глазами и бровями, с обыкновенными повадками. Один из них, выйдя из машины, взял кого-то из ребятишек, тесно обступивших автомобиль, и посадил на кожаное сиденье. И это тоже, быстрее радио, распространилось по городу, с бесплатным добавлением, что приласкавший ребенка человек — сердечный и добродушный.
Узнал и Иван-бей, что автомобиль привез каких-то людей. Это курьер, учрежденческий курьер, ставя на стол полный кувшин воды, сказал Иван-бею шепотом:
— Следователи приехали…
Иван-бей не понял, посмотрел на курьера, который хитро улыбался, поправил очки и переспросил. Известие сперва не произвело на него впечатления; Он продолжал нумеровать и складывать бумаги согласно «делу», но потом вспомнил, что приехали следователи. Он попробовал отогнать эту мысль, даже улыбнулся, потому что на глаза ему снова попалась знакомая бумага, но на этот раз улыбка быстро растаяла, и на лице его застыло какое-то тупое выражение.
Новая мысль вернулась, подобно надоедливой муке, угнездилась в голове и больше уже не оставляла в покое, как клещ впилась в тело. Он стал писать и ошибся, не там перевернул страницу. Это смутило его еще больше, он потер рукой лоб, ощутил прикосновение к холодному, как слизь, поту. Иван-бей встал, поправил стул, расправил коврик, снова взялся за ручку. Он почувствовал, что язык прилипает к гортани, попробовал шевельнуть губами, снова никак не смог взять себя в руки. В этот день он пронумеровал только четыре бумаги. Над каждой корпел часами, листал, будто читает (он не хотел выдавать своего волнения сослуживцам), и откладывал в сторону.
В тот же день перед обедом открылась дверь, и трое вновь прибывших вошли, поздоровались и прошли к заведующему. Иван-бей попытался встать, но не смог, у него задрожали колени, и он снова сел. Никто из троих не заметил слезящихся глаз Иван-бея, глядевших на них сквозь треснувшие стекла очков до тех пор, пока за ними не закрылась дверь.
Иван-бей сидел за своим столом в углу, там, где хранились кувшин с водой и веник, сидел над своими бумагами, обессиленный, словно птица с перебитым крылом. Перед тем, как разойтись по домам, местком объявил, чтобы в шесть часов вечера все снова собрались здесь.
Иван-бей не стал обедать. Он сидел на балконе, смотрел во двор, где кудахтали куры, на растущую во дворе яблоню с ломившимися от тяжести плодов ветками. Он смотрел, но мысли его были далеки от двора и сада. Когда жена спросила его, кто были эти приезжие, Иван-бей не смог ответить сразу, в оцепенении взглянул на жену и что-то сказал заплетающимся языком.
— Да на тебе лица нет, — сказала жена, — прошлогоднего варенья немного осталось, не хочешь ли чаю с вареньем?..
Иван-бей трусил все больше, по спине иголками заходили мурашки. Потом успокоил себя, даже стал потирать руки. Вдруг вспомнился сын, единственный сын, что бежал с белыми и не писал в год и одного письма. В сердце Иван-бея подобно лучу света теплилась надежда, слабая надежда, что хорошие дни еще вернутся, приедет сын, переменится мир, вновь по старому руслу потечет вода. Как гаснущий костер, вспыхнула на мгновение надежда, согрела его и погасла.
И снова Иван-бею стало не по себе, тело покрылось мурашками. Он поправил пальто, завернулся в него и опять уставился бессмысленным взглядом на яблоню во дворе, на розовую яблоню. Он думал, но мысли разбегались, как воробьи на заборе, он никак не мог связать их друг с другом.
Будет собрание, может, начнут расспрашивать, попрекнут старыми делами, посадят в тюрьму, увезут в другой город, освободят от должности. Подумав про другой город, он чуть было не заплакал. Он повернул голову в сторону кухни, где жена, кряхтя, раздувала самовар, чтобы напоить Иван-бея чаем с прошлогодним вареньем. Так теленок смотрит на калитку, из-за которой должна появиться мать. Так жалобно глядел и таким несчастным чувствовал себя Иван-бей.
— Встань-ка ты лучше да ступай на огород, ветром продует, глянь, и в себя придешь, — сказала Иван-бею жена. — О чем задумался, лишь бы сын твой жив был…
— Пустое, я вот о чем, гляди, сколько яблок на дереве, — смутился Иван-бей и мысленно добавил — Для кого это такая уйма?..
Он спустился по шатким ступеням, бесцельно прошелся по двору и подошел к двери погреба. Спускаясь по лестнице, он собрался было в курятник посмотреть прохудившуюся жердочку насеста, но оказался у входа в погреб, слегка ткнул дверь и вошел. Он и сам удивился, зачем ему было без огня заходить в погреб, в пустой погреб, где на бревнах сплели паутину пауки. Постоял немного и вышел из погреба.
Отпирая калитку в сад, он вспомнил, что в правом углу погреба когда-то зарыл маленький горшочек, в нем фотографии сына и его бывших начальников при эполетах и орденах, а еще бумажные деньги и пуговицы, медные, блестящие. Он уже собирался возвращаться, как жена сверху окликнула, что мол «сорви горсть тех сладких слив, с чаем в самый раз».
Иван-бей к сливе подошел, с низкой ветки несколько слив сорвал. Вдруг на глаза ему попалось дерево с рассеченным стволом, то самое, которое пристав Ермолов рассек тогда саблей. Сливы в ту пору не было, на ее месте торчал старый пенек. Сазандар бил в барабан и играл на зурне, слепой Атан сыпал на таре и заливался соловьем, жена Ермолова сидела на белом этом пне, заливисто смеялась, а муж плясал на траве с кувшином вина в руках. Жена Ермолова нагнулась, повернулась к Иван-бею и чуть было не упала на него, Иван-бей хотел было ее удержать и увидел белую грудь жены Ермолова, как два шара теста.
Танцевали до полуночи, Ермолов распростерся на траве во весь свой рост, а Иван-бей, как конская муха, прилип к его жене, болтал языком и все хотел увидеть в вечерних сумерках то, что случайно попалось на глаза. В* ту ночь жена Иван-бея разворчалась, устроила скандал и не пошла к нему. И Иван-бей заснул в одиночестве на своей просторной кровати из орехового дерева.
— Самовар простыл, Иван, — позвала с балкона жена.
Иван-бей поднялся по шатким ступеням с пригоршней слив. И когда жена спросила, почему он принес так мало слив, Иван-бей растерянно ответил: — Не было хороших.
Иван-бей ничего не сказал жене о собрании. Хотел было сказать, когда вернулся с работы, но передумал. Женщина, что она может понять о собрании. Когда пили чай и жена большой ложкой положила варенье ему в чай, Иван-бей слегка отошел и и сказал ей:
— В 6 часов эти приезжие следователи вызывают нас на собрание, — сказал и взглянул на жену исподлобья, казалось, хотел увидеть, какое впечатление произведет эта новость на жену.
— Так бы и сказал, приглашен, мол, потому и аппетит про запас держу, — ответила жена.
Вдруг эта мысль показалась ему правдоподобной. Может быть, и не собрание вовсе, а ужин. Ведь раньше так и было принято, может быть, местком что-то перепутал. Но радость была явно преждевременной. Какой там ужин. Будь такое дело, курьер сказал бы Иван-бею. «Уж верно что-то не так, раз…» — и отодвинул стакан с чаем.
Он приготовился идти на собрание пораньше.
— Слушай, жена, может мне не одевать пальто, на нем следы от этих проклятых пуговиц, — сказал он перед уходом.
— Да нет, надень, простудишься без пальто.
И Иван-бей вышел за ворота в накинутом на плечи пальто, с неразлучными четками в руках.
Никого еще не было. Только курьер подметал пол.
— Рано пожаловал, Иван-бей, — сказал он.
— У меня тут немного работы осталось, хочу закончить, — ответил Иван-бей, подошел к своему столу, выдвинул ящик, чтобы достать ручку. Но курьер не поверил и ухмыльнулся.
Постепенно стали собираться. Было уже больше шести, когда дверь отворилась и, как и днем, вошли те трое вместе с заведующим. Иван-бей взглянул на них, но они по-прежнему не заметили того, кто сидел за деревянной решеткой.
Трое уединились в отдельном кабинете. Вскоре они позвали председателя месткома и попросили вызывать по одному сотрудников учреждения. Самым первым вызвали главного бухгалтера. Минут через десять он вышел весь в поту, будто из бани. Его сразу окружили, но главный бухгалтер сказал только одно: «Строго допрашивают, до седьмого колена». Сказал и ушел.
Услышал это и Иван-бей. О чем спросят его, знают ли они, кем он был раньше. Что ему отвечать? Он прислонился к стене и начал переминаться с ноги на ногу. Дошла очередь до Иван-бея. Председатель месткома открыл дверь, и, когда Иван-бей вошел в своем пальто, свисавшем с одного плеча, три пары глаз с улыбкой взглянули на него. Ему предложили стул.
— Ничего, постою, — сказал Иван-бей и лишь теперь почувствовал, что пальто только лишняя тяжесть. Неожиданно один из них спросил, случалось ли ему запороть крестьянина до того, чтобы тот заболел и слег в постель. Спросил и посмотрел на Иван-бея в упор. Иван-бей стал запинаться, язык будто примерз к гортани, не шевелился. Потом другой спросил, сколько ему лет, и, пока он собирался отвечать, поправил на носу очки. Третий, самый молодой из всех, сказал — Вы свободны, можете идти домой отдыхать.
Иван-бея сократили. Ему сообщили об этом в тот же вечер. Он не смог ничего возразить и медленно направился к дому. Издали можно было подумать, что Иван-бей пьян.
Автомобиль, оставленный на ночь под деревом, поскольку в провинциальном городке еще не было гаражей, на следующее утро снова загудел, громко зафырчал, как ржет конь в ожидании седока, и, когда все трое уселись по местам, еще раз засигналив во всю мочь, попрощался с городом и быстро заскользил на легких своих шинах. Краснощекий малыш, который ел свой утренний мацун, тоже загудел радостно и протяжно.
— Мама, автанабил…
Утренний сигнал автомобиля услышал и Иван-бей, он вздрогнул и застыл в неподвижности, словно окаменел. Удалявшийся автомобиль безвозвратно увез с собой историю десятилетий, подобно потопу стер с лица земли то, что было привычными буднями, пустившими корни, как вековой дуб.
Иван-бей не спал всю ночь. С собрания он вернулся бледный, жалкий. Как будто еще больше постарел за эти несколько часов, согнулся. Рассказал, что ему сказали. Старуха попыталась его утешить, даже прокляла дорогу, что привезла этих людей, и добавила:
— Пропади они пропадом, еще бог даст — все переменится.
Но на Иван-бея это не произвело впечатления. Если где-то в глубине души, в самом заветном ее тайнике он еще ласкал себя надеждой, что наступит день и все вновь изменится, — то теперь и эта надежда исчезла, растаяла, как весенний снег. Ничего не осталось на завтрашний день, прервалась нить таких привычных дней.
Часто сидел Иван-бей на краю постели, уставив глаза в пол. Сидел бездумно, потому что пусто было вокруг и не только завтра, но и сегодня, пусто было и в извилинах его черепа, в сердце, не видно было даже лучика, который осветил бы густую тьму. Сидел он и все перебирал желтые зернышки четок. Он не спал до утра.
То думал пойти, попросить, может, пожалеют, но стоило ему вспомнить того парня, что, улыбаясь, спросил, как он избил крестьянина… Перед мысленным взором открылась еще одна страница прежних дней. Почерневшие, неоштукатуренные стены, в углу сложены грязные постели, стоит залепленный глиной кувшин, а посреди комнаты — курси[51], прикрытое залатанным войлоком. Босые, с голыми пупками, немытые дети притаились по углам, а крестьянин в растрепанной папахе извивается под ударами плетки Иван-бея, от боли сгибает спину, мычит как животное перед закланием. Детский рев, вытаращенные от ужаса глаза, глядевшие на него из угла, и звук плетки, резкий и властный.
Под одеялом ворочался Иван-бей, не находил себе места, и сон не шел к нему. В темноте перед глазами был извивающийся под ударами плетки крестьянин, дети, беззащитные овечки, а из полутемного угла комнаты улыбался тот молодой парень.
До рассвета он сотни раз перебрал в памяти прожитые годы, неправедные поступки, ложные клятвы, подлоги, которым не было числа. Маленький ночник светил скудно, и перед глазами его были простертые руки, которые тянулись, взывали к Иван-бею, была напрягшаяся от боли шея. Он переворачивался на другой бок, и исчезали видения, закрывал глаза, и снова из полутемных углов простирались к нему руки, изможденные, пожелтевшие.
Он вставал, накидывал на плечи пальто и в рубашке выходил на балкон. Усталый город спал, в домах не видно было света, на улицах не слышно было шагов. Лишь один только Иван-бей словно недремлющий страж бодрствовал в спящем городе.
Время шло. Иван-бей больше не ходил на службу. По утрам после чая он садился у окна и смотрел на служащих, которые спешили на работу с бумагами под мышкой. Иван-бей смотрел им вслед и до глубины души завидовал. Самым тягостным временем на протяжении всего дня для него было утро и три часа пополудни, когда возвращались с работы его прежние сослуживцы.
Днем он не выходил из дому, старался никого не встретить. Иногда, когда курьер с конвертами под мышкой по дороге на почту проходил под его балконом, Иван-бей зазывал его к себе, подносил рюмку водки или усаживал за чай и расспрашивал, что там и как, кто сидит за его столом, что нового.
Когда темнело и движение на улицах. замирало, Иван-бей выходил из дому и осторожными шагами подходил к своему учреждению; останавливался перед дверью, и, если, вдруг раздавались чьи-то шаги, он спешил спрятаться куда-нибудь или возвращался домой. Тщетно вытягивал он шею, чтобы увидеть знакомую комнату и стол в углу, кувшин с водой и веник. Лампочка, свисавшая с потолка, лишь слегка освещала помещение.
Пришла зима, а с ней и зимние холода. Крыша на доме Иван-бея совсем скрылась под толстым слоем снега, в снегу были ветки деревьев, по углам крыши свисали ледяные сосульки. Дым тонкой струйкой поднимался из железной печки, таял в холодном воздухе.
Зябко было Иван-бею. Он сидел у печки, не снимая своего пальто. На рынок он ходил редко, а когда шел, приносил продукты на несколько дней…
И так днями никто не снимал засова с ворот, никто не входил и не выходил из дому. По утрам он счищал снег со ступенек. Кормил кур, старуха ходила за водой и ставила самовар. Иван-бей несколько дней пил чай с одним кусочком сахару. Доходов не было, запасы истощились, надо было экономить, продержаться до лучших дней. Но чем дальше, тем быстрее таяла надежда на лучшие дни, таяла, как струившийся из трубы дым. И когда он думал об этом, ему казалось, что в комнате стало еще холоднее. Он склонялся над печкой, подкладывал новые поленья и заворачивался в свое пальто. Дерево потрескивало в печи, пламя трепетало красными языками, Иван-бей погружался в море воспоминаний, ворошил угасшую память, все оглядывался на прошедшее, вздыхал.
Старуха перестала ворчать как бывало. Она и присматривала за ним, вызывала на разговор, а сама день-деньской на ногах, в движенье. Мыла посуду, которой они и не пользовались, скребла лестницу, перебирала в шкафу одежду, заботилась о еде. Никогда еще жена не казалась Иван-бею такой родной, такой близкой, как этой зимой. Он стал сущим ребенком, ребенком, который держится за подол матери и спит в ее объятьях. Иногда он удивлялся, почему до сих пор он не был с ней так близок, почему жена не была ему так дорога.
Старуха постоянно старалась занять его чем-нибудь, приносила старые журналы или давала чистить рис. Иван-бей, как послушный ребенок, садился у печки и начинал перебирать рисинки на подносе. Длинными зимними ночами, когда вьюга сильно, со свистом стучалась в окна и волком завывала в печной трубе, Иван-бею становилось страшно и холодно, он прятал голову под толстое одеяло, сжимался в комок и старался не слышать, как воет зимний ветер.
— Старуха, спину себе прикрой, — говорил он из-под одеяла и пододвигался к жене. Часами не шел сон. С полузакрытыми глазами, свернувшись в клубок, Иван-бей все думал, вспоминал. События прежних дней, как зернышки четок, по одному нанизывались одно на другое. Днем, если ему бывало невмоготу, он брал лист бумаги и переписывал что-нибудь из газеты или журнала, укладывал переписанное стопкой, нумеровал, совсем как в былые дни. Но когда приходил в себя и чувствовал, что все это только для того, чтобы убить время, у него сжималось сердце; он отходил от стола и снова тянул руки к железной печке. Иногда приходил в гости кто-нибудь из старых знакомых. Но всякий раз, когда гость уходил и Иван-бей оставался один на один со своими мыслями, сердце у него переворачивалось, будто взмучивалась местами уже заболоченная водорослями поверхность озера. Он принимал гостей с неохотой, и они появлялись редко.
А в одну из зимних ночей умерла старуха. Она не болела, только перед сном пожаловалась на колотье в сердце. Иван-бей не обратил на это внимания, потому что у старухи это была давняя болезнь, она часто хваталась за сердце, стонала.
Рано утром встал Иван-бей, задал курам корм, пошел будить старуху:
— Вставай-ка, старая, — сказал он и слегка тронул ее рукой.
Вдруг в глаза ему бросилось бледное лицо старухи и открытые глаза с неживым, стеклянным блеском. Иван-бей все понял, громко закричал от боли и упал на труп жены.
Собрались знакомые и соседи и холодным, зимним днем, когда новый снежок иглами блестел под солнцем, скрипел, как только что купленная обувь, старуху понесли хоронить. Было холодно, поп спешил. Земля была мерзлой, могилу вырыли неглубокую. Когда гроб опустили и смешанную со снегом землю побросали лопатами в яму, Иван-бей, стоявший с непокрытой головой и смотревший на заполнявшуюся яму, подумал, как холодно будет здесь его старухе. Он еще больше съежился под своим, пальто, слезы покатились по его щекам.
— Брось и ты горсть земли, Иван-бей, — сказал священник.
Иван-бей нагнулся, чтобы взять землю, но так трудно было ему это сделать. Он постоял немного с зажатой в ладони землей, будто не хотел бросать ее на могилу.
— Непричащенной умерла, — сказала соседка, вытирая уголком фартука покрасневшие глаза. Вернулись домой. В дороге священник рассказывал какую-то старую историю, но Иван-бей не слушал, мыслями он был там, у свежего могильного холмика. Он был без шапки, но не замечал этого. Так с непокрытой головой и вернулся домой. Соседские женщины оставались в доме до вечера. Одна разожгла печку, приготовила на вечер дрова, другая разогрела самовар. Жалким взглядом беззащитного ребенка Иван-бей смотрел то на одну, то на другую. Беспомощность была написана на его лице, горестный вопрос: — Я-то зачем остался?..
Когда женщины разошлись и немного спустя ушел и священник, перед уходом сказав Иван-бею, какой, мол, у него хороший чайник и что, мол, он денег не возьмет, — когда священник ушел, и снег на лестнице заскрипел под его шагами и захлопнулись ворота, — Иван-бею показалось, что вместе с воротами уже все для него закрылось навсегда. Он почувствовал в сердце несказанную пустоту, ноющую боль.
Потух огонь в печке, догорел и фитиль в лампе. Иван-бей лежал в темноте на своей кровати, завернувшись в пальто, спрятав голову в подушку. Снова выл ветер на дворе, ветер швырялся снегом, и оконные стекла тихо звенели. Комнатная темнота кошмаром навалилась на Иван-бея, и одна мысль не оставляла его:
— Как холодно там бедной старухе…
И некому было услышать сдавленные рыданья Иван-бея этой зимней холодной ночью.
Тяжелые дни наступили для Иван-бея. Короткий зимний день как-нибудь проходил, но когда наступал вечер, вместе с ним в сердце Иван-бея закрадывался страх. Иногда он не разжигал печки: как только смеркалось, он залезал в постель, чтобы заснуть. Сон не шел, но он не высовывал головы из-под одеяла, чтобы не видеть темной комнаты. Иван-бею было холодно, он, как и раньше, сворачивался в клубок, но не было рядом старухи, чтобы подошла к нему и, как бывало, сказала:
— Замерзнешь, старик…
Помогали соседи. Одни посылали стакан молока, другие миску горячей еды. Иногда приходил соседский мальчик наколоть дров или принести воды. Иван-бей молчал, будто и не замечал приходивших. Он сидел на своем обычном месте возле печки, свесив голову на грудь.
Как-то одна из соседок шепнула знакомым, что Иван-бей стал похож на помешанного. Улыбается сам себе, подносит руки к холодной печке и потирает их. Другая слышала, как Иван-бей говорит сам с собой. Третья добавила, что она видела Иван-бея стоявшим с непокрытой головой перед его бывшим учреждением.
Иван-бей часами не отходил от печки. То ли в комнате было холодно, то ли привычка словно пригвоздила его к стулу, но он все сидел в накинутом на плечи пальто, с четками в руках. А однажды вечером, когда движение на улицах затихло и все ворота были на запоре, когда из-за замерзших стекол молочно светились огни, Иван-бей спустился во двор и стал удивленно озираться по сторонам, будто пытался обнаружить во дворе человеческую тень или прислушивался, нет ли кого в саду или на улице. Потом тихо открыл ворота. Немного постоял на улице, еще раз огляделся по сторонам и усмехнулся. Странной была эта усмешка. Ужас был на его лице, а глаза бессмысленно блестели. Он усмехнулся, подумал, скривил губы, скрипнул зубами и быстрыми шагами пошел по улице. Он шел как вор, прижимаясь к стенам. Услышав звук шагов или шорох, прислонялся к стене и замирал в неподвижности, пока не минет опасность.
Вскоре он был у дверей своего учреждения. Он вытянул шею и увидел с улицы свисавшую с потолка лампу. Тогда он решительно подошел к двери и постучал в нее кулаком — раз, два, потом принялся — трясти дверь. Он дрожал всем телом, но не чувствовал холода. Ему казалось, что в руках у него огромная сила, казалось, он Хотел вышибить дверь. На шум курьер подал голос изнутри и полуоткрыл дверь.
— Акоп, ты хорошо убрал? — спросил Иван-бей и толкнул дверь.
Курьер узнал его, затворил дверь и сказал из-за двери прерывающимся от страха голосом:
— Ступай спать, Иван-бей, ступай…
Он постоял, потом принялся снова стучать, говорить сам с собой. Потом вдруг накинул на плечи упавшее в снег пальто, вскрикнул и пошел прочь. А курьеру все никак не верилось, что этот голос принадлежал Иван-бею, такой он был пронзительный, хриплый.
Иван-бей так быстро шел, что вспотел. Он вошел во двор, запер ворота и поднялся вверх по ступеням. Но потом вдруг вернулся, спустился во двор и снова принялся внимательно прислушиваться, нет ли кого в саду, не видно ли чьей-нибудь тени? Внезапно на глаза ему попалась открытая дверь погреба. Иван-бей вошел и ощупью, хватаясь за стены, добрался до угла… Нагнулся, сел, руками потрогал землю… захохотал и стал рыть. Он не рыл — он царапал землю; пальцами, ногтями. В темноте он стонал, фыркал и снова скреб. Вдруг пальцы наткнулись на что-то твердое. Иван-бей на мгновение замер, потом стал рыть еще быстрее. Его рука погрузилась в маленький горшочек. Он потянул и вытащил горшочек, в темноте тот зазвенел, и медные пуговицы, как блестящие жуки, рассыпались по земле. Иван-бей собрал пуговицы в пригоршню, поднес к глазам, чтоб лучше видеть, потрогал пальцами. Сердце билось быстро, как. у человека;, одним махом взобравшегося на гору. Со лба его стекали капли пота, пот струился и по давно немытым волосам., Ноздри раздувались, он дышал прерывисто.
Он стоял в углу погреба и смотрел на пригоршню медных пуговиц, которые сверкали и переливались в темноте.
Утром, когда соседский мальчик принес для Иван-бея молоко, ворота оказались на запоре.
— Что-то Иван-бей заспался сегодня, — сказал он.
На следующее утро кто-то из соседей спустился по стене во двор и открыл ворота. Пальто Иван-бея валялось перед дверью в погреб. Ночной ветер намел снег в открытую дверь. В углу погреба лежал замерзший уже Иван-бей, пальцы в крови, глаза вытаращены. В кулаке он сжимал две медные пуговицы, рядом валялись черепки горшочка, обрывки бумаги, старые бумажные деньги.
…А куры в своем курятнике кудахтали от голода и холода, просили корм..