Перевод М. Мазманян
Зимой 1919 года пещера Шуги, что больше пятидесяти лет служила саманником, снова стала местом деревенских сходок. Старики рассказывали, что даже в большую османскую войну в этой пещере не собиралось столько народу. Пещера Шуги была теперь не просто саманником, как и полвека назад, а штабом, базаром и даже клубом, как называл ее Балта Тиви, служивший когда-то в Баку поваром. Он привез оттуда серебряные ложки, фарфоровую посуду, из которых семья его нынче ела пшеничную похлебку, рисовую кашу и вареную чечевицу, другими словами, бедняцкий плов.
Все эти наименования пещеры имели свои причины. В бывшем саманнике Шуги собирались гениальные стратеги, знатоки воинского дела, которые концом чубука чертили на полу пещеры план местности — горные хребты, ущелья, глубокие реки и расставляли на них блестящие камешки, заменявшие конницу Нждэ[39], медяки — парней. Дали Кардаша[40], потрескавшуюся пуговицу — воинские части капитана Ктета, или, как говорили, «лапотного батальона». Коробок с нюхательным табаком Ата-апера заменял всегда дивизию Ханлара-паши, а его четки из кизиловых косточек — армию мусаватистов. Когда Ата-апер доставал из кармана четки и располагал их на плане, он каждый раз говорил одно и то же:
— Люди добрые, и чего хотят эти наши тюрки[41] от наших ущелий?
И после этих слов начинался военный совет, в котором участвовали Ата-апер, Колун Бади, Четанц Ванес и Джанджал Мандун Клибо, державшие при себе в советниках тех солдат, что потеряли на западном фронте («пронте германца», как говорил Ата-апер) ногу или руку. Этот совет и превратил пещеру Шуги в штаб, в работе которого, если можно так выразиться, принимали участие и другие — все, кто получал сведения с фронта. Иногда Ата-апер вступал в спор с Четачцем Ванесом, и тогда в пещере гремел его голос:
— Не быть мне сыном своего отца, ежели войско Ханлара-паши пройдет по ущелью Дрнгана. О скольких головах он должен быть, чтоб средь бела дня войти в ущелье? Неужто запамятовал? — и Ата-апер толкал в бок мельника, который, пригревшись в теплом углу, мирно дремал, как дремал он не раз под шум своей старой мельницы, двери которой давно уж на запоре, потому что если у кого остался еще мешок проса, считал за лучшее перемолоть дома. — Неужто не помнишь ущелье Дрнгана? — и Ата-апер снова подталкивал седовласого мельника, который не помнил ущелье Дрнгана и помнил орешники у своей мельницы.
И, прервав военный совет, Ата-апер начинал рассказ о том, как в то время, когда он и мельник мальцами пасли козлят, козлята повернули в сторону Дрнгана и вошли в ущелье.
Ну и страху натерпелись они в этом чертовом ущелье.
— Вечером Оган-апер, мой отец, мир праху его, не досчитавшись двух овец, приложил нож к шее черного козленка и сказал: «Ежели вы вывели из ущелья Дрнгана столько козлят и сами целехоньки вернулись домой, да будет он вам жертвой…» А ты говоришь, Ханлар-паша…
И разбитый наголову Четанц Ванес замолкал, молчали и остальные члены штаба, и только мельник, друг детства Ата-апера, долго и протяжно, тонким медовым голосом зевал, будто был он не на совете штаба, а заснул знойным летним днем в тени орешника и, проснувшись, размышлял, поспать ли еще или пойти глянуть на мельничные жернова.
Таков был тот военный совет, из-за которого старая пещера. Шуги стала называться штабом. А ежели ее называли, также базаром, то вы напрасно думаете, что Мелкумовы закрыли свою лавку и спрятали товар в пещере Шуги. Действительно, зимой 1919 года, а вернее, весной того же года, Мелкумовы закрыли свою лавку и спрятали товар в глубоких ямах и изредка продавали по четверти фунта сахара, по два аршина полотна на саван да по цветастому платку для невест. Потому что как бы ни тяжела была жизнь и как бы ни было голодно, а все же больному хотелось сладкого чая, покойника по обычаю надо было обернуть в саван, а невесте цветастый платок был так же необходим, как и зурна на свадьбе.
Итак, не будучи базаром в прямом смысле слова, пещера Шуги тем не менее была также базаром. Обсуждая сведения с фронта, крестьяне сообщали друг другу цены на пшеницу, кожу, соль, керосин и сахар, хотя и никто из них не был ни покупателем, ни продавцом. Правда, иногда здесь менялось вино из Норса, которое, неизвестно как, даже через линию фронта, провозили дошлые виноторговцы, знавшие отлично, что на свете больше пьющей силы, нежели воюющей. Вино из Норса и караунджскую водку — джеджу обменивали в пещере даже на ослиную упряжь.
А происходило это так.
Молодцы Дали Кардаша угоняли с поля престарелого осла какого-нибудь Мангасара, новую упряжь которого хозяин припрятал в надежде купить другого осла. Но вот рушилась его надежда, ибо времена были лихие и рушились многие надежды. А тем временем надвигалось неизбежное. Жена Мангасара рожала светлолицего мальчика — колиша, как называли в Зангезуре тех младенцев, которые рождались совсем беленькими.
Рождался сын — колиш Мангасара — не миновать крестин. И он доставал из укромного угла новую упряжь и взамен приносил домой кувшин норсского вина.
Такого рода торговля велась на базаре пещеры Шуги у всех на виду, нередко из-за одной рукоятки от лопаты здесь стоял такой шум, точно Ата-апер одолел в споре Четанца Ванеса из-за войска Ханлара-паши или адского ущелья Дрнган.
Ежели же для иных пещера была клубом, то в их число в первую голову входил Балта Тиви, с легкой руки которого она и получила такое название. Балта Тиви никогда не вмешивался в дела военного совета или штаба Ата-апера. Он придерживался того мнения, что эта война — дело пустячное, однако считал, что ущелье Дрнган не по зубам Ханлару-паше. Он верил, что русские вскоре расстелют скатерть и вот тогда-то каждая нация будет есть своей ложкой. Тем и завершалось участие Балта Тиви в политических диспутах пещеры Шуги.
Однако это он привил здесь моду, которой пещера и не видывала пятьдесят лет назад. Группа Балта Тиви играла в карты. В шуме пещеры, где дым стоял коромыслом, когда в одном углу велись военные споры, в другом — торговались, в третьем не спорили и не торговались, а цирюльник Исон Алу брил шашкой колючую щетину Глдана Годи, рассказывая при этом о сражениях Зндана Автандила, — нет-нет да и раздавались такие возгласы:
— Шалтай-балтай… Не давай прибора… Это червонни дама, а это ейный кавалер… Фрап[42], чалавек… Червонни тет дю шан трез… А сам он настоящий персон…[43] — и вдруг Балта Тиви хлопал картами о землю, вся пещера замолкала и в глубокой тишине раздавался его возглас:
— Фрап, чалавек!..
— Везучий же шельмец, — тихо замечал Ата-апер, и все знали, о ком идет речь.
Но нельзя сказать, что все посетители пещеры примыкали к той или иной группе. Для многих пещера Шуги была теплым уголком, где на час-другой можно забыть о домашних заботах, поверить в то, что вскоре закончится эта, как говорил отец Норэнца, «всеразрушающая война» и не будет больше ржаветь серп. Иной раз, ежели вопрос был важный, все принимали участие в военном совете, и тогда уже никто не торговался и не играл в карты. Нередко же обмен одного мешка проса становился предметом всеобщей озабоченности, бывало и так, что даже Четанц Ванес глядел на манипуляции Балта Тиви…
Из всех посетителей пещеры Шуги лишь один мог прервать даже заседание штаба. Этим человеком был Ниазанц Андри, деревенский острослов и балагур, истории которого рассказывают и поныне, хотя уже нет в живых этого меткого на язык человека. Андри входил, приветствуя «прибитых богом несчастных».
— Ну как, Ата-апер, Карс-то взяли или отдали?.. Погоди-ка, сейчас побалакаем по «тилипону», посмотрим, что делается на белом свете… — и он развязывал бечевку из козьей шерсти, которая заменяла ему ремень, вдевал деревянный крюк бечевки в дверную ручку.
— Централни, а централни, давай Баку… Барышня-джан, Баку, да?.. — тараторил он, смешивая русские и армянские слова… — Ну как, Баку? Эх, Баку, ведь очумели мы от дыма лучин… А ты-то думал?.. Погоди, какой еще сыр? Мы его и в глаза не видали. Из-за вороньего помета убиваемся… Кардаш[44], а кардаш, и когда ты прогонишь этого Ханлара? Что? Идет на англичан? Как это? Неужто дорога англичан лежит через наше ущелье? Мы уже свою долю англичан погнали в шею[45]. Да, умереть мне за тебя, кардаш Гусейн, Ивана пришли, русского Ивана. Не то накурился я этих сливовых листьев, аж легкие почернели. Мочи нет. Да, дорогой, тогда и хлеб будет, и керосин, и сахар. Вон нашей тетушке Ана нечего одеть, не в чем за водой к роднику сходить… Ну, как, барышня, как там в армянских краях? Кто-либо остался или все сожрали друг друга? Войско Дро[46] идет на Зангезур? Заклинаю тебя, Ереван-джан, не подпускай его к нам. Ребята из отряда готовы нас живьем сожрать, слопали осла Мангасара вместе с упряжью, нивы зеленые сожрали, из-за одной-то неспелой груши… сожрали грушу…отца Норэнца.
Пещера гремела от хохота, смеялся даже мельник, и слезы катились на его седую бороду. Со всех сторон Слышались восклицания:
— Вот это да!
— Чтоб тебе пусто было, Андри.
И даже Балта Тиви, бросив игру, говорил:
— Быть ему кловуном в цирке, заправдашний кло-вун…
А Ниазанц Андри продолжал под общий хохот и шум говорить по «тилипону».
— Раздуй тебя горой, Ереван… Каждый сукин сын привязал к заднице кусок железяки, комиссаром на нашу голову заделался. «Давай, говорит, солдат, давай хлеба, давай масла, давай пшена, — ни шиша не оставили, окромя закопченного потолка да… нашей благоверной… — тут он такое загибал, что Ата-апер обзывал его «басурманином-охальником», а в пещере снова взрывался хохот собравшихся.
А какая здесь царила радость, когда Ниазанц Андри входил с сазом за спиной. Мигом прерывались разговоры, все слушали его с таким вниманием, что даже Ата-апер не решался поднять с пола свой коробок с нюхательным табаком, не за тем, чтоб не забыть, где расположен лагерь Ханлара-паши, а за тем, что, сделав понюшку, Ата-апер так громко, так оглушительно чихал, что проезжающим по почтовому тракту казалось, будто обвалилась скала.
Все молча внимали игре Ниазанца Андри… Ребятишки, которые из страха перед взрослыми не входили в пещеру Шуги, собирались во дворе у входа, слушали его игру и диву давались, какая мощь таится в этих раскоряченных и грубых пальцах, что заставляет плакать людей.
Нет сейчас этих песен, и хорошо, что нет. Быть может, в какой-либо глухой деревушке играют на сазе, но и этот саз не тот и игра не та. Играл в пещере Андри, и кто-то вспоминал безвестно пропавшего сына, у другого перед глазами вставала осень в горах, когда кочевье уже покинуло горы и холодные облака лижут луга, вспоминал камень, возле которого лунной летней ночью он развел костер с пригожей девушкой… А сосед его думал о том, когда же наконец распахнутся пред ним закрытые двери жизни, когда в корыте будет тесто и ребятишки не будут бегать голыми, о том, что посадит он дерево, дерево поднимется, даст плоды, и на старости лет будет он отдыхать, довольный и счастливый, в тени посаженного им дерева.
Андри кончал игру и прятал саз в мешок, а люди все еще молчали, словно хотели дослушать последний звук, который уже сорвался со струны и трепетал в пещере, как крылышки проснувшейся с солнцем бабочки. И молчали даже тогда, когда Андри, спрятав саз, бросал:
— Ну чего вы воды в рот набрали?
И тогда они вздыхали, словно очнувшись от глубокого сна, и разгорался огонь в чубуках, а те, кто пришел в пещеру с кожей, продолжали скоблить ее. Четанц Ванес доставал из кармана кремень, большим стальным бруском высекал огонь, Ата-апер поднимал свой коробок с нюхательным табаком.
— Долгих лет жизни тебе, Андри… Как детей малых заставил нас плакать… Доброго здоровья тебе, быть тебе вечным украшением мед… жли…са-а-а…
И опять проезжающим по почтовому тракту казалось, что обвалилась скала.
После всего этого Балта Тиви продолжал карточную игру. А остальные собирались вокруг Ата-апера, и завязывалась долгая беседа. Казалось, что все это происходит не зимой 1919 года, а в незапамятные времена и что нет ни комиссаров на селе, ни фронта, ни страха перед голодом… Пещерный век, на дворе лютует мороз, кромешный мрак, а люди укрылись в этой пещере и, собравшись вокруг костра, рассказывают об охоте, о зверях и оборотнях, обитающих в таких же пещерах, — они пляшут, играют на зурне и могут сбить человека с пути, столкнуть его в пропасть…
Наступила зима 1920 года, лютовал мороз, свирепствовал голод.
Хотя войска Ханлара-паши и отступили, но победа не принесла радости. Казалось, что эта война, в честь победного завершения которой по городу торжественным маршем прошли войска и были провозглашены тосты во здравие победителей, шла где-то за семью горами, в краю, о котором эти люди пещеры знали лишь понаслышке.
Не было хлеба — ни черствого, ни ячменного, ни просяных лепешек. А снег все валил, и казалось, весна никогда не наступит. Такого снега Ата-апер отроду не видывал. И напрасно отец Норэнца предвещал ежедневно «благорастворение воздуха и потепление воды». Днем снег переставал идти, выглядывало холодное солнце и вспыхивали склоны гор, освещенные сиянием свежего снега. Люди с трудом очищали дворы и, ежась от холода, пробивали тропку к дому соседа, когда снова нависали сизые тучи и снова валил снег, снег горного края, что шел непрестанно, этот кипенно-белый снег, который искрился сиянием звезд, и казалось, он сыплется с озябших звезд.
Стояла суровая зима, птицы улетали с полей к сеновалам, зайцы по ночам забирались в стога сена, и волки кружили вокруг теплых хлевов, и самый дерзкий из них бежал ночью по селу, и смерчем взвивался за ним лай собак.
Ни дозора, ни дозорных. В такую зиму даже войско султана Мурада не прошло бы по горам Зангезура.
Не было уже и штаба Ата-апера, он больше не ставил свой коробок на землю, потому что к нему тут же тянулись руки, а Калантар Веди с такой поспешностью запускал в него свою лапу, будто коробок с нюхательным табаком Ата-апера был пчелиным дуплом. В руках Ата-апера можно было увидеть лишь четки. Перебирая их, Ата-апер загадывал, когда наступят хорошие дни, и последняя косточка всегда выпадала на бога, и будущее оставалось темным и неизвестным. Ата-апер молчал, только изредка бросал мельнику:
— Слава всевышнему, что хоть на худо не выпало.
Не было и базара. Нечего было ни купить, ни продать. Один Балта Тиви не унывал. Чем больше в пещере говорили о хлебе, тем крупнее становились ставки. Он уже выиграл магазин Мелкумовых, ивы Катари Хача, осла отца Норэнца, выиграл даже собаку Кутуруза Сако по кличке Богар и, укрупняя ставки, взялся за Баку, выигрывая один за другим нефтепромыслы Лианозовых.
И вдруг кто-то вздыхал, разрывая легкие, вздыхал так глубоко, что сосед с беспокойством поглядывал на него, точно с этим вздохом тот испускал дух.
— Говорят, Исо завтра собирается вола зарезать, — слышался в тишине чей-то голос.
— Исо?..
— Вола хочет зарезать, — и говорящий смотрел на соседей, спрашивая глазами, что же будет, ежели Исо зарежет вола.
— А ему-то что… Он и вола зарежет, и буйвола. Исо такой.
— А ты чего не режешь? Скотины у тебя поболе, чем у Исо, да и овса на вьюк больше, — неизвестно почему напускался на первого второй, которого было видно во мраке пещеры. Родичем он доводился Исо, или врагом, или, быть может, надеялся, что и ему кое-что перепадет от Исо? И собравшиеся тут же вспоминали, что ребенок говорившего уже три дня не встает с постели, и, как сказывали женщины, от него остались кожа да кости.
— Люди добрые. Я ж ничего такого не сказал, и чего он взъелся на меня?
— Я знаю, что у тебя на уме, — из мрака выступил человек с пергаментно-желтым лицом, не человек, а мешок костей. — Я знаю, что у тебя на уме… Отослал волов к свату, ребята сыты, не сегодня-завтра рад-радешенек пахать начнешь, а Исо-то с носом останется, — глаза его сверкали в темноте. — Лучше припрячь! Может, мой ребенок поплоше твоего, может, у твоего кровь краснее…
Собравшиеся пытались успокоить его. Они понимали, что это взбунтовалась от голода его обычно кроткая душа. А он, все распаляясь, постепенно повышал голос, понося на чем свет стоит неизвестно кого — и живых, и покойников, но вот голос его совсем сорвался, и он выскочил из пещеры, будто сквозь землю провалился.
В такие минуты люди затихали и даже Балта Тиви прерывал свою игру. Люди смотрели друг на друга, их лица были мрачны и немы.
Первым нарушил молчание Ата-апер.
— Люди добрые, неужто этот безумец чужой нам? Неужто мы позволим, чтобы его ребенок помер от голода? Выходит, мы уже покойники?
— Что же мы можем сделать, Ата-апер?
— Пусть сгорит дом того, у кого есть хоть пригоршня проса.
— Лучше бы уж нам погибнуть от меча.
— Мы и от меча не погибнем, и от голода не умрем.
— Что, мир перевернулся, чтоб мы померли от голода? И прежде же бывал голод, были войны, как же жили наши деды? Мой дед Оган, да будет благословенна память его, рассказывал, как в лихую годину, во время страшенного голода, когда люди, точно скотина, паслись на поле, отец его продавал пшеницу заезжим купцам по двадцать копеек за сомар[47]. Осерчал мой дед Оган, замахнулся дубиной и давай молотить, так их отдубасил, что купцы насилу ноги унесли.
— Вот это да!
— Мир праху его, — довольный, от всего сердца восклицает один из слушателей, точно неизвестные купцы были его врагами и сам он вместе с дедом Оганом здорово всыпал им.
— Высыпал зерно обратно в ямы и говорит отцу: вставай, теперича я буду торговать. Созвал народ, кому по мере отсыпал, кому — по две и наказал, чтобы вернули зерно с добавком, когда будет.
— Вот это справедливое решение.
— И раньше ведь бывал голод, ведь жили как-то люди.
— Где нынче дед Оган, где закрома тех времен? Настал конец, миру, Ата-апер, даром только мучаемся, — говорил Четанц Ванес, который в бытность свою членом штаба утверждал, что войска Ханлара-паши войдут в ущелье, и, считая это неизбежным, предлагал уйти всей деревней в леса Мехракерца.
— Закромов-то не сосчитать… вот как их открыть, дядя Ата?
В начале 1920 года с фронта вернулись те солдаты, которые входили в регулярные воинские части, вернулись и те, кто не состоял на обязательной воинской службе, но по первому же приказу командования вооруженных сил Зангезура обязан был со своим харчем — «хлебом и водой» — подняться в горы и занять позиции поблизости от сел. Многие из них участвовали в таких боях на западном фронте, что по сравнению с ними местные схватки казались детской забавой. Из первых был укомплектован «лапотный батальон», вторые же действовали по установленному закону, схожему с курдским аширатом — баркало[48], и все они, собрав пожитки, то есть припасы на несколько дней, поднимались в горы.
Кое-кто из этих солдат появлялся в пещере Шуги, хотя они и предпочитали собираться в доме одного из товарищей, который превратили в казарму. Они приносили с собой в пещеру не только запах шинели и сапог, но и принимали участие в разговорах крестьян, и Ата-апер чувствовал, что с ними нелегко сладить.
Ата-апер насторожился, когда Андо, один из этих солдат, его же племянник, бросил:
— Закромов-то не сосчитать, вот как добраться до них, дядя Ата?
— Вот слова мужчины, — Ата-апер повысил голос, потому что противник был его кровью. — Я смекаю, куда ты клонишь, только под ногами камень, гляди, не оступись…
— Ежели ты говоришь о камне, что стоит у ямы, я его столкну в ущелье родника Санд. Других камней я не знаю, дядя Ата.
Некоторые посмеялись над двусмысленным ответом Андо. Они поняли, что он намекает на ямы братьев Мелкумовых, поскольку ущелье родника Санд находилось перед их домом.
— И кто тебя надоумил? Уму-разуму научил?.. Выходит, ты заработал пшеницу Мелкумовых. Ты под стол пешком ходил, когда они открыли свою лавку, разбогатели на зерне. А теперича выходит…
— Нет ведь нынче закромов деда Огана, дядя Ата.
— Нет, так уповай на живых. Неужто столько народу одного деда Огана не заменят?
— Заменить-то заменят, но ты хлеба дай, хлеба…
И в пещере завязывался спор, «сшибка», как говорил не ведавший ни добра, ни зла мельник. С одной стороны, Андо, с другой — Ата-апер, к ним присоединялись их сторонники, и поднимался такой гвалт, что казалось, перегрызлись из-за воды два села и вот-вот замелькают в воздухе дубины.
В самый разгар спора Ата-апер стал ругать дядьев Андо, братьев его матери, в которых, дескать, пошел Андо, а они, эти дядья, по словам Ата-апера, настоящие башибузуки. Он костил тех, кто сбил Андо с истинного пути, тех, кто поучал его, всех — от мала до велика, затем обрушивался на кого-нибудь из его защитников, обкладывал того по седьмое колено, обзывая его вором, торгующим ситом цыганом, и каких еще забористых слов не бросал Ата-апер в адрес своих противников.
— Дядя Ата, да вот же он, явился… Вон стоит у дверей, — и Андо глянул в сторону двери. Все, кто не понял уловки Андо, разом оглянулись.
— Кто стоит у дверей? — спросил Ата-апер и тоже оглянулся.
— Ангел смерти врагов народа, — и Андо тут же спрятался за спиной соседа, потому что Ата-апер, смекнув, что его провели, потянулся за дубинкой.
Собравшиеся рассмеялись.
— Погоди, Андо, попадешься ты мне в руки… Ты думаешь, я штыка твоего убоялся? Я даже пристава Алхазова не боялся. Скажу комиссару, так всыпет по твоим мягким местам, чтоб неповадно было. Он-то тебя наставит на путь истинный. Вам лишь бы на чужое добро зариться. Работать надо, ежели хотите нажить столько добра, как у Мелкумовых. Это вам не год бунта, когда несколько парней стали народ баламутить, натравили людей друг на друга, а сами дали деру.
— Говори, Ата-апер, говори, — раздались голоса.
— Я об том, что мы можем только подсобить друг другу. От сердца к сердцу протянуть тонкий мост, вот он-то людей людьми и делает. Не будь этого, не стоит и на свете жить. Видали, как журавли летят в тумане, как кличут друг друга, и ни один не пропадает. Неужто мы хуже этой птахи небесной? Держитесь друг за друга, пока сдюжим этот лихой год. Вот мое слово…
Бывало, Ата-апер приходил домой, набирал пригоршню крупы, немного пахты — что можно было в доме раздобыть — и посылал в тот дом, где плакал посиневший от голода ребенок, походивший на мешок с костями.
В ту трудную зиму Ата-апер, то и дело проваливаясь в снегу, поднимался к старой церкви, в нищий квартал, известный под названием Мохратах. Он успокаивал крестьян, подбадривал:
— Вот и Мехракерц потемнел. Намедни в Верхнем квартале говорили, что в Ехцакаре уже нет снега. Поднатужьтесь еще чуток, родимые, самая малость осталась.
Ежели в Ехцакаре нет снега, выходит, не сегодня-завтра откроются поля Миджнара, у ручья Езнараца вырастет мята, и какая мята… Совсем немного осталось, умереть мне за вас. Ребятишек как-нибудь прокормите, а сами потуже затяните ремни… У вас ведь желудки луженые, все переварите. Только за детишками присмотрите. Того и гляди, откроются дороги, погоним ослов в Баркушат, там у Ата-апера знакомые среди тюрков есть, каждый из них — хан, султан. Риса у них припасено — на сто верблюжьих вьюков…
Слушали его матери, слушали и согнувшиеся под непосильным бременем отцы, и хоть жизнь была тяжкой, но Ата-апер как-никак был надеждой, или, как они говорили, «слова его будто пшеница, словно хлеб пшеничный».
В начале марта выдались солнечные дни. В ущельях Арегуни растаял снег, обнажился ручеек Езнараца, появились первые кусты темно-зеленой мяты.
Именно в эти дни один за другим скончались пятеро детей, двое из них из одного дома. Этот день был самым тяжким днем для села. Случалось, что молния ударяла в отару овец и погибало больше половины отары, случалось, что в погожий день обрушивался ливень, смывал созревшие хлеба, топил и жнецов, бывало, что мор косил скот и, как редкие колосья после жатвы, во всей деревне оставались три тощие телки, но чтобы от голода померли дети — это было худшей из бед.
Все село собралось во дворе несчастного дома.
Когда из дома вынесли два открытых гроба — мартовское солнце озарило лица детей и засветились золотом их восковые веки. В доме поднялся крик, вопли. Несчастная мать стояла с протянутыми руками на пороге. «Куда вы уносите моих деток, куда уносите?..» — кричала она, воздев руки к солнцу, будто умоляла солнце вернуть жизнь ее застывшим малюткам.
По обычаям этого горного края покойного сопровождали лишь мужчины. Женщины оставались дома, чтобы оплакать новых и старых покойников, почивших вечным сном бог весть когда. А похоронная процессия медленно поднималась к скалам, к древнему сельскому кладбищу.
Сердце Ата-апера переполнилось болью. Он был из тех, кто не раз смотрел в лицо смерти, вступал в единоборство с волком, проходил темной ночью по дремучим лесам, ночевал в ущельях, видел изрубленные трупы, — и не вздыхал, не плакал. Но плач ребенка мог взволновать его до глубины души.
Ата-апер был плоть от плоти этого сурового горного края, и когда процессия вышла из села, душа его надломилась, и он стал причитать. Слыхали ли вы плач горцев? Не те причитания женщин, которые выстраиваются под стеной или вокруг могилы… Они начинают тоненьким голоском и поют, надрывая сердце, распаляя горе, и ни конца этой песне-плачу, ни очищения страданием. Так скорбят женщины-горянки; когда слушаешь их, кажется, что ты заблудился в бездонном ущелье и, куда ни повернешь, всюду громоздятся скалы и нет спасения. Но не так скорбят горцы и не так оплакивал детишек Ата-апер. Он начал низким спокойным голосом, будто первая волна бури, что проносится над полями и лесами, когда покачиваются под ветром травы и перепелка еще не знает, что на ее птенцов посыплется черный град. Ата-апер начал глубоким голосом, как начинают петь оровел — песню пахаря, затем голос его окреп, взвился, закружил по извилистым тропам, и чем выше он поднимался, тем мощнее становился, и оглушительно загремел, как гром на почерневшем небе, и эхо его докатилось до Мехракерца, до самых камней Зингила, и семикратно звенел Пхндзакар[49].
То был не плач, а ужасающий протест голубому небу, которому вторила пробуждающаяся природа, игорный орел, встревоженный звуком его голоса, вылетел из гнезда. Он уносил на своих крыльях протест человека против смерти.
С кладбища Ата-апер направился к ущелью Хурупа, где под солнцем на суглинках уже таял снег. В ущелье ни души. Было тепло. Ата-апер шел то по снегу, то по тропинке, которая уже кое-где обнажилась из-под снега, потом присел на камень.
Пестрые птицы, перелетая с камня на камень, ловили мошек. Ворона клевала на снегу замерзшую, сухую грушу. Алели прошлогодние ягоды шиповника, а листья ежевики словно только что зазеленели.
— Слава тебе, всевышний, что все так умно задумал, даже про мошек не забыл…
С кем беседовал Ата-апер, с богом ли или с духом этих ущелий, что обитал в дупле старой шелковицы, и был таким же седобородым старцем, как Ата-апер, в лаптях и архалуке и даже носил в кармане архалука медный коробок с нюхательным табаком? С кем беседовал Ата-апер — он и сам не ведал, но разговаривал, потому что нельзя молчать, когда в начале весны пригревает солнце в мирном ущелье Хурупа, журчит вода, невозможно молча внимать тем таинственным голосам, что звучат в пещерах, видеть ущелье, погруженное в глубокое молчание. — Раздавал смерть? Дал бы хоть жаждущему. Вон старуха Гичунц два года просит, умоляет, чтоб бог прибрал ее… Ослеп ты, что ли? И как твоя рука поднялась на невинных малюток? Спереди меч, сзади — голод, хватаешься за веревку, а она, глянь, змеей оборачивается. Ну, скажи, куда народу-то деваться? Сверху с гор поливают нас огнем, снизу — печемся, как в огне. Ну ответь же, ответь…
Весело чирикала птица, поводя хвостиком. С дерева слетела ворона, набросилась на другую, отняла у нее добычу. Затем обе они полетели в глубь леса. Тихо, только слышались таинственные звуки, доносившиеся из ущелья Хурупа.
Ата-апер стал подниматься по склону ущелья. На южных склонах снега уже не было. Виднелись поля озимого ячменя, такие крошечные, что тень шелковицы прикрывало поле.
Ата-апер остановился у края поля.
— И когда ты поспеешь? Ведь из одного только дома два гроба вынесли…
Он вышел к вершине холма. Наверху все еще лежал густой слой снега. Он оглянулся да так и застыл на месте. Казалось, раскрывшуюся перед взором картину старик видел впервые. В долине раскинулся город. Сверкали в лучах закатного солнца железные кровли домов, и этот блеск, казалось, расширял границы города. В этой сверкающей долине, как копна желтой пшеницы, горел золоченый купол церкви. И ничего нельзя было различить и уловить в глухом шуме, уносившемся вместе с сиянием в далекие дали. Нельзя было определить, что это, людской шум, звон кузниц или громыханье проезжающих по улицам фургонов, как нельзя было различить в этом сплошном сиянии какую-то одну крышу.
Долго смотрел Ата-апер на город и затем быстрыми шагами спустился в село. Он походил на лесного оленя, который, заплутавшись, вышел из леса и увидел пред собою что-то незнакомое ему — оно ослепляло его, притягивало и внушало страх и олень стоял в нерешительности. Что это? Западня, друг или затаившийся охотник? И, не сумев разгадать, бросился в родную чащу.
А в селе был переполох.
Группа солдат, вернувшись с кладбища, вместе с крестьянами направились к высоким воротам Мелкумовых. Они потребовали комиссара и, узнав, что тот отсутствует, с шумом ворвались во двор. У старшего сына Мелкумовых со страху отнялся язык, и его, полуживого, унесли домой. Женщины подняли крик, а из толпы доносилось:
— Открывайте ямы… Наши дети умирают от голода…
— У меня нет зерна, — крикнул с балкона младший брат, — эти парни не знают, но вы-то хорошо знаете, — и, указывая пальцем, он назвал имена некоторых присутствующих, пытаясь этим внести раскол в толпу. Те, чьи имена он назвал, кричали, что они не замешаны в этом деле, что они пришли как друзья, просить хлеба. Эти слова привели в ярость остальных, и один из солдат плюнул в лицо Кутурузу Сако.
— Открывайте ямы, — кричал из комнаты старший брат, и толпа бросилась к ямам.
Над двумя ямами Мелкумовы сложили сено.
Открыли и четвертую яму, ни в одной из них — ни зернышка. Одна яма была набита тюками с шерстью, а те две, над которыми лежало сено, — медными мисками, кастрюлями, кувшинами. Четвертая же яма, самая большая, была пуста. Когда, наклонившись, кто-то крикнул: «Хлеб есть?» — эхо откликнулось: «Есть… есть…»
Те, которые заявили, что пришли как друзья, осмелев, стали упрекать зачинщиков. Кутуруз Сако вопил так громко, точно старался, чтобы его услышали в доме Мелкумовых.
— Нет же, нет… Люди добрые, вы же армяне, не враги же они, чтобы дали нам подохнуть от голода?
Говорят, что после этих самых слов какой-то солдат плюнул в лицо Кутуруза Сако.
То, что ямы были пустые, многих разочаровало. Они расходились по домам, проклиная тот час, когда связались с этими горячими головами. Во дворе Мелкумовых осталась группа солдат и те из крестьян, которых возглавлял Кутуруз Сако. Солдаты требовали показать им настоящие ямы, один даже пригрозил, что спалит дом. Младший брат Мелкумовых все твердил, что нет других ям, что хлеб они покупают в городе. Для вящей убедительности он бросил солдатам связку ключей и крикнул:
— Берите все, что хотите, только хлеба у нас нет.
Андо швырнул ключи обратно и заорал:
— Не нужна нам твоя лавка… Мы не разбойники, чтобы грабить нищих.
Слова Андо могли еще сильнее распалить толпу, но в это время во двор ворвались жены и матери солдат, которые оплакивали несчастных малюток в доме их безутешной матери. Они влетели, как вспугнутая стая гусынь, повисли на руках своих мужей и сыновей, взмолились, взвыли, а мать Андо крикнула:
— Пожалей меня, Андо, не проливай крови, — и обняла сына.
Женщины вывели мужчин из двора Мелкумовых.
Ата-апер подошел к деревне в то время, когда, разбившись на группы, крестьяне шумели на крышах домов. Толпа, как мутный поток, разлилась ручьями, кое-где вода уже утихомирилась, в другом месте — шумно плескалась, а в третьем — текла покойно и дремотно, и никто бы не сказал, что недавно это был мутный бурливый поток.
Ата-апер подошел к группе солдат. Ему уже рассказали обо всем, что тут случилось.
— Может, отсыплешь мою долю зерна, Андо, — и старик поднял полу чухи. Затем грозно произнес: — Сверни с этого пути, парень. Дядя Ата старый человек, он знает, что говорит…
Андо не отвечал, солдаты молчали.
Ата-апер стал рассказывать, что в ущелье Хурупа ячмень вырос на два пальца, снег во всем ущелье почти растаял и ежели дело так пойдет дальше, ячмень там поспеет очень быстро…
Когда он кончил говорить, солдаты еще долго молчали. Стояла такая угрюмая тишина, что Ата-апер изумленно глянул на Андо, на его товарищей, и они вдруг показались ему чужими, как люди другой национальности, которые не понимают его языка, и сам он чувствовал себя чужим среди них, так, словно, сбившись с пути, попал в незнакомое село.
Старик оглянулся, будто пытаясь убедиться, что люди эти его односельчане и что село это — его родное село с пещерой Шуги, с родником Новавора и старой мельницей.
Ата-апер увидел сидевших под церковной оградой крестьян и поспешил к ним, чтобы рассказать о ячмене в ущелье.
Вместе с мартом ушли и те солнечные дни, на которые так надеялся Ата-апер. Апрель наступил со «старушечьей стужей». С неба падали крупчатые кристаллики снега.
В начале апреля из села отозвали солдат. Комиссар вручил список старшине и, глянув на Андо, процедил: «От безделья бугаями стали, невинных людей бодаете. Вот на фронте покажете себя».
Снова пошли слухи о том, что мусаватисты собрали свои войска в Карабахе и скоро в ущельях загремят пушки. «Уж лучше погибнуть, избавиться от этих мук», — говорили люди в пещере Шуги. Даже Балта Тиви не играл больше в карты — все равно он уже выиграл весь мир.
Постепенно пустела пещера Шуги. Кто ходил по деревням в поисках куска хлеба, кто подновлял плуг, ведь, как бы ни свирепствовал голод, озимые надо было сеять, хотя бы и под огнем пушек.
Предстоящая война никого уже не интересовала. В пещере произносились такие слова, которых раньше никто и не слыхивал. Ниазанц Андри грозился повесить на вершине Мехракерца вместо белого флага свои подштанники. «Клянусь зеленой часовней, веру свою поменяю, турком стану… Хоть уши успокоятся. Кикимору свою нареку Асмар, накрою голову чадрой, невестой станет. Ни клыков ее не увижу, ни рябого лица. Вот и станет она раскрасавицей», — говорил он так серьезно, что невозможно было понять, горькая ли это ирония или заветное желание.
Постепенно таяло влияние стариков. Их теперь слушали, только если они рассказывали о тех добрых старых временах, когда было столько хлеба, что даже в одну из суровых зим на снегу рассыпали зерно для птиц.
А чаще всего в пещере шумели солдаты, входившие в отряды самозащиты, которые по первому приказу должны были подняться в горы со своими харчами — хлебом и водой.
— Нынче моя хозяйка сказала, что четыре хлебца в доме осталось…
— Небось меня предателем нации назовут, ежели я обменяю у тюрок свои патроны на хлеб… До самого рассвета мой меньшой от голода заснуть не мог.
— Ты сказал — меньшой, я и вспомнил, — поддерживал разговор другой, — поди, уж дней десять из ердика Хачо дым не поднимается. Померли они или живы?..
— Намедни видел на улице… Налобник снохи решил на ячмень сменять. Ноги распухли, совсем как бревна.
— И чего он, спрашивается, до сих пор берег его?
— Что ж ему делать-то? Вола до святок зарезал, трех овец продал Саю Симону, сено продал, несколько шелковиц в ущелье Хурупа продал, теперича вот налобник снохи продает…
— И эти деньги проедят, а завтра что будут есть?
— Не доживет Хачо до жатвы. Совсем как мертвец, будто его из могилы вытащили.
— Таких, как Хачо, нынче много…
И рассказывали о семьях, которые, проев все до последней тряпки, за неимением постели спят, зарывшись в солому. Рассказывали о домах, в которых совсем ничего не осталось, подпали — даже паленым не запахнет, — гореть нечему.
А кто-то сказал, что в соседнем селе съели кошку. И тут все набросились на него, даже те, кто только что рассказывал о том, как люди умирают с голоду, обвиняли его во лжи и в один голос уверяли, что люди в соседнем селе скорее наложат на себя руки, нежели навлекут на себя такой позор.
Ата-апер возвращался домой и не мог спать. Старуха приносила ему кусок просяной лепешки, но старик отказывался, уверяя, что у отца Норэнцая поел чечевичной похлебки. И долго-долго до первых петухов, а нередко и до рассвета, когда уже скрипела дверь соседа, Ата-апер сидел у очага своего старого дома, стены которого, озаренные пламенем очага, блестели, будто просмоленные.
Сидя у очага, Ата-апер вспоминал прожитые годы, и ему казалось, что жизнь его была утопавшей в цветах солнечной дорогой в краю студеных родников, где на горных склонах алела земляника, а в ущельях кустилась ежевика, и, когда коровы брели с пастбища домой, молоко, как роса, капало на цветы…
И когда он мысленно переносился к Студеному роднику, бродил по лугам Шах-Юрда, ему казалось, что Студеный родник журчит не так, как раньше… Раньше путь родника пролегал через цветущий луг, а ныне по его берегам росли одни колючки и уже не бурлил он, как прежде. Пройдет двадцать, пятьдесят лет, и обмелеет Студеный родник, и не останется никого, кто мог бы рассказать, что в этих пустынных местах бил некогда звонкий родник. В лугах Шах-Юрда всадник мог затеряться вместе со своим конем, настолько высокой была трава… Теперь эти луга распахивают, русла оврагов делаются все глубже, и кто знает, что будет дальше.
И когда Ата-апер хотел добраться до истока, найти причину, отчего стал мелеть родник и высохла трава, он мысленно кружил вокруг долины, где раскинулся город. Все началось оттуда. Возле родника появлялся сам дед Оган, который говорил, что, ежели хлеб начнут взвешивать на весах, поля засохнут. И именно он, дед Оган, предсказал великую войну и голод, страшные времена, когда отец отречется от сына, иссякнут родники, произойдут землетрясения и придет конец царству железа.
Ата-апер мысленно возвращался к деревенским будням. Лавку Мелкумовых он считал той частью города, тем межевым камнем, за которым запрещалось пахать. Он останавливался на этой меже, откуда вода сворачивала, чтоб слиться с другим ручьем, и эта древняя вода исчезала в глухом ущелье. Ата-апер достигал этого рубежа и в растерянности останавливался.
— Постарел ты, Ата, — говорил сам себе старик, — зажился ты на этом свете, Ата… Тебе надо было умереть в то время, когда не было ни войны, ни голода. Закрыл бы глаза в достатке и нынче спокойно взирал бы с небес на сына человеческого, что терпит муки на божьей земле. И не ведал бы ты, кто армянин, кто тюрок, кто дашнак, кто мусаватист. Знал бы только, что оставил студеные родники, цветущие горы и людей-братьев… Да, зажился ты на этом свете, Ата…
Как-то ночью Ата-апер вспомнил о своих знакомых среди тюрок, которых он не видел уже три года. «Кто из них жив, а кто умер?» — подумал он и решил, что, как только потеплеет, он непременно, даже если будет война, отправится в Гетамеджер, где его знают все от мала до велика, и привезет оттуда целый мешок риса. И тут вдруг залаяла собака. Собака лаяла на человека. Ата-апер прислушался и услышал топот ног во дворе; собака заливалась лаем, и не успел Ата-апер крикнуть на нее, как в дверь постучали.
Вошел какой-то человек, с ног до головы занесенный снегом. Он быстро прикрыл за собой дверь, потому что ветер наметал снег. Ата-апер изумленно уставился на незнакомца, который отряхивал с себя снег.
— Что, не признал? — спросил вошедший.
— Орудж-кирва![50] — и старик, обняв его, подвел к очагу.
Человек этот был из тюрок, из села Шотанан. Его село лежало по ту сторону горного хребта, на котором теперь шли бои.
Они были старыми назваными братьями, побратимами — кирва. Такого рода дружба между тюрками и ар^ мянами была столь же древней, как их страны. Быть может, она возникла еще в те времена, когда породнились пастухи-горцы и земледельцы, уверовав в то, что горы и поля — одна мать-земля. Они породнились, и тогда возникло в мире первое братство не по крови. Кирва был братом, дорогим гостем, они делили и горе, и радости.
Ата-апер не верил своим глазам, — они не виделись уже три года.
— Как же ты в эту стужу перешел линию огня? Как ребятишки? Как здоровье моей сестрицы Джаваир?
— Был бы ты жив-здоров, много саламов тебе посылала.
— Как же ты пришел, Орудж?
— С думами о тебе и шел, кирва Ата.
— Как? По какой дороге?
— Через горы… Два дня шел. Ночью заночевал в разрушенном караван-сарае.
— Ну как живете-поживаете?
— А вы как, кирва Ата?
— Вставай же, старуха, гляди-ка, кто пришел.
Старуха зажгла в темноте лучину и, протирая глаза, подошла к ним.
— Да это же кирва Орудж. Ведь говорил я, снова будет мир, снова воцарится добро.
— Святые слова, кирва Ата, все это пройдет, и останется наша дружба.
Орудж достал из кармана чубук и небольшой узелок.
— Сестрица твоя, Джаваир послала…
Ата-апер обрадовался как ребенок.
— Гляди, старуха, гляди, какой табачок послала мне сестрица. Дай бог ей здоровья. Смотри-ка, не забывает… Ну, старуха, повороши-ка огонь, дай нам чего-нибудь поесть… Орудж, поди, голодный.
Ата-апер мог не говорить этого. Старуха уже ворошила угли.
— Скажи-ка, кирва Ата, как вы тут живы-здоровы? Как брат твой, домашние?
— Э-э, Орудж, — и Ата-апер хотел пожаловаться, да решил, что не время, и сказал только:
— Слава аллаху, коли живы остались в эти лихие времена.
— Слава аллаху, кирва Ата, пусть этот день будет самым черным для нас.
И Орудж стал рассказывать, какие горести и невзгоды вынесли они за эти три года по ту сторону горного хребта. Те же страдания, та же война, то же насилие, голод, схожие, как и два склона высокого горного хребта.
— А разве в Гетамеджере нет риса? — осторожно спросил старик.
— Какой там рис, откуда? Кто бедняку даст риса?.. Весь рис собрали для войска, на верблюдах повезли в Баку, ссыпали в во-о-о какие ямы, — и Орудж развел руками так, точно рис ссыпали на дно моря.
— Бедный народ, — и Ата-апер повернулся к огню.
Старуха поставила на скатерть миску с соленьем, мацони и две просяные лепешки. Они молчали. Огонь весело шумел, будто бегущий с горы ручей.
— Эта скатерть не раз видела нас веселыми, Орудж, давай и сегодня поедим с веселым сердцем, — и Ата-апер отломил кусок лепешки.
— Иншаллах, иншаллах, — и они с веселым сердцем съели свой нехитрый ужин.
Затем два старых приятеля заснули у очага, прижавшись друг к другу, как не раз спали, когда были пастухами.
Утром Орудж сказал, что ему надо затемно выйти из села, Ата-апер стал возражать.
— Неспокойно на сердце, кирва Ата, сестрицу твою Джаваир хворой оставил… — и, помолчав, словно набираясь смелости, обратился к своему другу. — Кирва Ата, я ведь… Я ведь по делу пришел…
Ата-апер хотел сказать что-то, но Орудж продолжал:
— Ради бога, кирва Ата, помоги нам… Помираем с голоду… Сестрицу твою Джаваир в постели оставил. Не знаю, застану ли я ее живой… Это она мне сказала: ежели кто на этом свете сможет помочь нам, так это кирва Ата. Теперь я вижу, что и вам не сладко…
— Погоди, Орудж, — и Ата-апер направился в угол комнаты. Старуха догадалась и пошла было за ним, но остановилась.
— Открывай-ка мешок, Орудж, — Ата-апер вернулся, держа под мышкой мешок с просяной мукой. — Вот вся наша надежда, наш хлеб…
Старик отсыпал Оруджу ровно половину муки, велел старухе принести немного крупы, горсть пахты, сунул в мешок две просяные лепешки на дорогу.
И попросил Оруджа об одном: ежели заглянет кто из соседей и спросит о Гетамеджере, пусть Орудж скажет, что в тюркских селах много риса, в полях уже колосится пшеница и скоро поспеет ячмень.
— Вы — наша надежда, кирва Орудж. Ты им так скажи, чтоб и они не теряли надежды, чтоб хоть легче помирать было…
И всем, кто приходил в этот день навестить старого друга Ата-апера, Орудж говорил, что как только растает снег и откроются дороги, прибудут сюда караваны верблюдов, нагруженные рисом, пшеницей и даже инжиром.
— Ты первая ласточка, кирва Орудж, — сказал кто-то. — Коли ты здесь, считай, что и риса у нас вдоволь, и пшеницы, и даже инжиру.
Только Ниазанц Андри сострил:
— Кирва Орудж, пошли мне с караваном накрнеч-ник для моей зурны.
Под вечер Ата-апер проводил своего старого друга, наказав ему поклониться сестрице Джаваир, всем сродственникам и знакомым в Гетамеджере.
На прощанье Ата-апер подарил Оруджу свои старые рукавицы и в последнюю минуту, когда тот уже собирался выходить, наполнил его карманы орехами.
— Детишкам дашь…
Как попал кирва Орудж в городскую тюрьму, никто не знает. Может, его поймали недалеко от села или в ущелье набрел он на дозорных, охранявших дорогу?
В середине апреля сельский комиссар вызвал к себе Ата-апера, спросил, что за тюрок побывал в его доме, один он был или еще с кем, о чем говорил и куда ушел?
Ата-апер не знал, что кирва не добрался до дома и угодил в городскую тюрьму.
— Один бедный, несчастный человек, господин комиссар, никого с ним не было, — ответил Ата-апер. — О чем мог говорить бедняга, у которого дома есть нечего? Да еще в такую-то стынь через горы перешел… Ничего мы не знаем, господин комиссар, ни он, ни я. Да и что можно знать в этих ущельях? Ежели ты говоришь о голоде, так им поплоше, чем нам, а нам же поплоше, чем им…
— А тебе известно, что перешедший к нам с вражеской стороны либо лазутчик, либо?..
— Какая там вражья сторона, какой лазутчик?.. Может быть, тебе неизвестно это, господин комиссар, но весь свет знает, что Орудж — мой кирва, а его дом — мой дом…
— Щажу твои годы, старик, не то бы я поговорил с тобой другим языком.
— Другого языка я не знаю, господин комиссар, вот те крест, это мой язык.
Через пять дней Ата-апера вызвали в город, и только там он узнал, что кирва арестован. Как ни просил он, как ни умолял, к кому из знакомых ни обращался за помощью, ничего не получилось.
— Благодари бога, что и тебя не забрали, — сказали ему в разведотделе и указали на дверь.
— Ата-апер, лучше не вмешивайся, темное это дело, — посоветовали ему в городе.
— Бог, небеса — свидетели, мой кирва чист, как малое дитя, нет за ним никакой вины, — и Ата-апер прослезился.
С тех пор прошло много времени, столько времени, что случайный свидетель мог без боязни рассказать о том, за что в свое время не сносить бы ему головы.
Этим случайным свидетелем оказался Степан, сын Минаса, сад которого находился в ущелье Сорана.
Вот что он рассказал.
— Четвертого мая под вечер вышел я чинить ограду нашего сада… Когда стемнело, решил маленько вздремнуть, чтобы продолжить работу при луне. Долго ли я спал, коротко ли, вдруг сквозь сон слышу голоса… Проснулся и думаю: что это за люди забрались в сад? Хотел было крикнуть, и вдруг вижу: по ту сторону крадучись пробираются вдоль стены несколько человек. Решил не звать, думаю, бог знает, что это за люди. Притаился. Тут они остановились у стены. Один из них сказал что-то по-русски, понял только «скарей, скарей», выходит — поживее. В те годы, когда тут стояли казаки, я им сено косил для лошадей. Это слово я с тех пор и запомнил. Как сказал он «скарей», я решил, что это беглые солдаты, хотел подать голос, думаю, может, заблудились, покажу им дорогу, ничего ж они мне не сделают. Не знаю, были ли вы в ущелье Сорана… Ежели бывали, знаете, наверное, что дорога от нашего сада ведет в гору. Дальше никаких садов… А через гору-проходит верхняя дорога. Да вижу вдруг, что подходят еще какие-то солдаты… Тут я решил, что это солдаты дашнаков удирают. Идут они за оградой, я же по эту сторону ползу вперед. Вдруг слышу, какой-то старик стонет. Тут в сердце мое закралось сомнение. Думаю, дело нечисто. Прильнул к стене, слушаю… Этот старик говорит что-то, а солдаты стоят в сторонке, а еще подальше какие-то люди роют землю. Старик сказал по-турецки: «Аллах, умереть мне за твое могущество. Скажем, разбойник я, а вас чего привели? Ежели армяне убивают тюрок, так вы-то армяне, за что же вас убивают?» В темноте какой-то парень ему ответил: «Кирва Орудж, ни ты, ни мы не разбойники. И тебя, и нас убивают за то, что мы не хотим войны». — «Какое мне дело до войны, сынок, я же бедный, жалкий человек. Ладно, я старик, прожил свое, а вас, молодых, зачем убивают? Скажем, я тюрок, но вас-то, армян, чего убивают?» Тут другой парень и говорит: «Мы не из тех армян, отец, мы новые армяне». — «Жаль вас, горе вашим сиротам, вашим отцам, сынки…». Тут кто-то позвал по-русски из ущелья, и их увели. Прошло столько времени, сколько вот вам это рассказываю. И вдруг тот старик крикнул из ущелья по-турецки: «Похороните меня с этими молодыми парнями». А другой голос крикнул по-армянски: «Да здравствует коммунизм, да здравствует революция, да здравствует…» Но вдруг тот, что говорил по-русски, отдал приказ, загремели ружья, и ни звука. Слышно только, как землю сыплют. Больше ничего я не узнал, прижался к ограде и не заметил даже, как они ушли. Вдруг, гляжу, взошло солнце, взял я лопату и отправился по нижней дороге домой. Так и не починил ограду.
Рассказ Степана, сына Минаса, похож на правду. Только он перепутал дату, расстреляли их не четвертого мая, а двадцать седьмого, как стало известно из решения военно-полевого суда при командовании вооруженных сил Зангезура:
«Приговоренные настоящим решением к расстрелу солдаты 2-й роты Рубен Айрянц и Тигран Тахунц за коммунистическую пропаганду и турок Орудж из деревни Шотанан за шпионаж; приговор приведен в исполнение 27-го мая 1920 года. Тела в тот же день преданы земле…»
Спустя год в ущелье Соран у обочины дороги появился куст орешника. По словам Степана, сына Минаса, такой густой, будто в землю зарыли горсть орехов… Проходившее ущельем стадо растоптало побеги, и только два орешника уцелели.
Теперь это большие деревья, которые бросают тень на дорогу. Нередко прохожие отдыхают в их тени. Сын Минаса тогда выглядывает из-за ограды, завязывает с прохожим разговор, спрашивает, кто он, откуда идет, и если тот не знает, что это за орешники, сын Минаса рассказывает ему, точно древнюю легенду:
— Жил в нашем селе старик Ата-апер, мир праху его. И в это смутное время один тюрок по имени Орудж…
Рассказывает он, и шумят орешники братства, словно дополняя то, чего не расскажешь ни словом, ни пером…