Перевод М. Геворкяна
О Зангезур, о Киорес…
Город имел два названия: Горис и Киорес. Третье название — Корис — давал ему только один человек — аптекарь Кялла Цатур, который в городе славился как философ и как любитель старинных книг. Может быть, из этих книг он и извлек название города Корис, которое тщетно старался распространять. С ним был согласен только звонарь Парсег, который и был единственным слушателем Кялла Цатура, толковавшего рукописные тексты рассуждений об истинной вере, расторжении брака и «Превращении трех элементов».
Город имел два названия, и в этих двух названиях, как две дольки ядра в скорлупе ореха, укладывался один город с двумя значениями, одно поселение с двумя разными народами, которые имели свои особые привычки, интересы. И даже их названия были разные. И случалось, что эти два народа не понимали языка друг друга. На одной стороне были «пришлые», или, как киоресцы говорили, «чужбинники»; на другой стороне были собственно Киорес и его цитадель — Шен и его знаменитые главари: Катрини Агало, который мог поднять с земли навьюченного осла, Паран-Паран Аванес, голос которого доходил до Дрнданского ущелья, Гюрджи Ори, языка которого боялся даже городской голова Матевос-бей.
Катрини Агало, Паран-Паран Аванес, Гюрджи Ори и многие другие киоресцы как главари собственно Киореса не были собственниками. Это была династия земледельцев, гончаров, красильщиков, кузнецов и пастухов, родовая династия, которая при случае возглавляла борьбу Киореса и его цитадели Шена против города Гориса и его «пришельцев».
Во времена Катрини Агало Горис еще не имел городского головы и город еще не доходил до Большого моста. Катрини Агало еще мог троих из горисских купцов связать жгутом, взвалить себе на спину и грозить сбросить их в ущелье, если купцы не продадут тавризский холст в одну цену с маслом. В его время было легко: сам Шен имел своих ткачей холста, своих портных, свои постоялые дворы, где ночевали караваны из других стран. Наконец, при Катрини Агало купцы большею частью были не «чужбинники», а киоресцы, то есть имели свои пашни и посевы и даже жили в Шене, торгуя на горисском рынке.
Иначе было при Гюрджи Ори… Город Горис имел трехэтажную тюрьму, настолько обширную, что она могла вместить половину Шена, имел другой арестный дом — субаханоц — для одиночных заключенных.
Там жил уездный начальник, там находились отряд конной стражи и 686-я Пензенская дружина. Гюрджи Ори в истрепанной одежде, как последний нищий, пьяный выходил из цитадели Шена и, размахивая лохмотьями на городской площади, ругал основателя города, его главу, тех, кто тупым ножом режет Киорес… Тогда из своих магазинов выходили горисские торговцы — Ефрат Ерем, Малокровный Николай, Бадирин Чанта Рех Галуст, братья Багировы и весело смеялись, как будто на площади показывали пляшущую обезьяну. Но когда Гюрджи Ори начинал петь, перебирая именитых граждан Гориса, тогда вокруг него собирались хлебопеки, месильщики теста, ученик сапожника, которого мастер послал за водой, работники, которые стояли по углам в ожидании, не даст ли кто им работу за дневное пропитание, и даже городской голова Матвей Матвеевич; сам Матевос-бей не мог заставить замолчать Гюрджи Ори.
Был Горис и был Киорес. Было два разных народа, и разные были у них языки, привычки, имена, и, как неугасимый огонь, между ними разжигался старый спор. К какой нации они принадлежали и на каком языке говорили, не так легко сказать. В Шене говорили, что горисцы говорят на собачьем языке.
— Внуки ходжи Багира лают, как наш Богар… Что они за люди! У нашего пса мысли чище, чем у них, — так говорил Ата-апер, когда возвращался из города Гориса.
— Киоресский язык — деревенский… Какое может быть сравнение с нашим, благородным, — так говорила госпожа Оленька, жена Матвея Матвеевича, тете Аник, когда они садились играть во фрап.
— Ай, Гриша, Миша, Машо, не знаю, еще какой Шашо… Не лучше ли наш Мангасар, наш Манучар, наша Сона… Отец мой, когда звал сноху Манушак[58], десять фиалок распускалось, — так говорили наиболее рьяные киоресцы, которые высмеивали пришельцев Гориса: у кого шляпу, называя ее клибо и соломенной посудой, у кого жену, называя ее фальшивой куклой, у кого бороду, называя кутуруз[59] и другими словами, которые не приняты в печати. Киоресцы высмеивали горожан, выдумывая прозвища: «Борзая пристава», «Ощипанный Ефрем», «Амбарный кот Согомон» — так звали старшего брата Авагимовых, которые продавали муку и рис.
Если такого старого киоресца спросить, какой он национальности, он бы назвал имя рода — Аветанц, Шалунц, Бакунц, и кто знает еще какую фамилию, потому что на их языке «азг» означает род, семейство, дом, все члены которого связаны кровным родством. А если ему объяснить, что спрашиваешь национальность, а не род, он бы ответил: «Я киоресец… зангезурец», — как будто зангезурец — это такая же национальность, как русский, англичанин, тюрк.
— Ата-апер, да разве ты не армянин?
— Э, голубчик, как мне знать, кто я такой… Дают мне опомниться, чтобы знать, кто я такой?.. Если так будет продолжаться, я не буду знать, Ата я или та собака, что лает на свалке…
— В конце концов, Ата-апер, разве ты не армянин?
— Ну, армянин с ног до головы. Раз крещен в купели, значит, армянин, христианин. Не неверный же я насрани[60]… Если я армянин, что из этого? Не медом же смазана голова моя. Пропади пропадом внук ходжи Багира, повез я ему два вьюка пшеницы…
Но прервем повествование Ата-апера, потому что, будучи коренным киоресцем, он говорит протяжно и медленно, словно роняет слова, и еще долго будет рассказывать, как внук ходжи Багира обманул его и взамен двух вьюков пшеницы дал пустяки — несколько аршин ситцу на платье старухе, два фунта сахару, немного нюхательного табаку, и то пополам с землей. Прервем Ата-апера и спросим, какой национальности внуки ходжи Багира.
— Собачьей национальности отродье ходжи Багира. Они той нации, которая, что называется, совести не имеет. Они насрани, они молтани[61], они грабительской нации…
— Ата-апер, они тоже армяне, местные жители, армяне-купцы из города Гориса; даже, может быть, ходжа Багир был шафером деда твоего Огана.
— Если б они были армяне, так я бы отказался быть армянином. — Ата-апер начинал злиться. — Армянин — это я, Гурданц Исо, который бога молит о черством хлебе, — а хлеба нет. Армянин пашет, деревья сажает, срывает скалы. Армяне — бедный и несчастный подневольный народ, который стонет в этих ущельях. Наследники ходжи Багира — какие это армяне, или же Авагимовы — какие это армяне, если б даже их деда называли армянином. А если говоришь, что ходжа Багир, может быть, был шафером моего деда Огана, то не верь. И другой скажет, не верь. Шафером моего деда Огана был Бакунц Вишап, который за один присест съедал семь хлебов. Вот кто был шафером деда моего Огана… А ходжа Багир был другой породы и, может быть, был зилани[62].
Киорес имел свои святыни: Зеленая церковь, святой Мартирос («припадаю к его стопам», — говорила мамаша Ана, когда произносила имя святого), святой Езан, Отшельник и другие подобные святые места, древние и старозаветные, как те ореховые деревья, которые кто знает сколько сотен лет шумели в ущелье Матура. Ничего церковного не было в этих святых местах — ни книг, ни крестов. Это были каменные пещеры на склоне высоких гор или родник, журчащий в глухом ущелье, и куча камней. Только Зеленая церковь имела лестницу, пробитую в скале, которую будто бы семь лет пробивал один отшельник, хотя Саю Мади, знаменитый киоресский каменотес, говорил:
— Дайте мне четыре пуда проса, — если я за семь недель столько не пробью, то я не сын своего отца.
Киорес имел святые места с закоптелыми стенами, черными глиняными плошками, камнями очага, которые нагревались, когда варили жертвенных животных, и когда дым поднимался, один старик глядел, куда ветер гонит дым. Этот наивный старик верил, что в какую сторону пойдет дым, нивы той стороны в тот год дадут хороший урожай…
И бывало, что дым шел к лугам Цланга, где у ходжи Багира было около двадцати десятин пахотной земли. Старик сердился:
— Я должен своего барана тебе в жертву принести, чтобы ты дал хлеб сыновьям ходжи Багира!
И говорят, что однажды, когда дым от жертвоприношения густыми клубами шел на город и даже стлался над городским рынком, один коренной киоресец, по имени Зидин Абуд, схватив котел с недоваренной дертвой у часовни святого Мартироса, отнес в ущелье святого Езана, говоря:
— Езан святой, если ты так же нагл, как святой Мартирос, то я дертву выброшу собакам.
Иногда «палтонаворы»[63], то есть горожане и горожанки Гориса, — Ефрат Ерем, тетя Аник, госпожа Оленька, Кизиков с семейством, Саак Сергеевич — инспектор городского училища, братья Авагимовы, Ча-гарин Мугров с серебряными медалями, дочери Кар-чик Кевер-бея, керосинщик Георгий, дом Лалазаранц со своими замечательными девицами, из которых одна — Герселья — была самая восхитительная в городе и называлась «Ангел с подбитым крылом», потому что Герселья ходила, немного приподняв левое плечо, — иногда эта огромная масса с полными корзинами ходила на богомолье к святому Мартиросу, нарядно одетая, с разноцветными зонтиками, из которых самый красивый — голубой шелковый — осенял барышню Герселью, и группа молодых чиновников и приказчиков, следившая за девицами Лалазаранц и особенно за Ангелом с подбитым крылом, восторгалась шуршащим платьем, тонкой фигурой Герсельи и ее голубым зонтиком.
Когда палтонаворы шли на богомолье, Шен выражал недовольство, как будто пришедшие были иноверцы. Горисцы тоже совершали жертвоприношения, даже Лалазаранц Герселья, подняв подол платья, входила в Зеленую церковь, и в это время один из молодых чиновников расстилал газету, чтобы песок не поцарапал ее мраморное колено. Они тоже зажигали свечи, но не те желтые свечи, которые лил из сала мыловар Савад, а белые свечи с позолотой.
Случалось, что девица Герселья или же дочь Саака Сергеевича — Сусанна — целовали камень часовни и даже крестились.
— Пропади ты пропадом, — вслед им говорила киоресская старуха, — знать бы скольких на бульваре целовала. На что тебе святой…
И, выходя из церкви, горисцы под ореховыми деревьями закалывали жертвенное животное, а те, что были киоресцами, отходили наверх со своей зурной и барабаном, старыми танцами, а молодицы и девушки, привесив веревки к деревьям, качались над глубокой пропастью, развевая свои платья. Горожане глядели на них. И девица Герселья говорила студенту Рубену по-русски:
— Счастливые они…
Иногда Киорес и Горис сталкивались на месте богомолья. И даже священники не могли помирить их. Со смехом и насмешкой киоресцы гнали едоков булок. В это время пьяный горшечник входил в пещеру Зеленой церкви и так кричал:
— Да ты разве святой… Когда керосинщик прикреплял к твоей стене свечу, почему ты не схватил его за пальцы и не прикрепил к своей стене. Не говорил разве я тебе, что он против двадцати рублей забрал двух моих быков, меня оставил голодным. Что же, это потому, что его свеча с позолотой, да? Э, Зеленая церковь, ты тоже фальшивой стала. — И пьяный горшечник начинал тушить свечи горожан, швырять на землю свечи, продолжая укорять святого: — Вот, говорю, кончай с этим делом, а не то я заделаю твою дверь. Кто ты, святой или собака, лающая у семи ворот?
Так во всем были различны Горис и Киорес, и особенно Шен, цитадель Киореса. Различны были их язык, обычаи, разные нации были, и даже вера у них была разная. Они жили рядом друг с другом, и между ними не прекращался спор, такой же старый, как стары были ущелье и текущая по дну его река…
Как ущелье, так и река.
Но даже река в ущелье размывала сторону Киореса, потому что Горис лежал на высоком плато со своими однообразными домами, разделенными на равные квадраты, и весь город был похож на военный лагерь. Там все было так, как в Белой тюрьме города. Улицы как прямые коридоры равной ширины, дома как камеры, большие и малые, с двумя, тремя или четырьмя окнами, заделанными частой решеткой, как окна тюрьмы. На улицах тротуары были одинаковых размеров, мощенные тем же камнем. Перед домами были одинаковые деревья: ива, вишня, орех и иногда желтая акация. Каждый дом занимал площадь в четыреста квадратных саженей, в углу которой стоял дом в один или два одинаковых этажа, а остальная часть была отведена саду с теми же деревьями, что и на улице, — ива, вишня, орех, яблоня и иногда желтая акация.
Горис имел одно казенное училище — русскую школу — и одно армянское училище. Имел одну тюрьму, одну русскую церковь, одну армянскую церковь, одну бильярдную, окна которой были закрыты, потому что бесхозяйные кошки любили ночевать в этом безопасном подвале, одну гостиницу о трех комнатах, одну баню, дверь которой заржавела якобы от пара изнутри, но трава перед дверью показывала, что была другая причина. Может быть, правы были те, кто говорил, что в бассейнах бани будто видели зеленых лягушек. В городе был один часовщик, он же золотарь, который также точил кинжалы таракяминских кочевников. Был один кондитер, который заднюю часть кофейни превратил в кабак, потому что жители Бориса считали кофе напитком госпожи Оленьки, а госпожа Оленька только по воскресным дням пила кофе. Город имел один лимонадный завод, который был построен возле родника Шор. Через три года хозяин продал завод другому и сам поехал в Баку торговать готовым платьем. В городе рассказывали, что он повез с собой кругленькую сумму и будто перед отъездом он поцеловал камень родника Шор и сказал: «Спасибо тебе, родник Шор, ты дал мне мое богатство…» В этом счастливом городе ни одна труба не коптила бирюзовое небо.
Но ни завод, ни гостиница, ни даже типография «Сасун», где печатали свадебные приглашения, бланки уездного правления и разные публикации о налогах, кочевке, призыве на. военную службу, — ничто, даже Союз армянских женщин госпожи Оленьки, не составляло города, не было Борисом, ядро которого, так сказать, содержание, составляли купцы и чиновники, лавочники и знатные люди, как сказал бы Ата-апер. Они были настоящими пришельцами, и против них воевал подлинный Киорес и его цитадель — старый Шен.
Сколько бы раз река в ущелье ни размывала подлинного Киореса, а Горис, расположенный высоко, оставался нетронутым, все же не река разоряла киоресцев, а палтонаворы-пришельцы, которые постепенно вытесняли Шен со старых земель и орошаемых покосных лугов, закрывали дороги, и уже не было ни Катрини Агало, ни Паран-Паран Аванеса, чтобы противодействовать им, а остался только жалкий Гюрджи Ори — в растрепанной одежде, бедный король поденных рабочих, водоносов, вдов и сирот, которые еще оставались в цитадели Киореса, как осажденное войско, которое исчерпало весь хлеб и последнюю каплю воды, и только еще несколько солдат продолжают стрелять, заглушая своим криком вопли умирающих в крепости.
Горис победил. И хотя старый спор продолжался, но это было отчаянное сопротивление осажденных, а не война между равными. Бывало, что киоресские мальчики, купаясь в реке, сталкивались с «едоками булок», даже били их, камнями гнали их в город, но это была детская игра, как уже было игрой и то, что киоресские пьяные богомольцы с насмешкой и неистовым шумом и гамом гнали из Зеленой церкви Кизикова Исаака с семейством, керосинщика Георгия, Ефрата Ерема, братьев Авагимовых и даже Чагарига Мугрова, грудь которого была украшена медалями.
Киорес умирал, как умирал последний дуб в Хурупском ущелье… Каждый год одна ветвь засыхала, дожди обнажали землю, и из-под земли постепенно высовывались бесформенные скалы — горбатые и ужасные.
Глядя на последний дуб, никто бы не сказал, что когда-то Шхари Тахт, где стоял город, и соседние с Тахтом ущелья были покрыты густым лесом, от которого остался только один дуб в Хурупском ущелье. Также никто не сказал бы, что когда-то Киорес, его цитадель Шен со своими кварталами напоминали шумный улей и там, где одиноко журчит родник Катрини, было огромное село в пещерах, под скалами… Что мост Сал, от которого осталась только одна арка, был мостом народов, мостом караванов, и бесчисленные толпы проходили по нему, как потом проходили по царской дороге.
Постепенно пустел Киорес. Погружалась в бездну порода земледельцев. Кто умирал, не поднимая камня, который упал со стены старого дома, кто продавал последнего теленка для уплаты долга, или поступал в рабство к какому-нибудь купцу, или очертя голову уезжал — до Бухары, и еще дальше забирался рожденный в пещере киоресец. Так «пришельцы» выживали коренных жителей в чужие страны, и напрасно Гюрджи Ори грозил, что когда-нибудь они вернутся из плена и поодиночке повесят на деревьях палтона-воров.
Эта угроза доставляла купцам лишь одно удовольствие, и иногда Бадирин Чанта Рех Галуст, хозяин мануфактурного магазина, предлагал Гюрджи Ори бутылку водки, если он встанет перед магазином и споет «Хвалу Горису» — песню, которую сложил Ниазанц Андри и в которой высмеивались горисские купцы и чиновники: кто за жадность, кто за отказ платить долг, кто за взяточничество, а кто за семейные дрязги…
Оставалось только несколько киоресцев, которые верили, что придет конец и Горису, но каков будет этот конец — они не знали. Только Ата-апер, почтенный старец, как видение описывал то время, когда на месте базара он или другой киоресец будет пахать, выше дома пристава Василия опять будут покосы и Зеленый родник, исток которого остался под Белой тюрьмой, опять обильно потечет.
Так говорил Ата-апер, протяжно и нараспев, как нараспев говорили старые киоресцы. Но кто должен был открыть исток Зеленого родника и как должны были открыть, Ата-апер не говорил, а только рассказывал о тех днях, когда сам он был мальчиком-подпаском и пас быков там, где теперь Белая тюрьма… Рассказывал о месте Сал и о пропавших дорогах, и случалось, что кто-нибудь, слушая его, забывал о повседневных заботах.
Но Киорес тем не менее умирал. С одной стороны река размывала прибрежные сады, иногда обваливались скалы, засыпая небольшие нивы на склонах, земля уходила из рук земледельца, — и это было неизбежно, как смерть, как закат солнца… Но больше всего его подтачивал Горис — город купцов и начальства, возле которого Киорес был как горсть снега возле костра.
Однажды в Киоресе случилось такое событие, после которого даже Гюрджи Ори не показывался на городской площади, — и такой страх напал на Киорес, как если б вдруг обрушилась Ластская скала.
Человек, по имени Хачи, коренной киоресец, которого называли Цмаки Хачи, — потому что он круглый год бродил в лесах и диких ущельях, и так много он в одиночестве бродил, что говорили, будто Цмаки Хачи не умеет говорить, а рычит, как зверь, — нес связку шкур лисиц, куниц и гиен в магазин Мирумовых. В очень давние времена Цмаки Хачи взял у них в долг десять рублей. И с тех пор дважды в год, весною и поздней осенью, Цмаки Хачи приносил им две связки шкур.
— Его шея натрется, а ярмо Мирумовых не обобьется, — жалели киоресцы, у каждого из которых было свое ярмо, своя натертая шея.
Цмаки Хачи думал, что на этот раз он освободится от долга, потому что среди шкур были две редко встречающиеся серебристые лисицы. В магазине Мирумовых ему сказали, что за ним еще остается долг сорок четыре рубля и три двугривенных.
— Три двугривенных мы скинем в твою пользу. — И Мирумов Кюки, которого звали Слепой волк, положил счета на место.
Говорят, Цмаки Хачи взревел, как если бы на него посыпался огонь. И он бежал без оглядки…
Три дня его искали. Искали товарищи-охотники, искали пастухи, пасшие быков, когда наконец один подпасок сообщил, что под скалой Лачин виден труп. С верху скалы узнали труп Цмаки Хачи. Ущелье было такое глубокое и неприступное, что не было возможности спуститься ни по веревке, ни каким-нибудь другим способом. И сверху насыпали землю на труп.
В эти дни мельник рассказывал, что сам он ночью слышал неистовый крик со стороны скалы Лачин.
— Пропади ты пропадом, Горис, — слышал мельник.
После этого случая Гюрджи Ори больше не показывался на городской площади, и такой страх объял Киорес, как если бы вдруг обрушилась Ластская скала.
Сердцевину города Гориса, так сказать, суть, составляли купцы и должностные лица, лавочники и начальство, как их называл Ата-апер. Это была целая армия, которая свои каменные казармы построила в долине реки и с Шхари Тахта бомбардировала глухие селения, находящиеся в глубине лесов, на склоне высоких гор и в таких ущельях, жители которых говорили так:
— Дорога в наше село — порядочная дорога… Даже навьюченный осел может пройти.
Горис был центром, административным, военным и хозяйственным центром обширного уезда, самого обширного в Закавказье, который простирался от южных гор Севанского озера до Аракса. В этой перерезанной горными цепями и глубокими ущельями стране живут разноплеменные и разных исповеданий народы, оседлые и кочевые, пастушеские и земледельческие, и такой народ, который не был ни земледельческим, ни пастушеским, а жил в лесах, и никто о них ничего точно не знал, и даже говорили, что они особый народ — айрумы — и поклоняются высоким деревьям и будто в темных дебрях они ходят без одежды.
Этот обширный уезд — Зангезур — был разделен горами и ущельями на многочисленные магалы. Сами магалы делились на отдельные малые группы сел, и часто можно было слышать такие слова:
— До верхушки горы наша страна, по ту сторону — Агванская страна.
Те же крестьяне свое село называли «родиной» или «страной», соседнее село — «чужой страной» или «чужбиной».
Жители Шхари Тахта захватили все эти «страны», как настоящее государство захватывает настоящие страны. Магалы и села — до последнего населенного пункта, который даже не считали селом, а зимовьем, — все эти страны разделили между собою горисские купцы и чиновники. Делили с бою, и сильному доставался самый богатый магал. Так, Мирумовы издавна владели всеми минкендскими селами, теми горными магалами, которые теперь составляют северную часть Курдистана. От Баяндура до Шотанана страна представляла наследственное владение торгового дома Багировых. Частью Сисиана — влево от реки Воротан — владели Франгуловы. Ущелья были самодержавным царством Авагимовых. Киорес и пригородные четыре селения были разделены между двумя торговыми домами. Каждый торговый дом имел в селах своего магала малые и большие лавки, и множество мелких торговцев, которые не имели лавок, на лошадях или на собственной спине поднимали товар из этих лавок до расщелин гор, если там дымился очаг.
Они не только продавали шилей[64], махудвари[65], иранский миткаль, чай, сахар, подковы и гвозди, посуду, керосин, шагреневые башмаки и другие такие товары, которые получали караванами из Тавриза, Шуши (русская мануфактура — оптовые склады Прохорова, Каретникова, Витова, Цинделя и других фирм — для Южного Закавказья и Северного Ирана были сосредоточены в торговом городе Шуше), получали из Баку и даже из Трапезунда, — они не только продавали, но каждый торговый дом в своем магале монопольно покупал шерсть, пшеницу, скот, масло, сыр, собирал ковры — керманские, ян[66], хорасанские, рукодельные, стенные, карпеты, узорчатые, шхта-шхта и без узора, — они собирали медную посуду — кувшины, кувшинчики, миски, ковши, блюда, бадьи, котлы, — что под руку попадало, и, переплавив в сплав красной меди, караванами верблюдов посылали в Тавриз, Хорасан и Ездан-шахар.
Эти торговые дома были также своеобразными банками. В их руках находились деньги, они брали проценты с лихвой — по тридцать, сорок и более копеек с рубля. Мирумов Кюки, которого звали Слепой волк, любил говорить своим сыновьям слова, слышанные от деда:
— Где услышишь плач, входи: либо кто-нибудь голодает, либо хозяин в нужде. Давай, давай в долг, пригвождай, так пригвождай, чтобы он вечно всхлипывал у твоих дверей.
И пригвождали, заковывали в тяжелые цепи и тех, кто свободно ржал в горах, превращали во вьючную лошадь. Постепенно разбухали книги долговых обязательств и габзи мюджри — те маленькие сундучки, в которых были тысячи расписок и тысячи имен.
Рассказывают, что Франгулов Бадал-апер однажды сидя сжимал и разжимал правую руку.
— Апер, что ты делаешь? — спрашивает сын.
— Сын мой, смотрю я на свою горсть и славлю бога, как этот огромный магал я держу в горсти…
Джамба Цатур, знаменитый ростовщик, когда открывал мюджри, пачка расписок выпирала вверх, как пружина.
— Читай, — говорил он сыну.
И сын брал первую расписку.
— «Взял и должен двадцать шесть рублей… Эйваз Хидир-оглы…»
— Не та… — прерывал отец.
— «Взял… Пятьдесят один рубль… Гичунц Таниел».
— Не та…
— «Взял… Мехти Кули Имамверди».
— Число какое? — спрашивал Джамба Цатур.
— «Двадцать пятое июля».
— Сегодня не шестнадцатое?
— Пятнадцатое.
— Эту достань… Говорят, у Мехти Кули Имамверди две хорошие буйволицы. — И эту расписку доставали.
— Читай! — И продолжалось чтение, как монотонное богослужение.
Встречались такие торговцы, которые в своем магале были самодержавными властителями в полном смысле слова. Они творили суд, учиняли раздел между братьями, вмешивались в брачные дела, арестовывали, били и назначали плату за кровь, — одним словом, были ханами и султанами в магале. Им подчинялись сельские писари и старшины, и даже пристав прислушивался к ним, потому что все они кормились от богатого стола купца.
В Горисе сколько торговцев, столько же, а может быть и больше, было беев и чиновников. Было три Нерсес-бея: Хает Нерсес-бей, Хурда, или Карчик, Нерсес-бей и Пристави Нерсес-бей. Были Кевер-бей — Чагар, то есть голубоглазый, и Баласан Кевер-бей. Были два Зилфугар-бея — армянин и тюрк, разница между которыми состояла только в том, что два раза в год дом армянина Зилфугар-бея святил священник Завен («Тер-зи-базум»[67], так его называли), а дом тюрка Зилфугар-бея святил мулла Муси. Другой разницы между двумя Зилфугар-беями не было. Наконец, беи, которые были единственными, как единственная была в Горисе госпожа Оленька, уникальными были Пошти Антон, Ефрат Ерем, керосинщик Георгий и другие. Был Асатур-бей, который в асунас не играл, но любил козлиное мясо, был Павли-бей — неизменный подписчик газеты «Мшак», был Вагаршак-бей — собачник, был… и каких еще беев не было в блаженном городе Горисе.
Некоторые из этих беев были отпрысками древних дворянских родов и имели поместья, на доходы с которых безбедно жили. Таковым был, например, Павли-бей Орбелян, постоянный подписчик газеты «Мшак», который жил обособленно в своем доме, как князь в замке, одевался по старой моде; и говорили, что уездный начальник не любит его, потому что Павли-бей в своем саду затеял спор с русским священником и утверждал, что армянская религия более древняя и более истинная. Таковым был также Амбарцум-бей, который иногда заезжал в село поесть согретый тан[68] в своем родовом доме. В это время вокруг него собирались старики родственники, и Амбарцум-бей, сняв мундир, дремал на подушках, а старики продолжали рассказывать о минувших временах.
Были такие беи — из старинных родов, но большей частью беи были ложные дворяне, отцы которых в 1851 году представили в бекскую комиссию какие-то бумаги о своем происхождении из Татевского монастыря с ханских времен, и даже конюх полковника Сорокина Худи сумел получить звание бея и вернулся как Худабахши-бей. Одна часть беев так приобрела звание, а другие были сыновья прежних старшин, писарей и богатых землевладельцев, которые, поступив на государственную службу, звались беями по обычаю, сохранившемуся со времен персидского владычества.
Подобно торговцам, беи тоже имели магалы и села, подчиненные их влиянию. Одни это влияние имели отроду, потому что орошаемые земли в этих селах составляли их отцовскую собственность. Другие это влияние приобрели «потом» — и раз приобретенное оставалось нерушимым.
Рой беев, подобно шмелям, кишел в канцелярии уездного правления (давтархана), в воинском присутствии и в мировых судах (сударан), в податной инспекции, — одни кишели, гремя медными шпорами сапог, другие шашками, третьи скрипом сапог. В просторных комнатах делопроизводителя, столоначальника и секретаря до обеда раздавались голоса беев — басовый, когда Гамза-бей Махмудбеков рассказывал неприличный анекдот; хриплый, когда Хает Нерсес-бей оканчивал копию рапорта и, откинувшись на спинку стула, говорил: «Даас… вчера хорошо провели время… и не скучала душа моя…» А из дальней комнаты слышался лисий лай — быстрый и пронзительный, как лает домашняя собачка на кошку, которая глядит с верха стены и не шевелит усами. И все узнавали голос старшего писаря Назар-бея и, не глядя, догадывались, что он сердится на сельчанина.
Горис был центром обширного Зангезурского уезда, где жили многочисленные разноплеменные народы. Но этот центр имел свой центр, так сказать, сердцевину города, и это был рынок Гориса.
Рынок Гориса…
С какого конца и по какой дороге войти на рынок? Ведь семь дорог вели на рынок, семь одинаковых и широких улиц, по которым входили и выходили большие караваны с грузами, молоканские фургоны, хаченские повозки и люди — тысяча, десять тысяч человек, в особенности летом, когда из Салян, Мугани, Ленкорани тысячи кочевников поднимались на зангезурские летние пастбища, и все лето они покупали и продавали на горисском рынке.
По какой дороге войти на рынок и с какого конца начать?.. Войти ли по горной дороге, по которой везли сыр, масло и шерсть, шли тысячи лошадей, овец — и все это с таким шумом, что даже собаки приходили в замешательство и у самого городского самоуправления темир-мискянлинский пастух в суматохе громко кричал и звал свою собаку: «Алабаш, гей, Алабаш, Алабаш…»? Кричал он так громко, что городской голова Матевос-бей выходил на балкон городской думы, чтобы наказать виновного, но не находил виновного, а находил потом откормленный в горах скот, входивший в город.
Начать ли с юга, откуда ввозили в город горы арбузов и дынь, баргушатский рис, ордубадские сушеные фрукты, инжир и прочее, — какие только фрукты не привозили на верблюдах зринг-зринг, с колокольчиками, бубенчиками и кистями? Но первые караваны уже разгружены. Верблюды легли и загородили дорогу. Верблюды ревут, и один погонщик бешено бьет клюкой сидящего верблюда, и верблюд извивает шею, и издали кажется, что это огромная змея извивается среди вьюков… Уже там находится городской полицейский гарадабулди Мухан, которому приказано наблюдать за порядком в этой части рынка и следить, чтобы не загораживали дороги. Но Мухан увидел вьюки с ордубадскими сушеными фруктами и инжиром и наполняет карманы; и даже шапку наполняет.
Какой дорогой войти в этот богатый рынок?..
Лучше мы войдем на рынок не по спускающейся с гор дороге, не по южной и не по царской дороге, по которой из города Шуши привозили сахар, мануфактуру и железные изделия. Мы войдем по киоресской дороге, по той старой дороге, по которой приходили в Горис из затерявшихся в ущельях сел цакутцы, мегарцы, норуйцы, дзорекцы и другие.
По ту сторону реки дорога поднимается мимо мельниц. Тут еще сохранились следы старого Киореса… Вот под зеленым ореховым деревом дремлет обсыпанный мукой мельник. Два осла, привязанные к дереву, стоят голова к голове, словно глубоко задумались, и до того они погружены в мысли, что не чувствуют, как их жалят мухи. Тут еще старый Киорес… На дороге лежит сломанная подкова, тут и там разбросаны выпавшие из снопов колосья. Бедная женщина из Шена перед мельницей разостлала последний мешок пшеницы, той пшеницы, которую мельник называет куриным кормом…
Уже осталась позади последняя мельница с тем мудрым мельником, который знал тысячу сказок. Он свою жизнь провел в этом ущелье и на мельнице. Всю ночь до света мельница работала, а мельник если не дремал, то, сидя у входа на мельницу, рассказывал одну из своих сказок — рассказывал по-армянски и по-тюркски, потому что на мельницу привозили зерно для помола и армяне и тюрки. Он был старейшим киоресцем и говорил, что после смерти Катрини Агало в Киоресе жить было погано. По его мнению, человек чем дальше, тем больше мельчал и дичал… Человеком был прежний человек, с крепкой костью и сильный. Человеком был Катрини Агало, человеком был Цул Оган, от голоса которого в Дрнданском ущелье звери прятались. И он рассказывал о Цулакаре и Цул Огане, и мы расскажем то, что слышали от мельника, потому что, во-первых, от этой последней мельницы до города больше ничего значительного нет и, во-вторых, раз услышав этот рассказ, нельзя не вспомнить его, когда представляется случай пройти мимо последней мельницы Киореса.
В прежние времена в старом Киоресе жил человек по имени Оган. Тогда Шен находился не тут, а севернее, там, где в ущелье виден разрушенный монастырь, на каменной плите которого можно прочесть: «Год 1014…[69] Я, Мелик Еган, построил…» В селе этого ущелья жил Оган, который назывался Цул[70], во-первых, потому, что от его голоса звери в Дрнданском ущелье прятались и потом даже попадья не имела покоя от него. Однажды во время обедни попу сообщили, что Цул Оган понесся в верхний околоток. Священник в облачении, как был на обедне, схватив какую-то рукоятку заступа, бежит домой. За ним бегут люди верхнего околотка, жен которых тоже мучил Цул Оган. Из дома священника навстречу им выходит Цул Оган, держа в объятиях попадью, полуобнаженная спина которой была обращена в сторону священника. Увидев это, священник восклицает: «Рукоятка заступа Цул Огана сильнее моей, о люди, покуда будет так, жены многих мужей на свете окажутся в положении моей жены…» Священник бросает на землю ризу и уходит из деревни. Больше его не видели. А Цул Оган живет долгие годы. И в эти годы, когда раздавался его голос, женщины тревожились даже в объятиях своих мужей.
Его только старость одолела. Но даже в старости, когда глаза его ясно не видели и у него не хватало сил ходить, Цул Оган не забывал женщин. Перед своим домом он поставил торчком камень, как раз против родника. Когда женщины приходили к роднику, Цул Оган, как старый волк, выходил из пещеры и из-за камня глядел на женщин у родника, которые поднимали кувшины и, раскачиваясь, с голыми ногами входили в воду, и, засучив рукава, мыли пшеницу. Говорят, Цул Оган, видя женщин у родника, вспоминал их матерей и шептал имена некоторых[71].
Вот осталась позади и последняя мельница и с ней вместе все то, что пришло от времен Катрини Агало и более ранних времен. Отсюда начинается город. Первым тут же на взгорье стоит склад керосина. Пять-шесть мальчиков из села стоят с бутылками в руках. Они несколько раз пересчитали свои медные деньги, проверили пробки из картофеля или дерева шиповника, но все еще ждут, потому что керосинщик Георгий играет в нарды с Баласан Кевер-беем.
— Се-бир[72] —Сибиристан, Георгий Минаич!.. Зар[73]. Ду-бара[74].
— Собирай в кучу шашки.
А керосинщик только повторял:
— Зар, помоги, зар, — и зары не дают «ду-шеша»[75]. Мальчики ждут и еще будут ждать, пока насытится игрою Баласан Кевер-бей или же придет посетитель с бидоном покупать керосин…
Между складом керосина и домом Назар-бея был старый рынок, та часть рынка, которая в прежние времена была единственным рынком, но уже сделалась пренебрегаемым краем настоящего рынка, где торговать было равно разорению. На старом рынке были большею частью коренные киоресцы, которых настоящий рынок города Гориса гнал к Шену, и рано или поздно они должны были либо ехать на чужбину, либо вернуться в отчий дом в ущельях. Красильщики, седельщики, башмачники, шьющие башмаки из шагрени, починщики, кузнецы, кующие лемехи, но не делающие колес, потому что сельчане — цакутцы, мегарцы, норуйцы и дзорекцы — не имели повозок, шапош-ники, которые шили папахи не из бухарского барашка (каракуля), а из простой мерлушки («мотал папах»), ковали, подковывающие быков, ослов, лошадей и мулов, — те, которые умели изношенные конские подковы приспособить к маленьким копытам осла, два цирюльника — Даллак Боги и Кетван Асри, которые серповидными бритвами брили сельчан, ставили пиявки и осенью, во время молотьбы, как нищие, ходили по домам, собирая плату за весь год, и другие такие мастера украшали старый рынок. Единственным мануфактуристом был дядя Мангасар… Другой такой лавки, как у дяди Мангасара, во всем Горисе не было, и казалось, дядя Мангасар так держал лавку, чтобы показать, какими были мануфактурные лавки во времена Ага Магометхана. Пол сводчатого помещения был устлан коврами. Цветистые материи были сложены друг на дружке до потолка. Сам дядя Мангасар сидел на ковре, согнув колени. Приходил покупатель, садился рядом с ним, и они беседовали. Потом покупатель спрашивал цену канауса для архалука. Дядя Мангасар не спешил.
— Дам, дам тебе… Последний кусок остался, возьми сшей себе. Когда дядя Мангасар помрет — тогда кончится канаус, улетит тирмани[76], — так продолжалась беседа.
На этом старом рынке было еще несколько лавок, имеющих вывески, как лавки настоящего рынка, но внутри полки были пусты, если не считать семилинейных ламповых стекол в соломе, казанского мыла, нескольких связок веревок, и все это покрыто густой пылью, свидетельствующей о том, что товаров этих давно не трогали. Но лавки имели вывески. На одной из них было написано по-русски: «Мелочная лавка — чай, сахар. Акоб Акинцев»; и сам Апунц Аку-ами рано утром открывал лавку, как другие, говорил «доброе утро» соседям, становился к прилавку, как другие лавочники.
Апунц Аку-ами давно забыл покупную цену казанского мыла и семилинейных ламповых стекол. Он жил теми письмами и посылками, которые с чужбины на родину посылали дзорекцы. В каждый почтовый день Аку-ами ходил в магазин ходжи Багира узнавать цены… Аку-ами ходил на почту и получал пачку писем и денежных извещений, затем возвращался в лавку и просматривал адреса: «Город Горис, мелочная лавка, Акобу Акинцеву» — по-русски, и внизу на конверте по-армянски: «Аку-ами, спешно доставь письмо мое в наше село моему отцу Аракелу Гичунцу» («Вероятно, бедняга догадывается, что Аракел умер», — говорит Аку-ами, беря другой конверт). «Письмо мое доставить Вардазару Теракупу в селение Дзорек» («Вчера как раз Вардазар был здесь…»). «Большой привет шлю тебе, Аку-ами», — и больше ничего, но Аку-ами по почерку узнает, что пишет младший сын вдовы Эрикназ.
Аку-ами получал письма, деньги и посылки. Дзорекцы приходили и брали свои письма, деньги и посылки. Аку-ами знал, который дзорекец грамотен. И большую часть писем Аку-ами тут же монотонно читал, и только когда сообщалась скорбная весть, он сухо покашливал и, глядя поверх очков на бледное лицо покупателя письма, читал:
— «Да будет тебе известно, апер, что правая рука нашего Андреаса попала под колесо и он лежит в лазарете…» Это хорошо, что лежит в лазарете, — останавливался Аку-ами, — значит, опасность миновала, раз лежит в лазарете, — и продолжал читать: — «Большой привет старшей тете, Авану и детям, а также большой привет Аветису, Воскану и тете Асар, скажи, что я еще помню родник Какав, и также привет доброжелателям…»
— Молодец, сынок, — говорил получатель письма, неизвестно, потому ли, что сын еще тоскует по роднику Какав в селе, или потому, что «правая рука нашего Андреаса попала под колесо…»
Апунц Аку-ами получал письма дзорекцев, сосед — цакутцев, его сосед Бадам Бахши получал письма норуйцев… В этих лавках читали письма, радовались, если вести были добрые, в прискорбных случаях утешали; и во всех случаях ответы на письма писал сам Аку-ами для дзорекцев, сосед для цакутцев и Бадам Бахши для норуйцев.
Какую получали они плату, не было известно. Было только известно, что Аку-ами, его сосед и Бадам Бахши иногда на десять — пятнадцать дней и даже на месяц давали под проценты какие-то суммы другим мелким торговцам и те точно в срок возвращали взятую взаймы сумму. А иногда, когда из села отправляли в Баку или в Закаспийский край посылку с чоратаном[77], крупой, похиндзом[78], шерстяными чулками, — отправитель приносил узелок крупы или десяток яиц Аку-ами, говоря:
— А это твоя доля, Аку-ами. Сестра твоя просила хорошо написать адрес сына.
Таков был старый рынок — от керосиновых складов до дома Назар-бея, ставший уже пренебрегаемым краем настоящего горисского рынка, где еще пахло старым Киоресом и Шеном — его умирающей цитаделью…
Иным был настоящий рынок — сердце Гориса.
От дома Назар-бея до давтарханы (канцелярии), оттуда по прямой линии до дома Матевос-бея, далее до казармы дружины и армянской церкви был настояЩий город, маленькая Москва, как сказал городской голова на одном пиршестве, или закавказский Гейдельберг, как говорил доктор Тигран Петоич («доктор Тикуш»); он тоже был красой города, как типография «Сасун», лимонадный завод, Белая тюрьма и русская церковь.
Были знаменитые торговые заведения города, как, например: магазин Кизирина («Надежда»), магазин французских товаров, товарищество «Дружба», торговый дом Авагимовых и пассаж — новейший рынок с магазинами драгоценных камней и ювелирных изделий. Друг за другом тянулись сотни лавок только русской мануфактуры, затем следовали мелочные лавки, столь пышно убранные, что даже на дверях лавки висели кружева, шелковые нитки, тесьма и бусы — и так обильно, что двери лавки не были видны. Перед многими лавками, тут же на площади, были сложены кипы товаров, так как лавки были полны, как были полны и склады… Множество людей теснилось перед богатыми лавками, люди плутали в лабиринте проходов, пробирались под сводами кип и вдруг оказывались перед еще более пышной лавкой.
Перед одной лавкой лежат горы русской муки, настолько высокие, что из лавки виден только верхний этаж канцелярии уездного начальника. Вокруг гор снуют люди муравьиной величины и, как муравьи, разбирают муку, которая хотя немного прогоркла, но Амбарный кот Согомон, старший брат Авагимовых, клянется, что фургоны попали в воду и мука немного отсырела, «но мука-то настоящая кубанская, и умри я, если не в убыток продаю…». Амбарный кот говорит «умри я» и бьет рукой по мясистой щеке. Он клянется по привычке, как все купцы, хотя мог бы не клясться, потому что знает, что в магалах Сисиана, Татева и Гориса поля погорели и хлеба нет. Амбарный кот очень хорошо это знает и хорошо знает, что с каждого пуда имеет тридцать копеек чистой прибыли. Его приказчики вешают, продают, а сам он у кассы с утра до вечера пальцами ворошит деньги.
— Пропади я, сват, если хоть копейку наживаю на этом деле… Моя польза вон в той муке первого сорта, которую никто не покупает, — говорит он человеку, который хочет отдельно поговорить со сватом Согомо-ном и просить муку в долг. Амбарный кот давно это заметил, но задерживает отдельный разговор и говорит с теми, которые с деньгами. Он и деньги принимает, и считает, и беседует с посетителями.
— Не видать тебя, дайоглы[79]… шесть абазов, шесть абазов, два рубля шесть абазов да еще шесть абазов. И крестины один справил… шесть абазов… Вот добро пожаловать… — И Амбарный кот протягивает руку зейвинцу Исаджану. «Если и этот пришел, значит, в Кафанском магале тоже нет хлеба», — и велит приказчику — Дай табурет Исаджану… Как живешь-можешь… Шесть абазов, шесть абазов…
Исаджан все еще смотрит безразлично на людей, собравшихся у кассы; они платят кто за два пуда, кто за три, а кто и за пуд.
— Ты поддерживаешь народ, нуждающийся в хлебе… Благослови тебя господь, Согомон… — Амбарный кот улыбается.
— Могу разве не поддерживать, Исаджан? Таких мучений натерпелся, пока привез муку из Армавира. Дают разве? Не дают; говорят, нету. Там тоже сильный голод. Но что делать, кого просьбами, кого уговорами склонил и кое-как доставил сюда муку, чтобы друзья были сыты. Клянусь зеленым миром, в убыток себе продаю…
Старший приказчик улыбается под шумок. Только он знает, что Авагимовы привезли муку не с Кубани, а из города Шуши и купили задешево у гарнизонного интенданта, который получил для войска новую муку… Только приказчик это знает и улыбается под шумок.
Из мануфактурных лавок исходит запах ластика, сатина и цветных ситцев. Внутри пол, противоположная стена и длинная стойка покрыты толстыми коврами. От этого в темных лавках совсем тихо, и даже горцы шепчут, как в доме, где покойник. На коврах с тихим шумом развертываются кипы материй, затем достается цветистая шерстяная материя, которая складками ложится на ковер, и цвета переливаются. Слышится звякание ножниц: «Поздравляю, носи на здоровье…» — и с другого угла доносится глухой шум, цвета ситцевой материи поблескивают, и опять переливается море красок.
Внутри полумрак. Солнечный свет сюда не доходит; в глубине синим светом горит лампа, от которой мануфактурный магазин кажется более глубоким. Там какая-то дверца открывается и закрывается. Голоса спускаются под землю, голоса глохнут и потом опять поднимаются из глубины. Под магазинами находятся глубокие склады, где ночью и днем темно. Какие там сокровища!.. Вот из дальнего угла, где горит синим светом лампа, идет к двери приказчик с кипами материй на плече. Посетителям кажется, что под землей имеется десять таких магазинов, как этот, глубоких, очень глубоких, где золотистые атласы в темноте светятся, как груды золота. Зринг-зринг — падает в кассу золото, серебро и медь, бумажные деньги шуршат, как яркий ситец.
— Сатин четыре четверти… настоящий Циндель — с клеймом медведя. Из него выйдет хороший верх для одеяла. Хочешь, дам тебе бута-бархата. — И он развертывает бархат — зелено-золотистый бархат с миндалевидным узором.
Другой приказчик вертит в руке связку персидских платков. Как шуршат, какой узор, какой аромат! Один посетитель, у которого свадьба, купил все, что ему дома поручили, и еще смотрит на полки, не забыл ли чего, не купить ли для старухи матери ту черную шаль, но ведь мать и старую шаль вряд ли до смерти износит…
Приказчик не замечает его колебаний. И вот, мягко ступая, подходит сам хозяин магазина, именитый ходжа Макич. На нем узорчатые шерстяные чулки, он ходит, словно гуляет в своем саду.
— Бессовестный, столько товару продал, не можешь разве подарить один розовый платок, — упрекает приказчика ходжа.
Посетители отступают. Ходжа Макич вырывает из рук приказчика связку платков:
— А это мой подарок… В добрый час…
И тот, кто для свадьбы купил все, что нужно, принимает подарок и приглашает на свадьбу ходжу Макича и его служащих, покупает для старухи матери черную шаль, а также другой товар, оставляя в долговой книге ходжи Макича против своего имени небольшой долг.
— Тысячу раз говорил вам, не отпускайте покупателя из лавки с пустыми руками. — Ходжа Макич сам проходит за стойку, а покупатель, который уже подошел к дверям, возвращается обратно. — Давайте дешевле покупной цены, только не позволяйте уходить с пустыми… Для нас стыд. Сколько ты назначил?
— Тридцать копеек за гяз[80], — испуганно отвечает приказчик.
— Да разве это тридцать копеек стоит, что ты столько назначил? — Ходжа Макич сердится на приказчика, что он за гяз посконины, стоящей сорок копеек, назначил тридцать копеек.
— Ошибка, Макич-апер, случается иногда, — заступается старший приказчик.
А тот, кто не доволен этой ценой и уже уходит в другую лавку, снова присматривается к материи.
— Это настоящая посконина, не дерюга, как ты думаешь. Но раз уж он сказал тридцать копеек, пусть будет тридцать копеек. Это уж твое счастье. Буду думать, что из кармана выронил деньги. Сколько гязов отрезать?
— Отрежь девять гязов…
Ходжа Макич меряет материю, и она складками ложится. Затем ходжа возвращается в глубь магазина, где теплится синим светом лампа.
А что творится перед лавками и внутри лавок ремесленников?.. Будто целая армия спустилась с гор — босая, голая, без шапок, — и за один день нужно одеть эту армию.
Вот набросились на лавки портных. Дарзи[81] Ганес вынес двадцать. — тридцать архалуков.
— Пах-пах-пах!.. Стал ты сыном хана, — говорит портной, надевая архалук на горца. А тот стоит, восхищенный, и блестят его здоровые зубы. — Как раз на тебя сшито…
Горец не двигает руками, и хотя под мышками жмет, но он не снимает архалука, а хочет в таком виде, как ханский сын, показаться в родных горах.
В другом месте чакмачи[82] Веская усадил тюрка-горца, и вдвоем они натягивают на его ногу сапог: «Ну!..» — и вдвоем пыхтят, пыхтят, натягивают: «Вот вошел, вошел… Двигай пальцами внутри, двигай!..» — и опять натягивают, с трудом надевают, и вот горец удивленно глядит, куда девались его ноги.
— Немного походишь, разносятся, — говорит чакмачи Вескан, отирая пот, и сажает другого человека.
— Вескан-кирва, а Вескан-кирва, — входит громадный пастух с собакой позади, — сапоги сошьешь?..
— Сошью, сошью… Двигай пальцами внутри, двигай… — И чакмачи Вескан достает восьмую пару. — Сошью, сошью…
— Но так, чтобы было со скрипом.
Сапоги со скрипом были особенно в почете у горцев. Они любили, когда сапоги скрипят, и пастух, который вошел в лавку с собакой, настаивал на этом.
— Это немного трудно.
— Почему трудно, чакмачи-кирва?
— Для этого нужно двадцать яиц, фунт масла…
И пастух приносит двадцать яиц и фунт масла.
— Теперь будет?
— Теперь вот будет… Через три дня сапоги твои будут готовы. Так будут скрипеть, что в Карабахе будет слышно.
И пастух, оставив мерку ноги, уходит. А чакмачи Вескан одному из учеников велит приготовить «хорошую яичницу из двадцати яиц». Они съедают принесенные пастухом яйца и масло, затем сапожник-мастер отрезает ножом кусок тонкой кожи, макает в грязный керосин и бросает ученику:
— Положишь под подошву сапога этого болвана. Так будет скрипеть, что…
На главной площади иная торговля. С гор и сел пригнали тысячи овец, коров, лошадей, быков. Скупщики за работой. Они подходят к стаду овец, щупают рукой спину и бока овцы, в один миг сосчитывают стадо и спрашивают:
— Что дать за пятьдесят овец?
Посредники, через которых покупают и продают скот, тотчас же подходят.
— Бог в помощь. — И они соединяют руки скупщика и хозяина овец.
— Четыре рубля за штуку, которая понравится.
— Пять рублей за штуку.
— Хорошая цена, ей-богу. Утром ходжа Багир продал по четыре рубля.
— Четыре рубля один абаз.
— Бог в помощь. — И посредник почти силой соединяет их руки и кричит: — По четыре рубля два абаза выбирай пятьдесят штук.
Крик, шум, лай собак. Пастушеские собаки, которые вместе с овцами спустились с гор, беспокоятся, когда чужие люди угоняют овец и хозяин не кричит им: «Чамбар, возьми, Алабаш, хватай!» — а сердится на собак и даже поднимает на них посох. Собаки умолкают и, повесив головы, думают: почему хозяин замахивается на них посохом, когда чужие люди угоняют овец.
В другом углу ржут лошади и вместе с ними звонко и серебристо ржут жеребята… Жарко, томит жажда, их гнетет шум толпы, их беспокоят чужие руки, которые вот уж сколько раз открывали рот лошади, или, может быть, они стосковались по горным пастбищам, где колышется трава и где не было ни узды, ни толчеи.
На площади воет собака, мычит корова, люди громко кричат по-армянски, по-тюркски, шум постепенно усиливается, шум доходит до Мехракерца, и к шуму примешивается звук военной трубы, который несется со стороны казармы… Иногда все умолкают, как стая воробьев, когда над землей проносится тень коршуна. Во главе конных стражников, пробиваясь сквозь площадь, мчится начальник уездной стражи Автандил Хуршуд-бей… Разбойники ли угнали стадо, человека ли убили, напали ли на почту, или что-нибудь другое случилось — еще никто не знает, и народ расступается. «Хуршуд-бей поехал в Баркушат», — говорят они друг другу; и все понимают, что в тех местах «что-то случилось».
Иногда по рыночной площади проходил отряд Пензенской 686-й дружины под резкий барабанный бой и звон заступов и оружия… Впереди шел молодой офицер, который намеренно свернул с дороги, потому что было скучно проходить по глухим улицам города Гориса.
Отряд возвращался с военного учения, или показывалась партия заключенных в серых халатах, в кандалах (их вели рыть землю), или мчался Автандил Хуршуд-бей с конниками — на площади шум умолкал, как умолкают воробьи, когда появляется коршун.
От этого шума — криков людей и рева скота — был свободен пассаж. Там царила благородная тишина. Там все было аристократично и величественно. Рядом с лавками драгоценных камней и ювелирных изделий находились большие лавки напитков и гастрономических товаров, где не продавали ни местных вин, ни местной рыбы, а продавали французские ликеры, гаванские сигары, рейнские вина и такие колониальные товары, покупателями которых были беи, крупные чиновники, а также русский священник, о котором звонарь Парсег распространял слух, что он ест вареных улиток.
Иногда какой-нибудь горец или кочевник-тюрк, заблудившись, входил в одну из этих лавок, например, в Курдебижу, одну из богатых лавок пассажа, испрашивал: «Есть у тебя башлык, кирва?» — и пастух обалдело глядел на блестящие полки. «Вот там есть… — Из Курдебижу указывали на лавку часовщика Сандро. — Там есть хороший башлык, хорошая жвачка, есть и ослиное седло…»
Купцы пассажа бухарских папах не надевали, как торговцы рынка, которых народ по давней привычке называл «ходжа». В пассаже не надевали суконной чухи, а надевали костюм и покрывали голову шляпой, а Ефрат Ерем входил в лавку в белых перчатках и был так безукоризненно одет, что Людмила Львовна, жена уездного нотариуса, бранила мужа, ставя ему в пример Ефрата Ерема. В пассаже все было благопристойно и чинно. Там все говорили по-русски, и даже секретарь Армянской консистории, который вообще не знал русского языка, проходя мимо пассажа, говорил по-русски.
Иногда кто-нибудь из старых купцов посещал лавку в пассаже, где хозяином был его сын, новый купец, золотой отпрыск старого торгового дома. Ходжа садился на венский стул, который ему подносил сын.
— Отец, откупорить тебе ликер?..
Отец молча глядел на полки, на неизвестные, незнакомые вещи.
— Что это за причудливые вещи, сынок? — И ходжа указывал палкой на шоколады Жоржа Бормана.
— Это шоколад, отец… а это конфеты «Дэзи», а это халва Дварджоглу из Одессы. — И сын на серебряной вилке протягивал кусок халвы Дварджоглу.
— Что такое халва и какой в ней прок! — Отец возвращал кусок халвы. — Был бы канаус, был бы иранский кадак, это да!.. Продажей конфет ты не выйдешь в люди, сын мой…
Но при этих словах входили Людмила Львовна и жена врача Тиграна Петоевича — Сарра Каспаровна, за нею маленькая собачонка с синей лентой. Отец удивленно смотрел на собачку.
— Слава тебе, господи… И теперь она скажет, что это собака и из собачьей породы…
Собачка начинала нюхать конфеты в бумажках, бегая по лавке, и потом лаяла на мальчика, который с улицы смотрел в окно лавки, неизвестно почему.
— Пушок, не смей, Пушок!.. Ерем Никитич, икра была прекрасная…
Ходжа удивленно глядел на дам; они благоухали, как лавка, и каждая из них была золотистой конфетой; «Ерем Никитич…» И ходжа сам про себя повторял несколько раз: «Значит, ходжа Макич, Мугумин Мкотич, сделался Никитой… Господи, тебе слава…» И ходжа дремал на стуле, и его убаюкивали воркующие голоса женщин и его сына.
Таков был пассаж, золотое украшение подлинного горисского рынка.
Все же он был ответвлением подлинного рынка, как старый рынок с приземистыми лавками красильщиков, седельщиков и кузнецов был корнем, уже одряхлевшим корнем, который тем не менее был связан со стволом. И таким образом все пространство от складов керосина до дома Матевос-бея, а оттуда до казармы и армянской церкви составляло один цельный рынок, который был центром города Гориса и центром обширного Зангезурского уезда, простирающегося от Севанского озера на юг до Аракса.
Рассветает.
Во мраке ущелий едва виднеется Шен. Легкий дым смешался с ночной мглой, и не видны ни пещерные жилища, ни старая киоресская церковь, а только виднеются во мгле верхушки скал. А в городе солнце… Железные крыши домов блестят, образуя море молочного света, в котором, как желтый ком масла, плавает золотой купол русской церкви.
Постепенно просыпается Горис.
Мясники первыми открывают лавки. На огромных крюках висят головой вниз туши быков и овец, которые еще вчера блеяли. Солнце падает на красные туши, и огромные курдюки, как медные щиты, отражают блеск солнца на спящие дома. На полу в лавке лежат головы быков с огромными рогами. Из горла одного быка вытекли капли крови. Голова овцы оледенелыми глазами удивленно смотрит на солнце. В копыте быка еще зеленеет лист травы.
Вот приходят первые покупатели, которые покупают не мясо, а требуху, кишки и ноги. Сторож рынка Кетан заворачивает в рогожу одну голову и восемь ножек. Мясник Петрус с него денег не берет, а только велит Кетану днем полить их сад. Приходит содержатель харчевни Теваторос, у которого едят бозбаш за две копейки полпорции Амир Астан, солдат Еранос, Чолун Кеви, Кятаран, караунджец Чагар Пети, а также люди, которые ночевали в полуразвалившихся пещерах, в стогах сена, под забором бульвара. Приходит Теваторос и для своей харчевни уносит на спине куски сала, кишки и бычью голову.
Перед лавками мясников, понурив головы, бродят собаки, которые еще ночью почуяли запах свежего мяса и беспокойно мечутся вокруг мясных лавок. Будто заняты какой-то работой, как сторожа Белой тюрьмы, которые день и ночь ходят взад и вперед по стенам. Ни одна из собак не осмеливается подойти близко к мясным лавкам. Собаки стары, как стара в Борисе канцелярия. Они на своих боках испытали, что если подойдут к мясным лавкам, то мясник Петрус может ударить их по голове десятифунтовой гирей, Иван с большим носом бросит в них большой нож, а Данга Бурун Асри так ударит своей длинной ногой, что собака три раза перекувыркнется в воздухе и больше никогда не встанет. Собаки это хорошо знают и потому близко не подходят, а с голоду лижут свои ноги или, разевая рот, ловят мух, тех пухлых мух, которые даже из канцелярии по утрам слетаются к мясным лавкам… Только две собаки вдали, как провожатые, следуют за харчевником Теваторосом, который несет голову быка. Солнце постепенно поднимается, и уже появляются первые покупатели мяса. «Петрус-ами, отрежь мне хороший кусок для кололака[83]», — говорит бакалейщик Аяз. Вот пришел Пошти Антон, после которого поодиночке появляются мелкие чиновники. Одна за другой открываются лавки на рынке. В густом утреннем воздухе слышатся резкие и неприятные звуки металла. Это растворили дверь и примкнули к стене, там с шумом отомкнули железный запор (и все знают, что отпирает лавку мелочной торговец Бахши). В другом месте зазвенела жесть вывески. Вот, наконец, открылись и двери лавок пассажа, но не в сторону, а вверх, потому что они хитро устроены и хитро звенят.
Уже купила мяса, хлеба и зелени служанка русского священника — горничная Маруся; о ней и о русском священнике распространял предосудительные слухи дьячок Парсег, верный помощник Тер-зибазу-ма, ревностно верующий и ненавидящий русских. Уже купили мяса, хлеба и зелени жена стражника Василия Маруся, Пачисти Аванес, писарь консистории, слуга Вагаршак-бея, фаэтонщик Ибиш; чакмачи Вескан взял полтуши овцы, потому что вечером у них обручение. Вот учитель армянской школы господин Аршак тоже купил два фунта мяса и, держа за кость, несет домой. За ним идет старая собака; она знает всех покупателей мясника Петруса, среди которых господин Аршак самый добрый.
Уже учитель армянской школы Аршак купил мяса, как перед лавкой мясника показался, тяжело шагая, сам Нерсес-бей, не тот Нерсес-бей, который называется Хурда, или Карчик, Нерсес-бей и служит в суде, и не Нерсес-бей, называемый Пристави, а Хает Нерсес-бей — столп уездного правления.
— Петрос! — зовет Нерсес-бей и с полминуты ничего не может сказать.
И не было нужды, чтобы он говорил. Вместо него говорили его опухшие и налитые кровью глаза, толстая губа, которая была словно четвертым подбородком, белоснежные брюки и такая же белоснежная тужурка, тщательно выглаженная и застегнутая до последней пуговицы. Спокойно колыхалось его тело, как огромная скала, которая высовывается из моря и блестит под солнцем. Нерсес-бей ничего не говорил и не замечал тех мелких чиновников, которые со страхом проходили мимо него. Гарадабулди Мухан, тот самый, который любит набивать карманы ордубадскими сушеными фруктами, стоит, вытянувшись, и так будет стоять, вытянувшись, целую неделю, если Нерсес-бей прикажет. Но Нерсес-бей не замечает мелких чиновников и не видит Мухана, а глубоко кашляет, хрипя, и очень глубоко.
Нерсес-бей кашляет «кашлем богатого». А мясник Петрус откинул белый холст, за которым скрытно от глаз других покупателей висят два барана с золотистыми курдюками.
— Для долмы пошли.
И Нерсес-бей поворачивает лицо к зданию канцелярии напротив рынка. Затем уходит; толпившийся у уездного правления народ только почтительно уступает ему дорогу, а мясо для долмы уже у него дома, и гарада-булди Мухан, отирая пот, хвалит барыне Варсеник мясо.
Мясник Петрус не брал с Хает Нерсеса денег, как с рыночного сторожа Кетана, который за одну овечью голову и восемь ножек должен был поливать днем сад Петруса. А за мясо для долмы, кололака, бозбаша и яхни Хает Нерсес в начале года, когда все торговцы выбирали патент, между прочим говорил податному инспектору:
— Какой же торговец этот Петрос… жалкий бедняк, любезный Никифор Васильевич, вы и сами знаете…
Вот показался сам отец города, городской голова Матевос-бей, за ним полунемой-полуглухой Кири — сторож городского сада, и служитель городской думы, и одновременно слуга госпожи Оленьки, который переносил ей тяжести, мыл ковры, из родника Шор кувшинами таскал воду по субботам, когда госпожа Оленька во главе трех прачек начинала стирку… Что тогда делалось с тобой, родной мой город! В эти дни нельзя было пройти не только мимо их дома, но и по соседней улице нельзя было пройти… Из бесчисленных подушек вылетала уйма пуха на город и дома, как семена тополей в мае. Пух долетал до здания суда и садился на брови бедного писаря. И весь город знал, что в их доме стирка. Когда тучи пуха улетали, двор, забор, даже стены со стороны улицы белели от развешенного белья.
Пока мы занимались стиркой госпожи Оленьки, на рынок пришел городской голова со своим неразлучным телохранителем Кири. Матевос-бей, подходя к мясным лавкам, только следит за их чистотой. Он предпочитает фруктовые лавки, хозяевам которых он лично разрешил занять также часть площади и тротуара кучами арбузов и дынь и корзинами винограда. От фасада лавки до площади, где лежат арбузы, разостлан толстый холст для защиты фруктов от солнца. Между этими благоуханными кучами и лавками фруктовщиков пролегает узкий проход, настолько узкий, что двоим трудно разойтись. Но именно этот проход и является во всем городе самым любимым местом городского головы.
Матевос-бей, а за ним Кири спешили не к мяснит кам, а в этот рай бессмертия. Без восхищения нельзя описать сцену, когда Бито Акял, знаменитый фруктовщик, подносил к носу Матевос-бея желтовато-зеленую дыню, на которой еще сохранилось несколько капель росы. И седовласый Матевос-бей, как ребенок, восторгался; брал из рук Бито Акяла дыню и нюхал; Потом эту дыню лавочник откладывал в сторону и приносил арбуз, но какой арбуз!.. А Матевос-бей уже вошел в соседнюю лавку, потому что ему приглянулись темно-фиолетовые сливы. И он подробно расспрашивал, из чьих они садов, сохранятся ли они в холодном погребе до 4 ноября (дня рождения госпожи Оленьки), можно ли сварить варенье из этих слив, из этих феноменальных слив, как говорил Матевос-бей.
Был тот; час: дня? который народ называет судейским временем? то есть когда уже больше одиннадцати и судьи идут в суд, перед которым, теснясь, ожидает тысячная толпам Было время судейского чая, а Матевос-бей еще не дошел до последней фруктовой лавки. Как назло? этих лавок было много, все они тянулись в один. ряд. и как будто нарочно сходились к зданию городской: думы. В городе некоторые члены думы, бывшие прогрессистами, осуждали эту отрицательную сторону Матевос-бея и готовились при новых выборах положить ему чёрный шар. Но это была сплетня? а в Борисе на. кого только не наговаривали, даже сплетничали: про керосинщика Георгия, будто он построил керосиновый склад возле мельничной канавы… Удивительный город Горис…
С утра раздающиеся звуки — лай беспокойной собаки, мычание стада; входящего в город, звон караванов, кашель Нерсес-бея; шум отпираемых дверей лавок, наконец, звуки, постепенно усиливающиеся и несущиеся из кузниц иг мастерских жестянщиков; —все это неприятный шум; подобный тому шуму, который производит оркестр перед поднятием занавеса. Нс вот дирижер поднимает палочку, и оркестр гармонично играет сложную симфонию.
Так после одиннадцати часов, когда городской голова подписывал первую бумагу, беспорядочные звуки города, сочетаясь друг с другом, начинали гармонично звучать, образуя сладкозвучную мелодию. Случалось, что какой-нибудь звук выскакивал из этого шума, как фальшивый звук в оркестре. Случалось, что пастух терял свою собаку в потоке спускающихся с гор людей и скота и тут же на улице кликал: «Алабаш, гей, Алабаш…» На этот крик сейчас же выходил на балкон городской голова, чтобы заглушить этот негармоничный голос, и даже сердился, как чуткий дирижер. Но тот же людской гул, как поток, заглушал этот неуместный и нескладный клик. И если бы совсем поблизости пропел петух, одуревший от жары, если б два шалуна гимназиста, проходя мимо парикмахерской цирюльника Бози, закричали бы: «Цирюльник Бози — свинячья голова», — и сам почтенный парикмахер старого рынка бросился бы за ними и громко кричал: «Ах, чтобы вашему воспитателю пусто было…» — все равно ничто уже не нарушило бы ритмического шума города.
Он проникал на рынок семью путями, юн несся через семь рыночных ворот — канцелярии, городского самоуправления, суда, полицейского управления, податного инспектора, государственного казначейства и дома предварительного заключения. Как ручеек, этот шум несся из глубин мануфактурных магазинов, где рокотали зычные голоса горцев… И — чем выше поднималось солнце, тем сильнее становился шум, а когда солнце склонялось к западу, когда возвращались в горы крестьяне и кочевники — эта симфония постепенно подходила к концу.
В это время наиболее интересными уголками города были не мануфактурные лавки, не государственные учреждения и даже не пассаж. В суде судьи удалялись на совещание, и целый час они?не могли найти в кодексе законов ту статью, по которой можно наказать преступника, отрубившего шашкой хвост соседского буйвола, и тогда присяжный поверенный Феоктист Иванович предлагал направить дело на доследование, потому что были крайне неясны обстоятельства преступления. В уездном самоуправлении был тот час, когда Гамза-бей Махмудбеков басом рассказывал неприличный анекдот, а Назар-бей хихикал. Такой час был и в городском самоуправлении, и в армянской епархиальной консистории, потому что Терзи-базум давно уже наложил печать на два свидетельства о рождении.
Даже улицы были спокойны. В тени дерева можно было встретить нескольких крестьян, которые либо ели дыню, либо, разложив купленные товары, вновь считали, беспрестанно повторяя: «Не обманул ли нас тот сукин сын…» Но неинтересны крестьяне, которые едят дыню, или те, которые, глядя друг на друга, не могут сосчитать, во что обошлась им посконина по двадцать семь копеек за гяз, если они купили пять с четвертью гязов.
В городе в это время интереснее всего было на кухнях, а не в комнатах, где даже Герселья — Ангел со сломанным крылом — кружилась в домашнем платье и не имела того обаяния, которое было, когда надевала шуршащее платье и держала голубой шелковый зонтик.
Самое интересное было на кухнях…
Войдем в ворота дома толстого Нерсеса. Уже у входа чувствуется тот аромат, по которому безошибочно можно судить о том, в каком положении находится долма. В том ли, когда, подобно нераспустившемуся бутону, едва виднеются кусочки розового мяса, когда, постепенно набухая, долма вбирает в себя пар и сок сушеных фруктов и промеж виноградных листьев играют зерна риса?.. Котел кипит, пар иногда поднимает крышку, делает «пуф», и крышка, звякая, садится. Это дыхание котла напоминает послеобеденный сон Нерсес-бея, когда он, надувая толстые губы, во сне произносит «пуф», испуская благовонное дыхание.
Возле большого котла расставлены в ряд многочисленные миски, бадьи, сковородки с ручками, медные тарелки, содержимое которых служит для той же. долмы. В большой посудине греется сок айвы и граната, который должен вскипеть только один раз, затем этот сок в цветистой посудине служанка должна отнести в погреб для охлаждения. Он должен быть подан в ту минуту, когда из кухни на большом блюде вынесут долму, и Нерсес-бей зальет ее пар холодным соком граната и айвы. Рядом с ним греется раствор кардамона и корицы, чуть подальше сушится красный хлеб, который Нерсес-бей своими пальцами должен накрошить в жидкий сок долмы. На кухне на других тарелках разложена зелень — сладкий лук, кишнец, кресс, отдельно положены куски белой редьки — не той редьки, которая созревает в один месяц, а той, которая едва созревает за год, но три года сохраняет вкус.
На кухне жена Нерсес-бея ручной мельницей мелет кофе и жалуется, что в магазине французских товаров больше не следует покупать кофе, а покупать следует у Ефрата Ерема, кофе которого очень понравился Людмиле Львовне. Она жалуется, но ухом прислушивается к котлу, и каждый звук, каждое звяканье его крышки для нее являются знаками оформления долмы. Хозяйка небольшой черпалкой дает такт этому сложному движению. Как кормчий, она ведет обеденное судно до последней гавани, до…
Но такова была судьба весьма нравственных и знатных дам Гориса; они заботились о том, чтобы пуховые подушки были взбиты, постель была мягкая, обед безукоризненный и обильный, надо было уметь варить кофе и занять гостей до кофе и потом играть в лото или в карты. Это было их уделом, и многие из них не знали даже должности своего мужа, а только знали, что он из крупных работников канцелярии и что выше только два бея — такой-то и такой-то, а остальные все беи — еще ниже, их жены — ниже ее, а их дети — это уже такое, что им не играть с ее детьми. Те могут иметь вишневое варенье, а она — айвовое, у них просто серебряный сервиз, а. у нее серебряный с позолотой, — словом, они должны были стоять ступенью выше тех беев, ступенью выше которых был хозяин дома.
Таковы были эти женщины — матери многочисленных детей, распорядительницы кухни, гостеприимные хозяйки. И еще сколько обязанностей было у них!.. Вот из двух окон, расположенных друг против друга, переговариваются две такие хозяйки:
— Варсеник, почему это у вас всю ночь горел свет? Поздно ушли твои гости, что ли?
— Какое поздно, без четверти двенадцать ушли, милая. Жарко было, жарко… Чуть сердце не лопнуло.
— Э, говоришь, жарко… Тебе хорошо. Хочу поехать в Шушу, говорят, приехал профессор Богатуров… По женским болезням он хорош…
— Счастливая ты… Я бы тоже поехала, если б не ребенок….
Закрывают окна, и обе милые соседки шепчут по адресу друг другое.
— Чтоб тебе пусто было! Как же, пошлет тебя муж в Шушу… Ребенок только предлог для тебя;
— Твоему пожелтевшему лицу Богатурова недоставало.
И только можно удивляться, как умны были, эти женщины. И как энергичны, что после стольких, хлопот они еще находили время перейти улицу, чтобы попробовать варенье у соседки, того варенья, способ варки которого привезли из города Варвара Минаевна, госпожа Варенька, Вари-баджи, как ее называла прачка Мина. Они находили время перенять фасон пелерины последней моды, даже заходили, к дамскому портному Мацаку якобы случайно, но с целью увидать ту кофту, которую, заказала госпожа Оленька и о которой так много говорили в доме Лалазаранц. И о чем они только не высказывали свои мнения, и каких только мнений они не высказывали!..
— Студент Рубен, очень ошибется, если женится на Герселии. Нутро у нее нездоровое…
— Сын Амбрумова не ладит с мачехой. Говорят, священник Завеян пошел мирить их…
— Старшая дочь. Саака Сергеевича, распущенна. Вчера ночью ее видели на бульваре с русским офицером…
— Э, времена изменились, развились они, просветились… дети-то наши; а не нравимся мы им…
— Поделом жене Саака Сергеевича, поделом… Говорила я, не посылай ты дочь далеко, испортится, а она: мол, пусть кончит учение, врачом будет. Ну, теперь пусть станет врачом… Станет, как же!..
Такое мнение высказывала также госпожа Bаpceник, беседуя с соседкой из окна или идя в гости в какой-нибудь дом, где они обменивались слухами; брали взаймы сплетню, как брали керосин, потому что днем забыли купить, или медное сито для процеживания плова. Госпожа Варсеник этим делом занималась даже на кухне, в самую ответственную минуту оформления долмы; когда, слишком сильный огонь или лишняя проба могли испортить все; так рулевой, заглядевшись на морских чаек, сажал суда на подводный камень..
Но дарование госпожи Варсеник в том и заключалось, что она могла хаять кофе из магазина французских товаров и одновременно вынуть из огня головешку, от жара которой сок граната и айвы мог бы почернеть. Госпожа Варсеник рассказывала своей служанке:
— Говорят, третьего дня женщина одна пошла за банджаром[84], дошла до ущелья Матура… Да, чтобы не забыть, поставь кувшин с вином в ручеек да нарви несколько дамбулов[85], с того крайнего дерева. — А сама в это время поднимает крышку котла и по пару, запаху, вернее — по кипящей жидкости, узнает, что творится в глубине котла.
— Идет, папа идет, и с ним человек один, — крича, вбегает маленькая дочь госпожи Варсеник, которую жать поставила сторожить на углу улицы.
— Идут! — кричат дети, как если б матросы крикнули: — «Земля видна, земляк».
Тут талант госпожи Варсеник поднимается до высот совершенства, до высот «настоящего искусства домашней хозяйки.
— Отставь котел в сторону.
И для гостя юна ставит такую же чашу, какую поставила для мужа.
— Достань редьку ив воды.
При этом юна спешит в пять минут переменить платье, привести себя в порядок, поправить пояс у младшего сына, напомнить дочери, что нужно поздороваться с дядей Назаром, и в этой суматохе забывает снять сажу на большом пальце, которую заметит вечером, когда будет продолжать рассказ о женщине, которая третьего дня пошла в ущелье Матура…
По приходе Нерсес-бея и его гостя — Назар-бея — обед начинался не тотчас же, хотя Нерсес-бей, еще когда писал рапорт, почувствовал голод, вернее — ему ударил в нос запах долмы, подобно тому, как пушинка из подушек госпожи Оленьки долетела до суда и села на бровь бедного письмоводителя.
Однако были неминуемы церемонии, как редька была обязательна для долмы. И в этих церемоний самая величественная совершалась в саду, когда Нерсес-бей своими собственными руками искал в огуречных кустах два-три маленьких огурца с еще не отпавшими цветками, с мелкими ворсинками, как детский пушок, и этот нежный огурец, который тает во рту, Нерсес-бей восхвалял десятком ласкательных слов: пикулия, кулулия, пици-мици Багдасар, Клапидон Иванович, бибули и другими такими словами, из которых многие в свое время направлялись в адрес госпожи Варсеник. Но вот он нашел те огурцы, которые, как говорил Нерсес-бей, бог послал на землю одновременно с караунджской водкой, чтобы не скучала человеческая душа…
И обед начинался…
Начинался тот обед, после которого служанка госпожи Варсеник звала прачку Мину, и они вдвоем мыли золой в ручейке блюдца, кастрюли, большие и малые тарелки… И до захода солнца они мыли. А в доме, в прохладной комнате, разлегшись на диванах, спали Нерсес-бей и Назар-бей, госпожа Варсеник шла узнать, не подгорели ли гаты госпожи Вареньки, старший сын тайком от папы курил под ореховым деревом, младший рвал крылья бабочки, старшая дочь, кто знает почему, глядела в окно на улицу, а младшая грозилась сказать папе, что Жоржик курил, и сказать маме, что старшая сестра опять не отходила от окна.
На дворе было тихо. Слышались только звон посуды и монотонные «пуфы» Нерсес-бея, как будто все еще кипела долма в котле.
Во всем городе беи спят послеобеденным сном, и покуда они спят, нужно прогуляться по улицам города, так как собаки тоже спят. Собаки же города Бориса — это не котята, как собачка Людмилы Львовны, о которой ходжа Макич как-то сказал:
— Слава тебе господи… Эта тоже скажет, что она собака и собачьего рода.
В Горисе были известные собаки, как, например, Тобуш — собака Симон-бея, перед которой весь квартал дрожал и даже нищие не решались входить во двор. Это были не собаки, а львы и тигры на цепи, как Зиндар — собака Ханлар-бея, которая ходила за хозяином по деревням собирать кур, то есть проглатывала попавшуюся на глаза курицу и оставалась безнаказанной, как будто собирала государственный налог. Затем собака Занги-Зранги пристава Агало. Движение по их улице приостанавливалось, когда распространялся слух, что пристав Агало опять пожалел собак и спустил их с цепи. В конце концов 4 декабря 1913 года городская дума рассмотрела вопрос о собаках, потому что Тобуш Симон-бея укусила за нос Пошти Антона при исполнении им служебных обязанностей, то есть при разноске писем.
По этому поводу возник большой спор в думе между прогрессистами и реакционерами, и только чакмачи Вескан, который не был ни прогрессистом, ни реакционером, а был подвалаканом (так он сказал в винном подвале Бари Аджогума)… так вот только по предложению чакмачи Вескана дума постановила отравить всех бесхозяйных собак города (по утверждению господина Аршака — это тоже имело свою подоплеку: одна из собак днем украла из бочки положенную туда мокнуть подошву).
Но были в Горисе и такие знатные собаки, что, из поколения в поколение живя в одном доме, совершенно свыклись с характером своих хозяев, а некоторые до того обнаглели, что своим поведением и характером подражали хозяевам. Например, собака Назар-бея, когда крестьянин в папахе входил в их двор, тявкала отрывисто и резко и умолкала, когда крестьянин снимал папаху. Чамбар Терзи-базума выл, когда слышал звон колоколов русской церкви. У Зилфугар-бея — армянина — была собака, которая никогда не лаяла, если даже среди ночи крестьяне входили в их двор. Если они приходили без овец, без сыра и масла, то она чуть не рвала цепь, будто сама собирала взятки.
В Горисе были такие собаки, которые лопали остатки долмы и после обеда спали, подобно хозяину, и даже во сне делали «пуф», как Нерсес-бей. Собаки просыпались, когда раздавался голос хозяина. После этого они делались бдительными стражами до рассвета. Хозяин мог сидеть за зеленым столом до последнего рубля, мог играть на бильярде, мог возвращаться домой пьяным — все он мог делать без опасения, поскольку с ним была собака… Словом, если в старых судебных делах вам случится встретить такое выражение: «Она для меня была не собакой, а крепостью», — то знайте, что это сказал горисец.
Покуда собаки спят, нужно пройтись по улицам города и зайти в несколько домов… Но не надо заходить в дом соседа Хает Нерсес-бея, где живет Хурда, или Карчик, Нерсес-бей, потому что и тут все то же самое, с незначительной разницей. Карчик Нерсес-бей ел не долму, а кололак, он спал не на спине, а на боку, и у собаки его оба глаза синие, а у собаки Хает Нерсес-бея один глаз голубой, другой — синий. Остальное все одинаково.: тот же сад, те же четверо детей, из которых старшая дочь у окна ждет, когда пройдет сын соседа — гимназист, и с того двора одна девочка видит дым папиросы Жоржика.
Не надо заходить в этот дом также потому, что оба соседа — враги друг другу, и горько рассказывать об их вражде, потому что можно подумать, что оба Нерсес-бея ничтожные люди, если поводом их долголетней ссоры были их собаки, вернее — собака Хает Нерсес-бея, которая как-то ночью сорвалась с цепи, влетела в соседский сад и там совершила прелюбодеяние с соседской собакой, и это не в темном углу сада, а на новых грядках, где жена Карчик Нерсес-бея посеяла иерусалимскую фасоль, рехан, кашнец и — что главное — бешеный огурец, тот огурец, семена которого прислал из Кутаиса старший ревизор податной инспекции князь Айлахиари, когда по служебным делам приезжал в Горис и семь дней гостил у Карчик Нерсес-бея. Князь еще был в Горнее, когда весь город говорил о кутаисском бешеном огурце, который не тает во рту, как любимый Хает Нерсес-беем пици-мици Багдасар, а когда созреет, разрывается со страшным шумом, как описывал князь, разрывается как бомба. И весь город ждал с нетерпением того дня, когда разорвется первый бешеный огурец, из семян которого жена Карчик-бея и пяти штук не дала своей соседке и даже в доме Лалазаранц по этому поводу она сказала.:
— В прошлом году кофе у меня стоял на огне, я попросила немного цикория., а она: у меня-де гость, мне самой не хватит. Да разве я это забуду?.. — Но поводом к ссоре было не это, а похоть собак, вследствие которой ростки бешеного огурца с корнем были выворочены и потоптаны. Жена Карчик Нерсес-бея считала, что это дело соседки, которая чуть не лопалась от зависти, и семь дней в двух соседних садах слышались то замирающий, то разгорающися шум брани, проклятия и непристойные слова». Семь дней и семь ночей оба дома были похожи на две крепости, откуда слышался гул бомбардировки. Хает Нерсес-бей похудел, потому что жена его в эти дни не варила ни долмы, ни кололака, а варила такие сумбурные кушанья, которые подобали бы содержателю харчевни Теваторосу. Нерсес-бей только от голода присмирел и, присмирев, согласился, что Карчик Нерсес-бей ничтожный человек, цыган, и даже сказал, что податной инспектор Никифор Васильевич очень им недоволен…
А в соседней крепости бомбардировка прекратилась только тогда, когда Карчик Нерсес-бей признался, что в прошлом году князь Айлахиари среди ночи вышел в сад, и так как очень задержался, то сам он тоже пошел в сад и у отверстия проточной воды, то есть, где ручей сквозь стену проходит в соседний сад, увидел князя, — и госпожа Варсеник тоже была в своем саду. Карчик Нерсес-бей больше ни в чем не признался своей жене, так как, заметив это, сейчас же вернулся домой: он не хотел непристойным рассказом поразить свою жену. Только в этом он признался, потому что жена сейчас же закрыла лицо руками, как стыдливая женщина, которая таким образом защищает свой девственный слух.
После этого между обеими крепостями началась окопная глухая война, и когда госпожа Варсеник родила девочку, то оказалось, что ее сторона победила и была надежда, что на крестинах может кончиться их война, но через две недели жена Карчик Нерсес-бея тоже родила девочку, и ох, так и не помирились.
К чести обоих Нерсес-беев нужно сказать, что, поддавшись своим женам, ежи так далеко не пошли и друг другу ни одного непристойного слова не сказали. Они даже разговаривали друг с другом, когда ведомости податной инспекции Карчик Нерсес-бей с рапортом отсылал своему соседу. Даже в клубе чиновников, когда играли в баккара, Хает Нерсес-бей очень благородно и вежливо сказал:
— Вам сдавать, стасуйте?..
Вот из-за этой пустячной вражды и нельзя заходить в дом Карчик Нерсеса. К тому же мы можем помешать Лусик, старшей дочери Карчик Нерсес-бея, которая, пользуясь послеобеденной тишиной, несла ответ на письмо Жоржика к отверстию в стене. А Жоржик под ореховым деревом нетерпеливо курил и ждал сигнала.
Выше дома Карчик Нерсес-бея тоже был дом бея, дом Хуршуд-бея. Так было в городе Горисе. Иногда в один ряд стояли дома двадцати — двадцати пяти беев, как мануфактурные магазины. Иногда этот ряд нарушался домами купцов и даже таким домом, хозяин которого не был ни беем, ни купцом, как, например, дом Апунца Аку-ами, получателя писем дзо-рекцев.
Четвертый дом, имевший два одинаковых фасада, потому что смотрел на две одинаковые улицы, был известен как по хозяину дома, так и по «жильцу», как в Горисе называли человека, живущего по найму в чужом доме. В нижнем этаже этого дома, как раз в таком же подвале, где госпожа Варсеник хранила зимой картофель, квашеную капусту, лук, зимнюю редьку, а также такие вещи, которые и зимой и летом лежали в этом полутемном подвале, — старомодное седло, сломанная бочка, куски жести, оставшиеся от крыши дома, персидская лохань и прочее, — вот в таком же подвале жила семья Айастанци Аветиса.
Как он попал сюда и из какой области — не было известно. А когда о нем кто-нибудь спрашивал, ему отвечали, что Аветис беженец из Айастана и язык его тамошний. Отвечали кратко, потому что в Горисе о бедных людях долго не говорили. Только господин Аршак на уроке армянской истории, рассказывая о Мушской области, спрашивал питомцев приходской школы:
— Читали вы «Долину слез» Агароняна?
— Читали, все до одного читали, — кричал один шалун.
— Вот Айастанци Аветис из этой страны, из этой долины слез, которая называется Айастан, что значит Армения, а в древности страна Наири, — и господин Аршак продолжал урок.
Был ли Айастанци Аветис из Муша, или Вана, или Алашкерта — мало кто знал, потому что в Горисе только господин Аршак и люди из книжного магазина «Сасун» знали Муш, и Ван, и Алашкерт, а для остальных все это было темной страной за семью горами, неведомым Айастаном, откуда иногда приходили цыгане, продающие сита, канатные плясуны, которые перед выступлением крестились во имя Мшо Султана, святого Карапета, приходили люди со странным видом, которые не были ни русскими, ни зи-ланскими курдами, ни лудильщиками-лезгинами, ни хойцами, а были айастанцами.
Сам Айастанци Аветис ничего не рассказывал: его об этом и не спрашивали. Ему только говорили:
— Аветис, сажень камня нужна… Что скажешь?..
А Аветис ничего не говорил и десять дней на своем осле таскал сажень камня из реки.
— Аветис, леснику я уж говорил о дровах… Пока погода хорошая… — И говоривший больше ничего не говорил, потому что знал, что после перевозки дров Хуршуд-бея Аветис должен перевезти и его дрова на осле и на собственной своей спине из казенного леса.
А близкие соседи только то знали, что подвал, где жил Аветис, был полон некрасивыми, черными, веснушчатыми девушками, которые иногда сидели на солнце, и кто их видел — думал, как Айастанци пристроит столько девушек и кто их возьмет.
Но брали. В два года раз Аветис приводил с собой домой подмастерья сапожника, шелудивого с детства, хромого молодого человека, месившего глину в гончарной мастерской, наконец, пастуха, который, по слухам, имел собственную корову и садовый участок в Хурупеком ущелье. Только раз шелудивый подмастерье сапожника, работник гончара и пастух мельком смотрели на дочь Аветиса на выданье — и через неделю в подвале уже праздновалась свадьба… С верхнего этажа давали на одну ночь большой палас, несколько тарелок, котел, соседи — кто немного масла, кто риса, кто поношенное платье, которое, если оно не было впору невесте, жена Аветиса хранила для младшей дочери.
Большую часть расходов брала на себя госпожа Оленька, долголетняя председательница Союза армянских женщин. Если порыться в счетных шнуровых книгах этого Союза, то можно найти такие записи: «На крестины дочери Айастанци Аветиса пять рублей деньгами»; или же: «На бракосочетание дочери Айастанци Аветиса десять рублей». Было бы несправедливо усомниться в достоверности этих записей, во-первых, потому, что против всех записей имелся отпечаток огромного большого пальца Аветиса, и, во-вторых, до сих пор еще некоторые горисцы помнят, что, когда у Айстанци Аветиса рождалась дочь, соседи говорили:
— Аветис опять пятерку заработал…
И, наконец, от Киореса до Дору, оттуда до Дзорека и Цакута сколько теперь есть некрасивых, черных, веснушчатых девиц и женщин, все произошли от Айастанци Аветиса.
Можно привести и другие свидетельства. В этих селах, как и в Киоресе, — есть выражение «свадьба айастанци», которое означает бесшумную свадьбу, без свечей, без Макаров[86], — приглашенных женихом гостей, у которых был свой знак — зажженная свеча и свой макарапет, который должен был пить и поить Макаров, бить и ломать стаканы, когда было нужно, заставлять самых застенчивых девушек танцевать, затягивать свадьбу, если у хозяев вино было на исходе, а отец невесты был скуп, ссорить между собой два рода и мирить старых врагов, — словом, макары представляли такую компанию, которая властвовала в свадебном доме и над хозяевами до тех пор, пока вино не одолевало ее. И если случалось, что вина не хватало, то макарапет кричал:
— Мы же не у Айастанци на свадьбе.
И вино появлялось неизвестно откуда и каким образом, — друзья ли отца невесты или же сам макарапет посылал знак, по которому и из родника Шор можно было добыть вино, но вино прибывало, и свадьба продолжалась.
Таково было помещение в подвале, хозяин которого не считался ни жителем Гориса, ни киоресцем, а только айастанцем, но с 1897 года он жил в том же подвале. И хотя Аветис на одном осле перевез камень для двадцати домов, сам он не имел ни дома, ни домового участка, а имел он семь дочерей, всегда семь, потому что по выходе замуж одной, не проходило и года, как рождалась другая, похожая на нее девочка, и даже случалось, что мать невесты танцевала на свадьбе, будучи на сносях.
— Довольно, пожалей себя, матушка, — говорили соседи жене Аветиса, когда Аветис вновь зарабатывал пятерку, а жена начинала клясть мужа. Жена так горько жаловалась и так описывала силу мужа, что соседки — госпожа Варсеник, жена Хуршуд-бея, тетя Аник, — когда слышали шаги возчика? камня Аветиса, поднимались на балкон играть в лото.
Над подвалом, занимаемым Айастанци, жил сам хозяин дома — Шавли-бей Орбедян. Этот во всех отношениях замечательный бей всегда был неукоснительным читателем газеты «Мшак», не служил в государственном; учреждении, а жид особняком в своем: доме, как князь в? замке… Он жил не так, как Хает Нерсес-бей, который только писал рапорты, ел и спал и после сна играл в баккара; поев и выспавшись, Павли-бей уходил, в глубину сада и там предавался размышлениями о прошлом и будущем Сюнийского нахарарства[87].
Среди горисских беев он был единственным, кто не курил готовых папирос, а покупал в лавке Ефрата Ерема пустые гильзы, которые: Павли-бей собственноручно набивал табаком, смоченным в медовом соку. В коробках этих гильз бывал сюрприз — бумажная бабочка, цветной флажок, и вот дети со всей улицы собирались во дворе Павли-бея; когда, слышали; что Павли-бей открывает новую коробку. И в эти дни горе было дочерям Айастанци Аветиса, потому что даже шестилетний мальчик бил быт девиц на выданье, если б они не убегали в подвал. А. Павлжбей ждал, пока двор не наполнится мальчиками, и тогда открывал коробку. Цветной флажок или бумажную бабочку из коробки Павли-бей кидал с балкона вниз; дети набрасывались друг на друга, а хозяин развлекался. Замечательный во всех отношениях Павли-бей, если встречал среди ребят мальчиков двенадцати — четырнадцати лет, поодиночке вызывал их на балкон и, подергав их: слегка за уши, наставлял:
— Ухо тебе отрежу, если услышу, что ты взял девушку чужой национальности. Возьмешь армянскую девушку, понял?
А мальчики; почесывая уши, спускались и думали; что же они будут делать с некрасивой, черной и веснушчатой дочерью Айастанци Аветиса.
Улица, где большей частью были дома беев и среди них дом Павли-бея, в подвале которого жила семья Айастанци, — улица эта называлась улицей Манучар-бея. Как бы мал ни был город, не имевший ни одной фабричной трубы и гудка, но имевший богатый рынок, войсковую часть, тюрьму, церкви и присутственные места, так называемые государственные учреждения, тем не менее это был город, который имел городского голову, городскую думу, улицы носили названия, утвержденные городской думой него превосходительством генерал-губернатором. Так, одна улица называлась улицей Манучар-бея, другая — Царской, третья — имени губернатора Ковалева, четвертая — имени того первого уездного начальника, который на военный глазомер начертил речную долину и с помощью линейки разделил на равные клетки, размером в четыреста квадратных саженей каждая. Но хотя генерал-губернатор утвердил названия улиц и они были вывешены на стенах, а дома пронумерованы (прогрессисты еще жаловались на недостатки городского головы Матевос-бея), тем не менее народ, то есть Киорес-Шен со всеми своими кварталами и соседние села, ни с названиями улиц, ни с номерами домов не считались; они говорили: «Калинпа», — и все понимали, что речь идет о взгорье, где когда-то стояли сараи, а теперь был городской бульвар, вернее — то место, где гимназисты лежали на спине или играли на гитаре, или же от скуки плевали в ущелье, где раньше были саманники.
Киоресцы если указывали на какой-то дом, то говорили: выше дома Симон-бея, и все знали, что речь идет о доме того Симон-бея, собаку которого боялись даже нищие.
Миракин тумб — даже и те, кто никогда не видел этого былого холма, по одному названию находили ту часть города, где были дома Авагимовых, русская школа и почта. Гомши посер (буйволиные ямы) были новой частью города — от пассажа до здания городской думы. Это место так называлось с давних пор, с того времени, когда там были родники, в водах которых сидели буйволы. Теперь не было ни буйволов, ни родников, но старое название сохранилось и еще звучало, точно под фундаментом пассажа, журча, протекали старые родники…
На той улице, которая называлась Старая дорога, жили ремесленники, большей частью коренные киоресцы. Они выбрали этот берег реки, может быть, потому, что вследствие опасности наводнения домовые участки на этой улице были дешевы, может быть, и потому, что по ту сторону реки находились их отчие огороды с неистощимым урожаем бобов, картофеля и тыквы, который, однако, истощался к весне, потому что среди ремесленников были такие едоки, как, например, чакмачи Веская, плотник Ачан и седельник Теви, которые если бы вместе пошли на свадьбу, то собака хозяина осталась бы голодной.
На этой улице жили плотники, каменотесы, сапожники, жестянщики, красильщики, а также некоторые беи, оставшиеся вне круга других беев, как, например, третий Нерсес-бей, которого называли Пристави Нерсес-бей, потому что когда-то он был писарем у пристава. Но теперь осталось только имя, и никто его ни в грош не ставил — ни сами беи, ни жена его, ни соседи. Больше рубля никто ему взяток не давал, чаще давали один серебряный двугривенный, а иногда ничего не давали, а только говорили:
— Нерсес-бей, на этот раз простишь…
Дома на Старой дороге были одноэтажные. Хотя и там домовые участки были куплены равной величины, по четыреста квадратных саженей каждый, но так как братья делили между собой вместе купленный участок, то число домов было больше. И когда завязывался между ребятами махлакрив — бой между ребятами разных улиц, зимой снежками, осенью головками подсолнуха, початками кукурузы, луком и стрелою, и. даже с собаками, когда каждый, привязав к руке цепь собаки, шел на бой, — ребята Старой дороги всегда побеждали, и случалось, что победители гнали противника до рынка, и детская, стрела попадала в гарадабулди Мухана или корка тыквы влетала на балкон городской думы.
Они воевали против «русских», то есть против ребят беев и купцов, которые учились в казенных училищах в Горисе и других городах, а ребята Старой дороги — в армянских школах Киореса. Последние не имели формы и школьного знака на фуражке и поясе.
Ребята армянской школы ходили в лаптях и большую часть года без шапок. После школы они работали дома и в огородах, помогали родителям в мастерских, и, бывало, сын красильщика Несу, вернувшись из школы, надевал большие сапоги отца и, взяв ведра с красками, шел с отцом на работу.
И случалось, что, когда сын Несу возвращался домой, на улице Манучар-бея «русские» преграждали ему дорогу… Кто-нибудь подавал сигнал, и вот со Старой дороги летели туда его товарищи с собаками, камнями, луком и стрелой, палками, и даже старшим с трудом удавалось остановить град камней.
Летом местом битвы была река, протекающая мимо Старой дороги. «Русские», то есть гимназисты, приехавшие домой на летние каникулы, приходили группами купаться. Как бы много их ни было и пусть даже они приведи с собой взрослого человека, тем не менее и это не спасала их от драки, если они входили в купальни, устроенные ребятами Старой дороги.
— Выходите из нашей реки, — с другого берега кричал один из этих ребят, когда сыновья купцов и беев раздевались, раскладывая на песке свои блестящие пояса и белые фуражки, медные гербы которых блестели на солнце.
— Убирайся ты, — кричал пузатый гимназист со снежно-белым телом, как и его снежное белье; которое с мучительным трудом выстирала прачка Мина.
— Говорю; выходите из нашей купальни, — злобно кричит мальчик со Старой дороги, который с раннего утра бежал из дому, так как его манили свободные» прибрежные сады; мечта поесть черешен, сорвать несколько бобовых стручков, украсть из какого-нибудь огорода? картофель и на берегу реки, за кучами камней; испечь картофель и бобы, что было? и обедом и ужинам его. — Не уйдете? — И от гнева- лицо его краснело, как если б мальчик вымазал себе лицо украденной вишней.
И тут первый камень, полетев с той стороны, падал в реку. Двое-трое из купающихся, которые похрабрев, выскакивали и гнали его в глубь садов… и с победой возвращались… Но не успевали они войти в воду, как из садов Старой дороги группа ребят, которые до того орудовали в чьем-то саду, как племя дикарей, с покрасневшими от вишневого сока губами, босые, в лохмотьях, а иные без лохмотьев, в одной рубашке, и с черными от солнца телами, эти чернокожие, как племя дикарей, выбегали из садов, из кустов ежевики, шлепались с деревьев и бежали к реке — кто со стеблем подсолнуха, кто вырывал из огорода шест, по которому вилась фасоль, кто ломал ветвь ивы, кто на бегу наполнял пазуху мелкими камнями, и летели черев стены, через камыши, босыми ногами топча песок, и траву, и колючки! «Ура!» — раздавался голос одного из них, и чернокожие мчались все быстрей. Белые, устрашенные, бросались на другой берег: одни, забрав одежду, убегали подальше, другие, заняв позицию за камнями, пытались сопротивляться потоку, несущемуся на них с тиком и криком…
Их разделяла река, но часто ребята со Старой дороги, не обращая внимания на реку и не снимая одежды, бросались в воду и плыли, высоко держа в воде ивовую ветвь и стебель подсолнуха, которыми они на другом берегу должны были сражаться.
Когда бой разгорался, они переходили врукопашную, или отнимали у одного пояс, у другого шапку, или брали в плен белого гимназиста, который со страху надел рубаху навыворот и не знал, где второй сапог. Белый плакал, кричал: «Мама!» А ребята со Старой дороги обсуждали, чем бить по >его (обнаженным местам — крапивой или кукурузой.
Но случалось, что кто-нибудь из них жалел его, вспомнив свою мать, которая работала прачкой в доме отца гимназиста или пекла всегда у них хлеб. И он, отвернувшись, говорил:
— Отпустите его, пусть убирается…
И они позволяли пленнику одеться.
Некоторые из них с удивлением смотрели на его белую рубашку с красной оторочкой, глядели на чистые сапоги, чулки и завидовали. Среди них были мальчики, у которых была только одна рубашка, толстая холщовая рубашка, которую они надевали только зимою. И эти маленькие дикари так смотрели, как смотрел бы первобытный человек на протоиерея Терзи-базума.
«Русские» уходили, издали грозя кулаками, иногда из надежного укрытия бросали камни, и тогда ребята со Старой дороги гнали их до Царской улицы, до улицы Манучар-бея и возвращались на берег реки, где они были царями.
Старая дорога, хотя была глухой улицей, но славилась своими отчаянными ребятами. Их отцы-ремесленники, хозяин харчевни Теваторос, у которого в столовой ели за две копейки полпорции бозбаша Амир Астан, солдат Еранос, Чолун Кеви, Кятаран, а также Базарник Хачи, имевший собственный дом на Старой дороге, — эти люди составляли отдельный слой, окаменевший пласт, который шел от старого Киореса, как Старая дорога была старой дорогой Киореса и вела к Минджнаханду, к Белым камням — к тем лугам и нивам, которые в старину были владениями киоресских землевладельцев.
Эта улица вела к Шену через площадь старого рынка, туда, где были карасы красильщика, старомодная лавка дяди Мангасара, где жили седельщики и кузнецы и где Апунц Акуами получал грустные письма для дзорекцев…
По Старой дороге шло шенское стадо, когда пастух гнал его в ущелье родника Санд. Те киоресцы, гумна которых находились около мельниц, везли снопы по этой улице, потому что по другим улицам города было запрещено возить сено и снопы, гнать стадо. Старая дорога — это Киорес в городе Борисе, Киорес со своим протяжным говором, трудными именами и замысловатым наречием, со своими озорными ребятами, которые вместе с шенскими мальчиками дрались с «глотателями булок», продолжая старую войну, которая шла с легендарных времен Катрини Агало.
На этой старой улице было несколько старых домов, относительно обитателей которых трудно сказать, как они жили, но что-то нужно сказать, потому что они, во всяком случае, были любопытными людьми; это были старые киоресцы, и своими делами прославились, как Зилфугар-бей — взяточничеством, Павли-бей — чтением «Мшака», Кялла Цатур — рукописными сочинениями, хозяин лимонадного завода — водой родника Шор и т. д.
Эти жители Старой дороги не были ни ремесленниками, ни купцами, ни беями. Они никогда не ходили за плугом и не знали, где стояло их дедовское гумно. Они только хорошо знали кабак Бари Аджохума, перед которым большое ореховое дерево давало им тень, как Бари Аджохум — вино. Они хорошо знали реку и сады на ее берегу, все киоресские ущелья, далекие и страшные, знали лес, который, как темная дорога, начинался на краю города и тянулся сплошной полосой день, два дня, десять дней, шел и переходил Араке — русско-персидскую границу — и оттуда кто знает куда еще шел своими скрытыми путями.
Они были пьяницами, были известными макарпетами, главарями той шайки, которая, если на свадьбе не хватало вина, кричала: «Мы же не у айастанца празднуем свадьбу…»
Их кормили река и лес. В начале весны, когда бурная и мутная река прибывала и, случалось, затопляла берега, смывала слабые мосты, вырывала с ко заем деревья и в глубине катила камни с таким грохотом, что казалось, будто обрушиваются горы, — в этот грозный час, когда жители Старой дороги со страхом и трепетом слушали грохот реки, — они, братья-собутыльники, в воде ловили рыбу, которая с юга поднималась к горным родникам.
В начале весны из Сальян, степей Карабаха и даже из жаркой Ленкорани тысячи людей, овец, верблюдов, лошадей, кочуя, караванами поднимались на летние пастбища Зангезура. Эта огромная масса проходила по простым деревянным мостам, построенным Долуном Кари, Хандзатом Худи и другими братьями-собутыльниками. Они взимали плату за проход через мост шерстью, овцами, деньгами, и все это шло на вино и удовольствия.
Они были опытными наездниками, и случалось, Хает Нерсес-бей или другой бей получал от баргушатских ханов в подарок такого огненного коня, что бей боялся близко подойти к нему. И вот призывали опытного наездника со Старой дороги, толпа собиралась на площади, и Долун Кари с риском для жизни укрощал бешеного коня.
Наконец, они охотились в глухих лесах и ущельях, где на каменную соль, забытую овцами, спускались ночью олени.
Зимою река замерзала, рыба спускалась на юг, дичь скрывалась неведомо в каких логовах, — и убывало у них денег на вино. Тогда начинали ходить слухи, что из Дзорека пропала телка, пропала корова ходжи Багиренца, ночью кто-то прокрался в пчельник Тер-зи-базума, — и каких только слухов зимою не распространяли в городе Горисе. И также шушукались о том, что в Хурупском ущелье нашли голову пропавшей телки, что следы коровы доходили до берега реки и будто из пчельника Тер-зи-базума один улей пчел высыпали в воду и пустой оставили на берегу реки. И шушукающиеся прибавляли также имена До-луна Кари, Хандзата Худи и других братьев и умолкали.
Было ли это верно, или это была злая сплетня — трудно сказать. Но верно, что и зимой и летом каждый вечер по Старой дороге возвращались домой пьяными двое-трое братьев, а иногда целая группа их. Они шли, закинув полы чухи через грудь на плечо, с шапками набекрень, медленно покачивались, пели и вдруг, остановившись среди дороги, неизвестно почему ругались, как когда-то ругался на площади Гюрджи Ори.
Когда раздавались их голоса, Нерсес-бей, тот, которого звали Приставы Нерсес-бей, тоже прятался за ворота или спешил войти в дом. Они не любили беев, не любили, когда на своей улице встречали купца, которого какой-то шальной ветер занес на эту глухую улицу.
— Пусть убирается… — говорил товарищ товарищу, а купец убыстрял шаги, как белый гимназист, который от страха звал мать…
Мы начали со старых мельниц, находящихся на правом берегу реки, под ореховыми деревьями, где старый мельник, когда не спал, рассказывал о временах Цул Огана, когда пшеница была будто бы величиной с кизиловую косточку и не было тех мелких зернышек, идущих на корм курам, которые принесла на спине на мельницу бедная женщина. Затем мы прошли мимо склада керосина, откуда начинался город, и описали старый рынок — край горисского рынка, не пользовавшийся почетом, где торговать значило разориться.
Там были красильщики, которые красили холст в синий, темно-коричневый и красный цвет морены, и полосы крашеного холста расстилали на камнях, и игрою цветов оживляли старый рынок. Там были мастера-башмачники, которые шили красные башмаки для молодиц, зеленые — для женщин средних лет и цвета гранатовой корки — для старушек, которые, может быть, надевали последнюю пару. На этом рынке были канаус и керманская шаль, которых во всем городе ни у кого больше не было, как только у дяди Мангасара.
Там были старые кузнецы, которые не умели натягивать железные шины на колеса, но ковали лемех, как стальной меч, и такие ковали цепи, что семь пар быков сорок дней тянули тяжелый плуг по каменистой почве — и цепь не рвалась. На этом рынке были Даллах Бози и цирюльник Асри, которых иногда звали пускать кровь больным или стричь волосы жениху.
Много старых мелочных торговцев было на этом старом рынке, таких торговцев, которые торговали отборной жевательной смолой, воском, конфетами в бумажках с бахромой и нюхательным табаком, которые кусочек жевательной смолы обменивали на пару яиц, а полфунта воска — на цветной чулок. Они знали, что дзорекец дядя Ади нюхает весовой табак, а норуец дядя Бади — табак в пачках.
Здесь были также бывшие мелочные торговцы — Апунц Аку-ами, и Бадам Бахши, и его сосед, которые не продавали ни ламповых стекол, ни казанского мыла, а, далеко держа письмо, читали осипшим голосом, словно скрипела заржавленная дверь:
— «И еще хочу узнать, как вы поживаете, а также поминающие меня добром…»
Таков был старый рынок Киореса — жалкий и обветшалый; и хотя там фунт сахару стоил на копейку дороже, чем на новом рынке, тем не менее в селениях Цакут, Нору, Мезер и Дзорек, как и в Шене — умирающей цитадели Киореса, были крестьяне, по мнению которых сахар нового рынка во рту детей скорее тает и под их зубами не дает синей искры, как сахар старого рынка.
А дзорекец дядя Ади говорил:
— Если б не было весового нюхательного табаку Киореса, то теперь не было бы дяди Ади…
Этими селами жил старый рынок Киореса. Его поддерживал Шен, находившийся ближе всех.
Случалось, вечером из Шена прибегал ребенок на старый рынок.
— Дядя Вардан, мама сказала, чтобы ты дал четверть фунта сахару.
— Чей ты сын?
— Я сын Цамак Авана.
— У вас больной?..
— Нет, дядя Вардан, к нам гости придут.
— Никак, сватают твою старшую сестру?
— Не знаю… — И у ребенка вздрагивали худые плечи, и в его грустных глазах дядя Вардан видел ответ на свой вопрос.
— Скажи своей маме, чтоб она прислала яйца, если у нее есть. Есть желающие купить. Да пусть еще пришлет долг за мыло.
— Завтра мама идет к Симон-бею месить тесто…
Так торговали на старом рынке, торговцы которого, когда им бывало скучно, клали в рот кусок кевы[88] и жевали, или начинали смотреть на свет яйца, доброкачественность которых они уже проверяли двадцать раз, или же брали мухогонку из бычьего хвоста — и вместе с мухами поднималось облако пыли. Иногда Бадам Бахши, шаркая туфлями, подходил к кузнецу, дремавшему под тенью дерева.
— Довольно тебе спать, сосед…
— Э… — И кузнец, потягиваясь, зевал, зевал, расправлял мышцы спины и рук и снова зевал; казалось, это эхо, которое будит на высокой горе зов пастуха, и еще в семи ущельях семь раз будет оно гудеть.
— Жара, видно, томит…
— Если б была бадья свежей туты, вот бы поел…
Подходил третий сосед — азиатский портной Банер, который уморился, заканчивая пару шерстяных брюк, сладко дремал и влажными глазами уже не видел иголки.
— Банер, говорю, бадью бы туты…
А Банер еще дремал. И, вдруг проснувшись, дарзи Банер говорил:
— Вот бы бадью свежей туты!..
Но случалось также, что Бадам Бахши, дарзи Банер и кузнец решали пойти под Мегракерц есть туту, и потом несколько лет они рассказывали, как они раз пошли в мегракерцские сады…
Мы начали с прибрежных мельниц и через старый рынок Киореса пришли на настоящий рынок, являющийся венцом Гориса, и вот увидели бриллиант на этом венце — пассаж с ювелирными магазинами, колониальными магазинами Ефрата Ерема, под названием «Курдебижу», «Дружба», «Надежда» и даже «Сасун», которое среди других названий казалось странным, как был странен Айастанци Аветис на улице беев и купцов. Мы старались по мере сил правдиво описать старшего брата Авагимовых — Согомона, которого не мы назвали Амбарный кот, а употребили прозвище, данное народом, — мы описали тяжелый труд и бескорыстную заботу Амбарного кота Согомона, который хотел обеспечить голодных крестьян мукой и продавать ее ниже покупной цены, как клялся он, ударяя рукой по миром помазанному лицу. Ничего мы не прибавили к врожденной доброте ходжи Макича и вновь свидетельствуем, что им было установлено твердое правило — не отпускать посетителя с пустыми руками, считая это оскорбительным для себя, как если б гость у него встал из-за стола, не отломив куска хлеба. А что касается розового платка, подаренного новобрачной, то это может подтвердить, например, норуец Симон Наринян («Сим внук Нарина»), который в возмещение за три аршина холста для савана через три года подарил ходже Макичу свою единственную корову, а также сказал;
— Да не взыщет с тебя господь за мою корову, ходжа Макич…
С тем же чистосердечием мы описали вес Ефрата Ерема в торговом мире города Гориса, его разговор с Людмилой Львовной в присутствии отца ходжи Макича. Мы говорим вес в торговом мире, потому что Ефрат Ерем в городе имел вес и в другой области, вернее — в других областях. Он был главарем молодых купцов, был депутатом городской думы, и прогрессисты, которые были недовольны городским головой Матевос-беем и грозились забаллотировать его при новых выборах, между собой говорили, что новым городским головой должен быть Ефрат Ерем, друг Людмилы Львовны и партнер уездного начальника по баккара.
Магазин его был сборным пунктом и центром всей интеллигенции города — здесь видели доктора Тиграна Петовича, лесничего Арама Аркадьевича, инспектора государственного училища Саака Сергеевича и мирового посредника Судакина, который был либералом, великолепно знал латинский язык и даже писал стихи… Магазин Ефрата Ерема был местом свиданий для этого избранного общества. А что касается Людмилы Львовны, то она всегда приходила туда со своей собачкой в сопровождении Сарры Кастаровны, и зря болтают, что Ефрат Ерем в садах посягал начесть Людмилы Львовны.
О начальнике уездной стражи Автандиле Хуршуд-бее и о молодом офицере 686-й Пензенской дружины мы говорили мимоходом, равно как вскользь упомянули того пастуха, который в суматохе на площади звал свою пропавшую собаку, беспокоя городского голову Матевос-бея. Это потому, что они — Автандил Хуршуд-бей, молодой офицер и ищущий собаку пастух — были случайно на рынке, как скользящая по поверхности земли тень орла. Но это не значит, что Автандил Хуршуд-бей был незаметной фигурой в Зангезуре. Он был весьма грозен, например, когда вызывал на допрос крестьян, срубивших в лесу дерево для плуга. Он очень любил деревья и даже жалел зеленую ветку, поэтому и бил крестьян плетью, сплетенной из бычьих сухожилий.
В Горнее и утро так открывалось — одновременно с лавками мясников. Солнце падало на желтые курдюки, и первым подходил сторож рынка Кетан, затем другие в том же установленном порядке и с той же церемонией, с какою обедал Хает Нерсес-бей. Может быть, только по воскресным дням нарушался этот порядок, потому что иногда в воскресные дни покупали мясо красильщик Неси, прачка Мина, а случалось, что и Айастанци Аветис покупал фунт мяса. При этом один из купцов говорил:
— Хороший ты город, Горис, раз даже пришлый айастанец покупает мясо…
Мы послали мясо с гарадабулди Муханом в дом Хает Нерсес-бея вовсе не для того, чтобы показать, какая была тесная дружба между Нерсес-беем — начальником канцелярии уездного правления, помощником начальника Зангезурского уезда и мелким служащим, который, хотя был полицейским и имел шашку с оранжевыми кисточками, но, будучи коренным кио-ресцем, иногда надевал лапти и ходил на сенокос. Мы не имели намерения показать блаженное единодушие, царившее между двумя концами лестницы, потому что С этой целью мы могли бы сказать, что Нерсес-бей перед послеобеденным сном, когда расстегивал пуговицы тужурки, спрашивал жену:
— Варсен, ты дала что-нибудь Мухано?..
— Дала, Нерсес-бей, старые твои брюки дала…
Посылая мясо с Муханом, мы на самом деле хотели вывести на белый свет из глубины кухни госпожу Варсеник, которая, хотя была женою Хает Нерсес-бея и имела четырех детей, но одновременно была вицепредседательницей Союза армянских женщин Гориса, и благодаря ее энергичным стараниям зангезурский уездный начальник внес десять рублей в пользу сирот и вдов… Случалось, что госпожа Варсеник после обеда спешила узнать, не подгорели ли гаты госпожи Вареньки, и одновременно от той же госпожи Вареньки она узнавала о наличной сумме Союза, потому что госпожа Варенька была казначеем Союза женщин и деньги хранила со своими собственными деньгами в старомодном сундуке, ключ от которого на золотой цепочке висел на груди госпожи Вареньки, а ее грудь была самым надежным местом в городе Горисе.
Изображая Павли-бея Орбеляна, мы хотели опровергнуть то мнение, будто горисские беи только ели и спали, чтобы вечером поиграть в баккара, немного посплетничать, затем снова сытно поесть и заснуть глубоким сном. Это мнение может набросить тень на имя последнего отпрыска рода Орбелянов — Павли-бея — и заставить позабыть то, что являлось его исторической заслугой. Павли-бей читал «Мшак», а не русскую газету «Елизаветпольские губернские ведомости», он советовал уличным мальчикам жениться на армянской девушке, и, наконец, это он приютил семью Айастанца, потому что в то ужасное время, когда шло обрусение Зангезура, Павли-бей день и ночь думал о восстановлении армянского царства, вернее — Сюнийского нахарарства…
Документы, оставшиеся после его смерти, и особенно его собственные дневники свидетельствуют, что, когда толстый Нерсес-бей рапортовал вице-губернатору о том, что в день престольного праздника монастыря Цицернаванк неизвестные разбойники напали на жертвенных животных богомольцев и с обеих сторон была перестрелка, — о том же событии Павлибей, может быть в тот же день, написал так:
«Кровожадные и звероподобные разбойники, по национальности тюрки из племени карамамед, совершили вооруженное нападение на жертвенных животных богомольцев, и храбрые Аван Курданц из селения Мхитара Спарапета, Торос Селунц из того же селения, Абетнак из Татева и замечательный Зохраб, по прозванию Зинджил Кран, из селения Агванк сообща напали и разгромили разбойников, отбили захваченных овец и совершили жертвоприношение на могиле сюнийского князя Саака. Кроме того, нужно знать, что пристав гаджисамлуйского участка Воскресенский, родом русский, покровительствует вышеназванному разбойничьему племени карамамед и сам крупный взяточник и арменофоб. В свое время мы напишем и о других фактах».
Так написал Павли-бей об этом обыденном происшествии, а многих беев он так порицал, что написанное им, как говорили в Горисе, надо было бы пропечатать в газете.
«Дед Ханчал-бея — Мелик Гусейнянца — крал свечи из часовни и, приняв религию Мухамеда, без угрызения совести вернулся на родину. При русском владычестве он опять переменил религию, но народ всегда его называл ходжой Гусейном… Отец Хуршуд-бея — Ата-бей — приобрел свое звание благодаря стараниям своей жены, красивой и ветреной женщины…»
Из дневников Павли-бея видно и то, что он отчасти был знаком с историей древнего Сюника. Постройку Вараракна он описал подробно, по-видимому почерпнув материалы из каких-то родовых рукописей. Павли-бей дает интересные сведения об айрумах, живущих на юге Зангезура, считая их потомками древних огнепоклонников. О качающейся колонне Татева он дает объяснение, которое кончается так:
«Филипп, владетель Сюника, ты, который вонзил свой меч в родную землю и чей меч превратился в каменную колонну, до каких пор будешь качать ее, но придет тот день, когда сюнийское дворянство вновь овладеет Гохтанской землей, Ернджаком, Вайоцздором, Капаном и Габандом до Пайтакарана…»
Но давайте в последний раз вернемся к обществу города Гориса.
Первый вопрос, который, как говорится, встает перед нами, — это какими людьми были жители Гориса, и не в том смысле, какова была их наружность, ибо во всех уголках мира есть люди толстые и люди худые, люди, которые устают от сна, и люди, которые ни разу в своей жизни не выспались досыта.
В Горисе также были женщины со своим взглядом на жизнь, как, например, госпожа Оленька и госпожа Варенька, из которых первая предпочитала сборный маринад, а вторая — сухой маринад. И они даже могли спорить об этом и даже оскорблять друг Друга.
Однако нас не это интересует, и пусть себе Хает Нерсес-бей, выпив несколько рюмок, называл иногда жену свою бибули или пикулия даже в присутствии гостя, от чего рдели щеки госпожи Варсеник. Нас интересуют духовные запросы жителей города Гориса, интересует во имя чего многие из них, делая «пуф», коптили бирюзовое небо, которое нависало над городом с серебряными и золотыми звездами и которое однажды оскорбил тот же Хает Нерсес-бей, уподобив украшенную медалями грудь Чагара Мугрова горис-скому небу.
Какие были духовные интересы у жителей Гориса, что это за люди и на каком языке они говорили?.. Никаких духовных интересов не было у жителей Гориса, читатель, и даже протоиерей города Тер-зи-базум, священник Завен, столп григорианской веры, освятил бы дома обоих Зилфугар-беев, если бы тюрк Зилфугар-бей заплатил ему за требу. А что касается до духовных интересов беев, то у них не было души, чтобы иметь духовные интересы. Только Павли-бей, последний отпрыск Орбелянов, стоял особняком и чаял восстановления Сюнийского нахарарства. А Хает Нерсес-бей и другие беи знали, что на свете есть начальник и подчиненный и в промежутке нужно играть в карты, есть и скучать, от скуки зевать, зевая, сплетничать, устраивать дочерей и продвигать сыновей вперед по службе, то есть тоже устраивать в губернских департаментах.
Таковы были и ходжи; и только их сыновья, которые были прогрессистами и имели магазины в пассаже, случалось, беседовали в магазине Ефрата Ерема о законопроектах Государственной думы, и мировой судья Медакин — ужасный либерал, как его называла Людмила Львовна, — высказывал мнение, что после речи Маркова-второго права земства будут ограничены, тогда как Тигран Петрович, который не был ни прогрессистом, ни либералом, а был независимо мыслящим, держался противоположного мнения.
Случалось, что в магазине Ефрата Ерема затевался спор по важным общегосударственным вопросам, а не о сборном и сухом маринаде, но и этот спор кончался зевотой, и если даже не кончался зевотой, а кончался бутылкой хереса, которую Ефрат Ерем откупоривал в знак примирения, то опять же этот спор был не от высокого интеллекта, а от той ужасной скуки, которая стлалась по всему Горису.
Но случалось и так, что Хает Нерсес-бей в году один раз просыпался к духовной жизни, когда, например, господин Аршак преподносил ему почетный билет, на котором красивым почерком того же господина Аршака было написано: «Многоуважаемый; господин Нерсес-бей, труппа, любителей Горисского армянского приходского училища просит вас почтить своим присутствием театральное представление в пользу…» И когда Нерсес-бей после послеобеденного сна принимал почетный билет, то спрашивал, кого еще пригласили, сравнивал свой стул и ряд со стульями и рядами других беев и затем, давал один серебряный рубль, — раз в году появлялось, как тень, это духовное письмо, и об этом можно подробно рассказать, потому что это случалось один раз в год. Но опять же нельзя сказать, какой национальности, был Нерсес-бей Джумшудов и вообще на каком языке говорили го-рисские беи» дома которых, два раза в год освящал протоиерей города, и все домашние от мала до велика преклоняли колени и целовали, армянский святительский крест.
Труднее всего сказать, какой национальности был Зилфугар-бей, который хорошо говорил по-тюркски и по-русски» а епархиального викария (аджорд) называл по-армянски ачурд ученика армянской школы. — послушник, армянского крестьянина — осел, скот, армянского учителя — варжапет, Союз армянских женщин Гориса — клуб госпожи Оленьки, армянскую газету — варжапетской газетой. В его доме стены зала были украшены картинами Эчмиадзина, портретами Лорис-Меликова, Мадатова и других генералов, а на флигель-адъютанта Бежанбегова удивительно был похож сам Зйлфугар-бей — тот же узкий лай те же брови, торчащие как иглы ежа, высокий нос, но не мясистый а сухой и с твердой кожей; так что когда Зйлфугар-бей говорил: «Дедом моего отца был Мелик-Тюпан Хаченекий», — то голос его гудел в носу, как в карасе.
А Асатур-бей ни на каком языке не говорил, а произносил «брр», что означало, что он недоволен обедом, потому что ни в асунас не играл, ни в нарды, а любил козлиное мясо; «да-ас», что означало довольство, а также сокрушение о мирской суете, потому что, говоря это, Асатур-бей вздыхал. Сорок лет он был. уездным архивариусом, и иные этим объясняли его незнание языка, потому что сорок лет он говорил с мертвыми бумагами; говорил «брр», когда находил, что нотариус в свое время неправильно удостоверил свидетельство о земле; говорил «да-ас», когда ему в руки попадал рапорт уездного начальника, поданный двадцать пять лет тому назад, о необходимости построить мост на реке Горис; и наконец, говорил «гм», что означало, что он сомневается в правильности отчета мирового судьи о выдаче пособия пострадавшим.
Так говорил Асатур-бей, и некоторые объясняли это обстановкой уездного архива… но, как утверждала жена Асатур-бея, он с самого начала так говорил. Это мнение близко к истине, потому что когда наступил конец Асатур-бея, то есть когда другие люди вызвали его на допрос, то Асатур-бей ни одного слова не смог произнести и только сказал: «Гол-гол-аби-гол». Столько раз он сказал это, что его отпустили на свободу, и он еще семь дней произносил своим домашним эти невнятные звуки и умер, оставив после себя навек неизъясненными четыре звука: «гол-гол-аби-гол».
Старший письмоводитель Назар-бей ни на каком языке не говорил, а хихикал. Баласан Кевер-бей говорил: «Се-бир — Сибирстан… Зар дубара, кареры туп ара»[89]. Й только Павли-бей Орбелян говорил и писал на литературном языке, образец которого мы уже привели. Но это был мертвый язык, как язык Тер-зи-базума, когда он, вспотев под тяжестью венца и ризы, начинал свою проповедь:
— Народ верующий, как господь наш Иисус Христос сказал, что не пройдет верблюд через игольное ушко, так и…
Что же касается купцов, то их молодое поколение — прогрессивное — говорило на пестром армянском языке, то есть на армянском, смешанном с русским, языке, и когда, например, Ефрат Ерем в знак примирения откупоривал бутылку хереса, он говорил так:
— По-моему, дружба лучше калматал… Тигран Петович, амари тэ ми вочинч даразумени эр эд Марков-второй асацы… Хменк, гаспада…[90]
Мы уже видели, каклм языком говорил старший брат Авагимовых — Амбарный кот Согомон; после каждого слова он добавлял: «Шесть абасов, шесть абасов»; и, как рассказывали, утром, когда отпирал лавку, он говорил соседу:
— Доброе утро… шесть абасов, шесть абасов…
А Кялла Цатур — аптекарь и философ — говорил на каком-то редком языке, и только он говорил так:
— Господа, город Корис Зангезурского уезда просвещен…
А ходжи — ходжа Макич, Мирумов Кюки, Франгулов Бадал-апер, даже Джамба Цатур, который не был ходжей, а был ростовщиком, — все они говорили на каком-то смешанном тюркско-персидско-армянском языке, который так же отличался от языка купцов-прогрессистов, как иранский холст от московского. Один говорил санад, другой — вексель; один считал деньги туманами, другой — рублями; отец мерил холст гязом, который называл ханским аршином, а сын мерил русский холст русским аршином. Так различались их языки, которые Ата-апер называл собачьим языком.
Иной был киоресский язык, на котором говорили жители Старой дороги, ремесленники старого рынка и говорили по ту сторону моста во всех кварталах Шена, в селениях Цакут, Нору и Дзорек, тот язык, который госпожа Оленька называла сельским языком, ставя его ниже городского благородного языка.
Какой дивный был киоресский язык!.. Не есть, не пить, а только бы говорить на этом языке или слушать, как сладко и нежно говорила прачка Мина, как она растягивала слова, будто не говорила, а тихо пела у прялки, и слова ложились, как мягкая кудель. А Долун-Кари… наклонялся к холодному роднику, вдоволь напивался, и вода капала с его усов, и он говорил: «Хувай…» [91] — и так говорил, так звучало это слово, что если б родник был новобрачной, то от стыда спрятал бы лицо. А Ата-апер, когда сердился, так произносил слово «ымбо», что Мегракерц сотрясался.
Ни на одной улице Гориса речь не была так чиста, как на Старой дороге. Это была не речь, а тоска, печаль, гнев: так пела куропатка в Катринском ущелье и в темноте журчал родник Цурт.
— Тиерские хлеба померзли, — говорил Ата-апер, снимая с полы чухи колючку, приставшую в поле, но так говорил, будто просил ковер, чтобы покрыть нивы. — Хора, хора! — и больше ничего не говорил Ата-апер, но это одно слово произносил так медленно, протяжно и царственно, как произносил бы патриарх полей, и кто был киоресцем, тот понимал, куда пропали былые тучные земли и ситная мука.
В Иране — Туране не было равного тебе.
Горестным стал ты, о Зангезур!..
Ата-апер декламировал две строки из «Хвалы Го-рису», но так декламировал, словно спускался в глубокие ущелья и поднимался на высокие горы, и речь его, подобно горному ветру, летела к небу.
Красив и звучен был киоресский язык. Это был дивный ковер, с узорами и розовыми цветами, старинный ковер, подобный ковру, который соткала Мина, когда была девушкой, и который лежит в зале Хает Нерсес-бея. Чем больше старел и изнашивался этот ковер, тем роскошней становились его краски, и, бывало, когда Мина относила ковер на реку и мыла, она плакала и вместе с ней плакал киоресский язык…