БЕЛЫЙ КОНЬ


Перевод П. Макинцяна


1

По вечерам, когда звонарь звонил в церковный колокол, Шармаг-биби, охая, открывала тяжелую дверь избушки. Протяжно и тягуче, как унылая восточная песня, скрипела старая дверь, когда дрожащие пальцы старухи дотягивались до ее потертой ручки. На скрип двери отзывался эхом звон медной посуды в темной избе и отчетливый голос Шармаг-биби.

— Слава тебе… и сегодня звонят колокола, — бормотала добрая женщина: звон к вечерне возвещал ей наступление всеобщего покоя.

Она останавливалась на пороге, глядела на нижние холмы, сливавшиеся в беспредельной дали с темно-синим небом, этим берегом несуществующего мира, в который семьдесят лет неизменно верила эта наивная женщина.

Когда она стояла на пороге, слушая унылый звон медных колоколов, ей казалось, что она видит голубей, плавно порхающих в темнеющем небе; она верила, что вместе с вечерним звоном небесное благословение трепетно вливается в хижину, словно ползущий по земле туман, и осеняет ее почерневшие камни, ее горящий очаг.

Этой верой ограничивались религиозные чувства Шармаг-биби. В церковь она не ходила, не знала ни молитв, ни церковных обрядов. Тем не менее она чувствовала какой-то мистический страх, когда по вечерам пели колокола, скрипела старая дверь, на холмы и на весь мир спускался спокойный вечер и в небесах порхали златокрылые голуби. Все это в простоте своей она воспринимала как непознаваемое таинство, вера в которое сохранилась в ней с детства, невеселого детства деревенской девочки.

В тот вечер, едва Шармаг-биби открыла дверь и переступила порог, она чуть не упала, оглушенная ужасным криком, неожиданно раздавшимся над крышей и заглушившим знакомый звон колоколов.

Домочадцы, сидевшие вкруг стола и молчаливо, ужинавшие, замерли и удивленно переглянулись. В их глазах застыл страх. Даже маленький Ерем инстинктивно почувствовал, что этот хриплый голос предвещает какую-то беду.

— Э-э, люди! По приказу царя завтра рано утром доставьте в город лошадей-ей-ей. Кто не приведет свою лошадь, по приказу царя дом и земля переходят в казну-у-у.

Голос стал тише, так как гзир[33] поднялся на другую крышу и повернулся спиной к дому.

Шармаг-биби не слышала, как смолкли колокола и как их гудение растаяло в воздухе. Недовольная, она захлопнула дверь. Но на этот раз, вместо того чтобы протяжно и тягуче запеть, дверь ворчливо завыла, точно старая собака.

— Чор[34]! Нашла время выть…

Когда Шармаг-биби села на место, дети немного поуспокоились, а Симон с глубоким вздохом, как бы про себя проговорил:

— Недаром сегодня рассказывал сын Минаса… А я не верил… Вот тебе и на!

— А на что царю столько лошадей? — обратилась к отцу старшая дочь, восьмилетняя Шогер.

— Почем знать, — пожал плечами отец. — На войну, дитятко… Кромсают людей, убивают лошадей. А народ — подавай да подавай… Царев приказ.

— Фу, фу… — фыркал Ерем, не то выражая свое удивление, не то дуя на горячую похлебку. Мать принялась его кормить и обратилась к мужу, — в ее голосе была тревога:

— Может быть, заберут нашего Цолака?

Но Симон, занятый своими мыслями, не расслышал ее вопроса.

Цолаком звали его серую лошадь, на спине которой, как звезды, были рассыпаны пятна. У нее был длинный волнистый хвост. Говорили, что эта лошадь, которую Симон купил два года назад, отдав взамен своего осла телку, палас и два мешка пшеницы, была отпрыском старой благородной породы.

— Без лошади в хозяйстве не обойтись, — сказал он и с радостной улыбкой повел в первый раз лошадь к роднику на водопой. В этот же день ей дали кличку Цолак, в память лошади, которая была у них в годы детства Симона.

— Как назло скотина в теле, — сказал Симон, очнувшись от тяжелых мыслей и медленно стряхивая хлебные крошки на скатерть. — В это время года лошадь редко бывает такой крепкой. Видно, так суждено…

С этими словами он поднялся, стряхнул с папахи приставшую к ней солому и пошел в деревню собрать у соседей более достоверные сведения.

Он постоял секунду перед воротами, посмотрел на лошадь, вернувшуюся с пастбища и аппетитно жевавшую свежую горную траву. Разрывая траву, она выискивала там листочки сусамбара. Взгляд Симона сделался печальным, гладкий круп Цолака и белые пятна на шерсти слабо поблескивали при свете звезд.

Он еще раз убедился, что лошадь была в теле, и, крикнув озлобленно: «Чтоб те сдохнуть, жри поменьше, а то лопнешь!..» — перекинул сноп на крышу конюшни.

Лошадь слабо заржала и протянула морду к траве.

— Может, ростом мала, а, нани?.. А что, если не подойдет под мерку? — обратился он к матери, которая, закрыв дверь курятника, подошла к нему.

— Как знать, сынок…

— Да разве русский казак сможет сесть на нее?

«Нет, не возьмут», — успокоил себя Симон и зашагал по улице.

Шармаг-биби смотрела на раскачивающуюся походку сына, пока тот не слился с темнотой, и что-то восторженно прошептала вослед. Была ли это молитва, благословение или проблеск слабой надежды?

2

Было уже темно, когда Симон вернулся домой. Привязанная в конюшне лошадь, услышав шаги хозяина, заржала. Симон почувствовал жалость. Он зажег свет, взял охапку сена и вошел в конюшню. Цолак снова заржал от радости, сделал несколько шагов, попытался освободиться от привязи, но это ему не удалось. Симон положил траву в стойло, и, когда лошадь погрузила туда свою морду, он погладил рукою гладкую спину.

В углу просторной конюшни лежала старая корова. Две козы, которые влезли на стойло, заметив Симона, спрыгнули вниз и, тряся бородами, подбежали к нему. Однако Симон не подошел ни к корове, ни к козам. Он постоял с минуту, затем прибрал разбросанную под ногами лошади траву, кинул ее в стойло и вышел.

Дети спали. Шармаг-биби, прищуривая глаза, с трудом вдевала нитку в толстую иголку, собираясь починить носки сына. Так издавна повелось в доме: когда Симону нужно было отправляться в город, мать снаряжала его в дорогу.

Старая дверь скрипнула, старуха отбросила иголку и спросила с беспокойством:

— Это верно?

— А что, вранье, что ли…

— Что ты говоришь!

— Говорят, рост ни при чем; если лошадь здорова, возьмут… — и добавил: — Нани, где большая торба Цолака? Хочу взять с собою самана.

Шармаг-биби поднялась опростать торбу от шерсти.

Перед сном Симон еще раз зашел в конюшню. И пока старая корова, удивленная этим неурочным посещением, поднялась и, пережевывая жвачку, подошла к двери, он наладил седло и веревку, положил их около стойла и вышел.

Сияли звезды.

Один за другим гасли огни в деревне, умолкали голоса. Внизу, на прибрежных лугах, кричала сова. С полей, лугов и из далекого леса ветерок приносил свежую прохладу и аромат трав. Острее всего чувствовался запах сусамбара и горький аромат уже высыхающей мяты.

Симон сидел у ворот. Тяжелая, как камень, забота давила сердце. Цолак помогал ему сводить концы с концами. А теперь? И Симону показалось, что у них отнимают не лошадь, а брата, сына, как это было в прошлом году, когда из многих домов взяли братьев и сыновей.

Но усталость взяла верх, и он вошел в дом.

Как назло у проклятого спина гладкая, словно вымыта хной, снова вспомнил Симон.

3

Было еще темно, когда Симон вошел в конюшню, оседлал Цолака и вывел его во двор. В соседних дворах мелькали огни, скрипели двери, доносились какие-то голоса.

Симон услыхал голос соседа, сына Саку, который сердился на сноху за то, что та засветло не отыскала веревки для лошади.

В дверях стояли Шармаг-биби, жена и вцепившаяся в ее подол заспанная Шогер, которая вопреки запрету матери с плачем оделась, чтобы посмотреть, как будут провожать Цолака.

Печален был час, когда Симон вывел коня. Точно он вынес разукрашенный гроб; во дворе словно ждали этой минуты, чтобы горько заплакать.

Цолак, выйдя из конюшни, заржал и навострил уши. Шармаг-биби ударила себя кулаком в грудь и, жалобно простонав: «Родимый!» — вытерла слезы.

Шогер подбежала к лошади и протянула ей пучок вчерашней травы. Из горячих ноздрей Цолака вылетело теплое дыхание и согрело озябшие пальцы девочки.

Симон подвязывал к седлу сумку с дорожной провизией и полную торбу самана, наказывая семье не загонять далеко коз, перевернуть стога сена, если будет солнце, и, когда придет их очередь на воду, обязательно полить рядки лоби. В этот момент сын Саку позвал:

— Симон, не кончил еще?

— Иду, иду… — И взял Цолака под уздцы.

Семья медленно последовала за ними до последних ворот, как следуют за дорогим покойником, которого провожают в последний путь.

Шармаг-биби плакала не переставая. Плакала и Шогер, плакала и ее мать. Еще во дворе она услышала голос Ерема:

— Апи, апи…

На пороге стоял голый ребенок, рыдая и зовя отца. Но было поздно. Симон вместе с сыном Саку уже спускался в овражек, чтобы присоединиться к другим всадникам.

Вернулась мать, обняла сына и вошла в дом. Шармаг-биби и Шогер стояли до тех пор, покуда всадники не поднялись по склону горы и не скрылись за холмом.

Первые лучи солнца уже золотили вершину горы, когда последний всадник показался на холме и исчез подобно видению.

4

Всадники вначале ехали молча. Некоторые из них окоченели от утренней прохлады. Все были поглощены тяжелыми думами. Они сравнивали про себя лошадей, внимательно наблюдали за ними, желая определить, которая из них вернется вновь по этой дороге, а чью сбрую принесет на спине хозяин, как одежду покойника, над которой горько плачут деревенские женщины.

Ехали в одиночку и группами. Один вытащил хлеб, другой жадно сосал трубку, третий свесил ноги и покачивался, охваченный предрассветной дремотой.

Но когда из-за горы поднялось солнце, оно как будто согрело грустных и молчаливых всадников. Раньше всех заговорил сын кузнеца Авака, кривой Иван, соскользнувший при подъеме на самый круп лошади.

Он прервал печальную песню и с наивной откровенностью сказал:

— Слеп бог наш, не ведает, что творит… Бог испортил мне глаз. Вот если бы моя лошадь была кривою, мне нечего было бы тащиться на эту гору.

Некоторые рассмеялись. Сын Саку мысленно выругал его: «Беспечная скотина».

— Вот смотрите на лошадь Гибана, — продолжал Иван, довольный, что прервал тяжелое молчание, — совсем как казачья лошадь… Гибан, если пристав увидит тебя на этой лошади, он заберет и тебя вместе с нею…

— Чем не кавалерист, — крикнул один. — Такой на днях взял барьер, что все рты разинули.

— Посмотрите только… Поп отдал свою лошадь звонарю. Вот истинное братство, — переменил разговор сын кузнеца.

— Будет тебе пороть чепуху, — обрезал его Акел Шугунц, который в деревне был известен под прозвищем «Душителя лисы» за то, что в молодости задушил руками лису.

— Как может больной священник сесть на лошадь?

— Да, по-видимому, он остался молиться за нас, — колко съязвил кто-то.

Некоторые, чтобы скоротать время, заговорили о войне и ее бедствиях.

— Наш Андри на той неделе прислал письмо откуда-то из-под Варшавы… Худые вести. Говорят, вот уже с месяц в лесу дни и ночи беспрерывно грохочут пушки. Жутко… Опасно даже пойти до ветру.

— И мой дядя Симон пишет то же самое. Письмо из лазарета, но место неизвестно. Какое-то чудное название. Сколько священник ни искал в книгах, так и не нашел. Говорит, такого города в руссетской земле[35]нет.

— А что с дядей Симоном?

— В ногу ранило. Пишет, что рана не тяжелая, через месяц должен выйти из лазарета.

— Акел-ами[36], ты — человек бывалый, видел много стран, скажи, чем кончится эта война? — обратился к нему сын кузнеца. Многие рассмеялись, так как Акел Шугунц за всю свою жизнь не выезжал за пределы своего околотка.

Сам Акел проворчал недовольно:

— Эх ты пустомеля!

Немного погодя заговорили о казенных ценах на лошадей.

— Деньги-то дадут, но что на них купишь…

— Два мешка ячменя…

— И того не купишь…

— Хоть бы настоящую цену давали.

— А если бы и дали, где ты достанешь лошадь? Если уж с нашей деревни потребовали столько лошадей, сколько же их приведут с уезда?..

— Ребята, чем мы не армия? — И сын кузнеца громко крикнул: — Смирно! Офицер Акел Шугунцев.

— Послушай, довольно дразнить Акел-ами.

— Мой Акел-ами не рассердится. А ну-ка, стройся в ряды. Посмотрю, кто отстал, — сказал Иван и отъехал в сторону от дороги.

— Теперь счет ясный… Нет лошади Авраама — она на базаре; Исааненца — волк ей разодрал ногу; да еще не хватает белой лошади Костанд-аги…

— Костанд теперь отдыхает, а лошадь ест золотой овес… Он встанет, поест масла с медом, оседлает лошадь и нагонит нас около Катнагбюра[37]. Он тебе — не пара, — сказал Гиланц Муки.

— Да не все ли равно?.. Первым долгом заберут его коня, — сказал Симон и грустно посмотрел на Цолака, который, шевеля ушами, шел рядом с другими лошадьми.

— Как бы не так, — возразил Иван, — первый номер вытянет не его лошадь, а твой Цолак… Пусть тетка Шармаг плачет, сколько ей угодно, — понизил голос Иван.

Симон опечалился.

— Неужто белый конь Костанда хуже Цолака?.. Он заплатил за него целый воз золота. А я что заплатил?

— Там разберут, — сказал сын кузнеца и, чтобы прекратить разговор, сообщил, что немцы взорвали какую-то громадную плотину и утопили в морской воде бесчисленное количество русских войск.

5

Солнце поднялось уже довольно высоко, когда всадники добрались до Катнагбюра и по предложению Гиланц Муки сошли с коней, чтобы отдохнуть.

Они пустили лошадей на луга, расположенные ниже родника, а сами устроились у воды и распаковали сумки с провизией.



Ключевая вода, голод, а может быть, и утомившие их в пути разговоры на злобу дня — о войне, о мобилизации лошадей — заставили их повернуть беседу на более спокойные, повседневные темы.

Было время покоса, и, как всегда в эту пору, волновалась высокая трава на горных склонах, и они поднимались сюда, как и нынче. Вот сейчас зазвенят косы, из травы выпорхнет перепелка, и горная куропатка запоет зеленые псалмы[38].

Сын кузнеца вдруг Заметил, что Шугунц Акел в спешке и в темноте надел правый лапоть на левую ногу. Это открытие вызвало бурный смех.

Веселый смех умолк, когда Гиланц Муки, уже седой старик, первым поднял чарку водки.

— Да снизойдет на нас и на подобных нам бедных тружеников добрый свет… Да приведется нам видеть освобождение наших детей от вражьей сабли… Да настанут дни здоровья и щедрого изобилия… Ниспошли нам свои блага. — И он поднял свою седую голову к чистому небу, как будто из его бездонной глубины кто-то ласково смотрел на этих бедных людей.

Симон молчал. Он прислонился к камню, смачивая в холодной воде хлеб, и медленно грыз его. Иногда поглядывал на пасущихся лошадей; они не отрывали голов от росистой травы. Цолак пасся вместе с ними.

Симон то украдкой сравнивал свою лошадь с другими, замечая, что Цолак ниже даже лошади Гиланц Муки, то поглядывал на склон горы. Тяжелые мысли одолевали его, положение было безвыходным: к ним снова постучится горькая нужда; ему снова придется упрашивать других, чтобы они привезли его снопы или свезли сено. Отберут Цолака, и если ему никто не поможет, то на скошенной его ниве снопы почернеют от дождя…

— Вот только лошадь Гиланц Муки можно сравнить с Цолаком… Другой такой низкой нет…

— Симон, гляди-ка, — вдруг крикнул сын кузнеца. Симон вздрогнул и повернул голову.

Издали, играя и подпрыгивая, несся белый конь. Ветер развевал его гриву, широкой грудью он рассекал холодные волны горного воздуха. Казалось, быстрые ноги коня не касаются земли и подковы позвякивают в воздухе.

Солнце ярко светило и золотило мраморный лоб коня, посеребренные стремена и стальную уздечку. Всадник словно слился с конем. Казалось, мраморный всадник сорвался с подножия серых облаков и надвигается, как чудесное видение.

Крестьяне прервали беседу. Все смотрели в сторону, откуда несся всадник. Даже некоторые из лошадей подняли головы и, ошеломленные, со страхом смотрели на приближающегося белого коня.

У Шугунц Акела в горле застрял кусок хлеба.

— Вот так лошадь… Тысячу рублей стоит.

— Да и у хозяина денег немало.

— Вот дали бы мне этого коня, так я помчался бы на войну, — сказал сын кузнеца.

— Он достанется по меньшей мере генералу.

— И всадник не хуже генерала.

Костанд-ага натянул удила и с трудом удержал коня. Серая пена покрывала белую спину лошади. Она раздувала красные ноздри, беспокойно била копытом землю.

— Будет с час, как ты выехал? — вкрадчиво спросил Шугунц Акел, ошеломленный этим видением.

— Я не смотрел на часы… Пока вы сядете на лошадей, я буду уже на базаре. Не могу удержать его.

Сын кузнеца вставил тихо:

— Дай мне коня удержать.

Костанд хотел что-то сказать, немного ослабил удила. Белый конь сейчас же почувствовал это — хозяин не докончил фразы.

Через секунду всадник скрылся за горой.

— Вот про кого можно сказать — волшебный конь…

Немного погодя крестьяне пустились в дорогу.

6

Среди двух горных цепей, в узенькой долине, посреди которой катила волны синяя горная река, расположен маленький город; к нему в эти дни по горным тропинкам и трудным переходам тянулась непрерывная вереница людей и лошадей.

Они спускались с высоких гор, на склонах которых, как гнезда горных орлов, приютились каменные селения. Подымались в темные ущелья, где царил мрак нужды. Они спускались с высокого плоскогорья, в середине которого сверкало, как бриллиант, чистое озеро, окаймленное тростниками, а на берегу виднелись старая деревня и полуразрушенный монастырь. Монастырь стоял над водой и отражался в ней. Чудилось, что в воду погружен какой-то вымерший храм и белые гуси ночуют в его мрачных нишах.

И те, кто по родным тропам достигал места, откуда внезапно открывается долина реки, сверкают застекленные балконы города, железные крыши, — те со страхом смотрели вниз, как смотрит бычок, гонимый на бойню, влажными ноздрями вдыхающий запах свежей крови.

Протяжно ржали кони, и это ржание звучало как печальная песня, как последнее прощание с синими горными озерами, из которых они пили воду, со степями, где прошло их детство, и опустевшими конюшнями. Один ржал густо, другой — серебристо и при этом поднимался на дыбы, как бешеный бык, тянул удила и не хотел идти туда, откуда не было возврата.

Когда всадники достигли города, на площади яблоку негде было упасть. Улицы, межи, даже дворы были запружены тысячами лошадей.

Тут были лошади всех мастей: жеребцы, кобылы, отяжелевшие и старые, с жеребятами и еще не рожавшие, оседланные и неоседланные. Их привязали как пришлось — к камням, к деревьям или к вбитым в землю кольям. Некоторых связали вместе. Перед одной лежала трава, перед другой — саман, а третья мучилась от голода, жары и непривычной обстановки. Голодные лошади пощипывали сухую и затоптанную тысячами копыт уличную траву.

Лошади грызлись, со всех сторон слышалось ржание. В одном месте жеребенок потерял среди громадного табуна свою мать и звал ее тоненьким ржанием; он бегал и тыкался мордой в других лошадей. Взбесившиеся от жары жеребцы рвали веревки, с дикой страстью преследовали кобылиц, кусали друг друга, заливая кровью гривы и бедра.

К этому гулу примешивались шум, возгласы и крики их хозяев. Армяне, тюрки — все смешались. Правительственный приказ во всех деревнях был повторен с серым однообразием официальных распоряжений и погнал в город эту огромную толпу людей и лошадей.

В одном углу площади на небольшом, сколоченном из досок возвышении, вокруг узкого, как гроб, стола, сидели власть имущие. Поодаль от них находилась группа низших чиновников: урядников, старшин и сельских писарей, в форменной одежде, при орденах и тяжелых медных медалях. Еще дальше стояла толпа подданных, которая волновалась, как море.

Все взгляды были устремлены в сторону сидевших вокруг стола чиновников, так как они решали судьбу лошадей и их владельцев.

Сельский старшина читал фамилию владельца лошади. Из толпы, подобно цирковому борцу, на арену выходил крестьянин, ведя под уздцы лошадь. К лошади подходили люди, щупали, считали зубы, делали на бумаге какие-то отметки. После минутного совещания сидящий за столом пристав делал знак рукою.

Этот знак решал все. Если он был направлен в сторону толпы, это означало, что лошадь негодная. Владелец лошади робко, на дрожащих от волнения ногах, уводил лошадь и сам поспешно удалялся. Но если знак был направлен в сторону стоявших у досок русских солдат, последние тотчас же подходили, надевали на лошадь новую узду, бросая владельцу старую, и уводили лошадь, передавая ее другим солдатам. Последние на глазах у толпы и владельца ровно подстригали у лошади хвост, стригли гриву и привязывали к ней небольшую дощечку.

Хозяин пробовал следовать за своей лошадью, на него прикрикивали, и он останавливался с поникшей головой, напоминая побежденного борца. Толпа молча наблюдала за этой сценой. Затем старшина подзывал его; остолбеневший крестьянин вздрагивал, собирал то, что вручали ему: узду, веревки, седло — и, навьюченный этими вещами, переходил через площадь к толпе, держа в руке клочок бумаги, на котором были обозначены цена лошади и фамилия ее бывшего владельца.

Спустившись в город, крестьяне привязали лошадей далеко от площади. Гиланц Муки и Акел пошли вперед отыскивать в толпе крестьян из соседних сел.

Первого знакомого, который прибыл раньше их, спросили:

— Ну, как, многих забирают?

— И не говорите, беда…

Симон увидел старого знакомого тюрка и, отведя его в сторону, осведомился, каких освобождают лошадей, берут ли низеньких..

— Если у лошади сломана нога или если на ней глубокая рана, тогда освободят… рост не в счет…

У Симона подкосились ноги.

До этого у него еще теплилась слабая надежда. Теперь исчезла и она. Он в отчаянии подошел к лошади.

— Цолак! — Лошадь заржала на этот знакомый зов. Думала, что ей хотят подбросить сена. Симон подставил полную торбу самана.

— Цолак, тебя отнимают!

Спустя немного вернулся усталый Гиланц Муки. Его лицо выражало горькую безнадежность. И, расстроенный, прерывающимся голосом сообщил крестьянам:

— Сейчас вызывают Караглух; затем пойдут зильбирцы; за ними — мы…

Симон подумал секунду, снял с головы лошади торбу и погнал ее.

— Куда это, Симон? — крикнул сын Саку.

— Поведу к реке… В Катнагбюре не поил.

Так убегают от ужаса. Так убегает стадо, когда молния со страшным громом ударяет в ближайшую скалу. Так, содрогаясь, убегает зверь, когда горит лес.

В ужасе бежал Симон, заплутавшись в городских улицах, без конца подхлестывая лошадь. Как будто за ним гнались все солдаты с площадей и те люди, что сидели за узким, как гроб, столом.

Вот он выехал на глухую прибрежную улицу… И там были лошади.

Крестьяне, такие же как он, держали их под уздцы и с покорностью рабов ждали своей очереди. Они заметили мчавшегося всадника; некоторые подумали, что он, объятый ужасом, бежит к далеким горам.

Усталый конь при ударе хлыста ускорял шаг, но через минуту снова начинал плестись тяжело и медленно.

Вот позади остался последний дом, и перед ними открылись картофельные поля. Симон замедлил ход и передохнул. За чертою города ему стало легче. С далеких гор, на склоне которых находилось их село, повеяло нежной прохладой; она освежила его разгоряченное лицо.

Симон повернул вправо, к узенькой дороге, которая вела к реке. Лошадь почувствовала свежесть воды и без понуканий ускорила шаг.

Прежде чем спуститься к руслу, Симон с опаской огляделся вокруг. Кругом было пустынно; только внизу, в тени, дремали коровы. И когда лошадь жадно наклонила к воде голову, Симон спрыгнул, крепко привязал удила к ее передней ноге и стал перевязывать ей задние ноги.

Цолак, напившись досыта, попробовал поднять голову, но не смог. Покорно и безучастно снова нагнул морду к синим водам реки.

С необычайной быстротой Симон снял седло с коня. На солнце засверкала его гладкая и полная спина. С такой же быстротой он нагнулся и поднял кусок пористого камня. Когда он в первый раз провел камнем по спине Цолака, конь почувствовал прохладу; от приятного возбуждения на спине его задрожала кожа.

Но вот он начал чувствовать боль. Он попробовал вырваться, но это ему не удалось, так как ноги были крепко привязаны. Попробовал снова поднять голову — опять неудача. А боль все усиливалась, так как Симон с отчаянной яростью тер ему спину. Через несколько минут кожа слезла и окровавила камень.

Цолак стонал, ударял хвостом, вертел крупом, но ничего не помогало. Симон, навалясь всей тяжестью на спину лошади, тер ее камнем. Из открытой раны уже брызгали капли крови и падали на вздрагивающие бока. А Симон скреб все сильнее и сильнее, словно хотел вдавить камень в полную, гладкую спину Цолака.

Конь не выдержал больше, повернулся на бок и наполовину погрузился в воду. От боли и непривычного обращения Цолак дергал ногами, фыркал, терся шеей и головой о берег и пытался встать на ноги.

Симон наконец отбросил в сторону окровавленный камень, как бросает убийца кинжал, и с ужасом заметил, что речная вода делалась красной каждый раз, когда волна омывала спину лошади.

Может быть, лопнула жила!..

У Цолака потемнело в глазах. Кружились камни, берег, и ему казалось, что мягкий прибрежный мох свешивается с неба. В воде было приятно, и животное инстинктивно зарывалось все глубже в тину и заросли речной травы, прижимая голову и шею к синим камням.

Симон быстро разделся, влез по пояс в воду и, крича, умоляя, толкая, кое-как поднял коня.

Цолак дрожал.

На правой стороне его спины зияла большая, с тарелку, рана и виднелось красное, воспаленное, местами потрескавшееся мясо. Кровь продолжала капать, но в некоторых местах рана уже затягивалась.

Симон с поспешностью преступника смыл следы крови с боков коня, со своих рук, покрыл рану тонким слоем ила и тины, затем торопливо оседлал лошадь и вышел на дорогу.

Конь еле передвигал ноги. Как ни понукал его Симон, что он ни делал с ним, ни ласка, ни удары по животу не помогали: конь не ускорял шага.

Цолак и Симон по тем же улицам вернулись к площади. Оба поникли головами. Человек был углублен в свои тревожные мысли — возьмут ли теперь Цолака или нет, а конь слабо стонал: перед его помутневшими глазами качался опрокинутый луг.

7

А на площади в это время происходило что-то необычайное. Некоторые, чтобы лучше видеть, взобрались на решетки окон и стен. Другие влезли на лошадей. Поднялись с мест и сидевшие вокруг стола чиновники.

Пегий конь с длинной волнистой гривой, неоседланный, бешено носился по площади. Это был конь, выросший в табуне, в горах. Ни разу на его спину не садился седок, к его морде не прикасалась узда, его копыта не знали подков. Солдаты хотели поймать его. Они обмотали руки длинными веревками и кидали их, как только конь приближался к ним. Но конь делал прыжок, перескакивал над извивающимся, как змея, арканом, ища выхода для побега. Другая группа солдат со звериным воем преграждала ему путь и гнала его к тем, которые закидывали новую петлю.

Крестьяне, затаив дыхание, с напряженным любопытством наблюдали за бешеным бегом пегого коня. Они не скрывали своего восторга, когда конь, сделав скачок, успешно миновал петлю. Втайне они желали, чтобы конь прорвал цепь солдат и исчез, подобно сказочному видению, чтобы он полетел к родным горам и чтобы оттуда медным звоном прозвучало его ржание, как песня возмездия и свободы.

Люди на миг забыли о своих лошадях, которых солдаты привязали за оградой из колючей проволоки, забыли, что, нагруженные седлами и веревками, они должны подняться: пешком в безмолвные деревни и что на полях уже не будут ржать те кони, которые остались за колючей проволокой.

Вдруг толпа ахнула. Послышался глухой гул, подобный вою ветра в лесу. Крестьяне побежали в сторону проволочного заграждения. На минуту толпа расступилась подобно тому, как расступаются черные морские волны, открывающие темную бездну, и затем, вновь сомкнулась.

Пегий конь совершил последний отчаянный прыжок: пытаясь перескочить через колючую проволоку, он упал на ее острые железные шипы… вспорол грудь, живот. Кровь струилась на проволоку, капала на землю, а в ясных глазах умирающего коня в последний раз проплывали очертания далеких синих гор…

Солдаты сняли горячий еще труп коня с колючей проволоки. Врач составил протокол, и чиновники вернулись к столу, чтобы с той же казенной скукой продолжать свою работу.

Симон не нашел никого из своих на прежнем месте. Ему сказали, что его односельчан уже вызывают… Расталкивая толпу, он добежал до площади, где стояли сын кузнеца, Гиланц Муки, Акел и другие. Писарь читал имена.

— Куда ты девался, старина, тебя чуть не оштрафовали. Мы сказали, что ты сейчас придешь!

Раньше всего вызвали Шугунц Акела. Весь дрожа, он прошел вперед, оглядываясь на земляков, как будто их присутствие подбадривало его.

Его лошадь осмотрели быстро. И сразу же налетели солдаты, сняли с лошади седло и швырнули его Акелу. По взмаху руки — это был приговор — солдаты увели лошадь. Акел с минуту постоял на площади, поглядел вслед коню и молча вернулся, нагруженный седлом.

Сын кузнеца сострил:

— Офицер Акел Шугунцев, — но никто не рассмеялся. У сына кузнеца застыла на лице кривая улыбка.

Затем увели лошадь Ростоменц, ту, что имела на лбу отметину. Забрали и лошадь священника. Звонарь понуро подошел к своим.

— Что я теперь скажу святому отцу?

Четвертая очередь была Костанда. Услышав его фамилию, крестьяне удивленно оглянулись: Костанда не было среди них. Сын кузнеца заметил, что сидящие за столом начали перешептываться.

С противоположной стороны площади появился Костанд, худой, с согбенной спиной, ведя за собой какую-то пегую лошадь. Чиновники даже не взглянули в его сторону. Пристав сделал знак, и Костанд с лошадью ушел с площади.

Все это произошло так быстро, что многие из крестьян не поверили собственным глазам. Они не узнали в этом «бедном» крестьянине Костанд-агу. Они стояли изумленные. Костанд тем временем скрылся вместе с лошадью.

Сын кузнеца прошептал Симону на ухо:

— Видишь, я же говорил…

Но Симон не слышал. До него донесся голос, вызывающий его фамилию, и, взяв под уздцы Цолака, он пошел по площади.

Когда он приблизился, его заставили снять с лошади седло, и какой-то русский ветеринарный врач в очках, поводя носом, склонился над раной.

«Не берут», — промелькнуло в голове Симона.

Но врач рассердился, погрозил Симону и выругал его.

Симон задрожал от страха, побледнел и опустился на седло.

Солдаты увели Цолака. Симон видел, как подстригли острыми ножницами длинный хвост его коня. Й ему показалось, что Цолак вырос и стал похож на казачью лошадь.

Сельский писарь заорал на него. Он очнулся и, взвалив на опину седло, вернулся к своим.

8

Солнце уже садилось, когда крестьяне пустились в обратный путь. Забраковали только восемь лошадей, на которых нагрузили седла остальных. Некоторые из крестьян взвалили на себя уздечки и веревки.

Трое из забракованных лошадей были кривоногими, у одной была перебита спина, а у лошади Абетенц не хватало двух ребер. Все они еле передвигали ноги под тяжелой ношей.

Симон шел понуро вместе с другими. Сын кузнеца тоже молчал, так как ни у кого не было охоты слушать его.

Они подымались на гору, словно хотели добраться до темного неба. Заходящее солнце золотило их фигуры. Они шли по узкой тропинке, один за другим, как стая журавлей, и казалось, что сгорбившиеся под тяжелой ношей черные тени будут вечно взбираться по горе, пока их не поглотит темная бездна.

От веревок и уздечки Цолака несло знакомым запахом гладкого тела коня. Мысль мрачнее тяжелой ноши засела в голове Симона, и он поник головою. Но и с закрытыми глазами он видел окровавленный пористый камень.

«Напрасно я тебя изуродовал, Цолак… Теперь среди тысяч лошадей ты сиротливо ржешь… Узнать бы, высохла ли кровь на твоей ране».

И он широко разжал кулак, тот самый кулак, в котором он держал камень…

В руке лежала квитанция, на которой была написана его фамилия и цена Цолака.

Заходящие лучи солнца окрасили вспыхнувшее небо в кровавый цвет. Черные тени скал еще больше подчеркивали пурпур облаков. На лугах Катнагбюра и на склоне горы уже не пела зеленых псалмов ни одна куропатка и не порхали перепела. Спали камни, беззаботные птицы, и над скалами навис мудрый вечер.

Путники напились у родника и смочили в холодной воде хлебные корки. Темнело, а путь предстоял еще далекий.

Симон посмотрел вниз… Вот здесь пасся Цолак. В его зубах еще застряла травинка с этих лугов. Совсем недавно он лежал под этим камнем, и светлый луч обещал ему радостное возвращение.

Симон оглянулся. Там, внизу, был мрак, во мраке — город, в городе за проволочной сеткой ржал его Цолак, его надежда.

Вдруг зазвенели тяжелые подковы… Крестьяне сошли с дороги и отвели в сторону нагруженных лошадей.

Появился Костанд-ага на белом коне…

Только Шугунц Акел слегка ответил на его приветствие. Остальные молчали, словно камни. Сын кузнеца, сжав зубы, возмущенно проговорил:

— Видишь, Симон, вот тебе — черное, вот тебе — белое…

Белый конь, сверкнув на секунду в золотых солнечных лучах, скрылся в пурпурных облаках. Как будто мраморный памятник несся к пьедесталу, чтобы со своей неприступной высоты наводить страх и ужас на трудовые деревни.

В полночь они прибыли домой.

У двери с огнем стояла Шармаг-биби. Симон вошел, бросил в угол торбу и узду. С постели вскочила Шогер.

— Апи, а Цолак?..

Как бы в ответ на наивный вопрос девочки, на дворе, в холодном мраке горной деревни, заржал сиротливо жеребенок. Словно множество маленьких колокольчиков звенело в беспредельной тоске.

Шармаг-биби, вся дрожа, прикрыла дверь, и старая дверь снова запела протяжно и тягуче унылую восточную песню.

Старуха плакала…

Промелькнуло много вечеров, много раз звонили колокола, но она до самой смерти под вечер не открывала двери, и к ним в почерневшую избу уже не вливался колокольный звон.

1930

Загрузка...