Перевод Я. Хачатряна
Славу, которой пользовался Дерпт век тому назад, создали не храм св. Иоганна, не гранитный замок, в котором, согласно преданию, жил шведский король Густав Адольф, и не каменный мост, построенный во дни Стефана Батория. В Остзейском крае были и другие города, обладавшие более древними достопримечательностями; города были более многолюдны, а жители могли показывать поля, на которых происходили такие страшные битвы, в результате которых исчезали целые государства, — но все же слава, как неожиданное счастье, досталась в удел глухому городишке, раскинутому по обоим берегам Эмбаха.
Эту славу Дерпта создал государственный университет, построенный в царствование Александра I. Исчезли развалины храма св. Дионисия, в продолжение двух веков стоявшие на вершине Домберга. Издалека виднелись лишь его полуразрушенные стены. На развалинах храма возвели библиотеку университета, а несколько ниже, где стояла Academia Gustaviana Густава Адольфа, высилось украшенное колоннадой здание университета, построенное из белого известкового камня, окруженное липовым и дубовым лесом, где, быть может, уцелел патриарх-дуб, чья листва шелестела в ту пору, когда на берегах Эмбаха не было ни храма Иоганна, ни гранитного замка, а сами эти берега соединялись друг с другом не каменным мостом, а дубовыми бревнами.
Когда рыли фундаменты этих новых зданий, ломы и лопаты рабочих то и дело извлекали из-под земли пожелтевшие кости и засыпанные землей черепа, из глазных впадин которых выползали красные дождевые червяки. Они сжимались под лучами солнца, норовя снова вползти в отверстия черепа. Рабочие находили пики, части копьев и куски глиняных кувшинов. И так как не стоило копать новые могилы для тех, о ком даже неизвестно было, что это за люди, какого племени и какой смертью умерли, потому что не имели они ни надгробных памятников, ни надмогильных надписей, кости всех их ссыпали в общую яму, покрыли землей и на поминальном мраморе высекли следующее:
«Здесь покоятся останки различных народов от XIII до XVIII века. Дерпт предал их земле у часовни св. Марии. Над их черепами Александр построил новое убежище для Муз. Им отводится сей участок на вечное упокоение. Anno domini MDCCCVI».
Дерпт был студенческим городом («Burschenburg»). Из шести тысяч жителей триста были студенты, «жители чердаков», как выражался о них полицеймейстер, полковник Кручинский. Вместе с профессорами, обслуживающим персоналом и педелями (так называли тех полуполицейоких исполнителей, которые подчинялись куратору и на обязанности которых лежало наблюдение за внутренним распорядком университета) студенты составляли государство в государстве, чего были лишены другие университеты русской империи.
Некоторые из указов короля Густава Адольфа все еще были в силе для «академических граждан» Дерпта. «За обиды, мне нанесенные, — так приносил клятву новопоступающий студент, — я не должен мстить по личной прихоти ни явно, ни тайно; а как в подобных, равно и иных, для меня трудных случаях я обязан подчиняться решению ректора или университетского сената. Я могу покинуть университет лишь с благосклонного согласия ректора, и ежели подвергнусь аресту, то не должен уклоняться от наказания. Домашнюю обстановку и весь свой скарб я могу вывезти из города лишь по полном удовлетворении претензий моих кредиторов».
Тем не менее «жители чердаков», если представлялся повод, предпочитали на месте же совершать расправу за причиненные им обиды «по личной прихоти» — кулаками, рапирами и шпагами, чем по букве устава обращаться к ректору университета. Для них словесное решение «суда чести» имело куда большее значение, нежели установленные университетским трибуналом наказания, в отношении которых существовало следующее безмолвно принятое решение: тот, кто не изведал карцера, кто не присуждался к Consilium abeundi (условному исключению) и, наконец, чье имя ни разу не заносилось в журнал старшего педеля, — тот не студент, а сын торгаша, жалкий еврей, кого все могли презирать, не пить с ним меда, не бывать у него на дому и вообще считаться с ним как с последним человеком.
«Те профессора, кои за какие-нибудь акты более не пользуются благоволением студентов, поступят благоразумно, если окна своих домов откроют не на улицу, а на двор, — написал полицеймейстер Кручин-ский остзейскому генерал-губернатору, маркизу Лучинину. — Здешний студент выше себя ставит бога, потом государя-императора и потом себя и больше никого другого» (Herr Gott, dann der Kaiser von Russland, dann der dorptische Bursche). Считаю долгом также присовокупить, что на них не имеют воспитательного влияния наказания, налагаемые иногда кураторской коллегией или же университетским сенатом. Для них карцер — не наказание, а место приятного времяпрепровождения, и нередки случаи, когда арестованного ночью посещают его товарищи — с напитками, музыкой, а порою и маркитантками, которых переодевают в студенческие мундиры, чтоб можно было незаметно протащить их с собой. Нет возможности подробно перечислить те мелкие проступки, которые допускаются «обитателями чердаков», тем более что большая часть этих проступков остается нераскрытой, потому что пострадавшая сторона, опасаясь мести (Rache), часто совершенно не обращается к защите закона.
Так, например, в прошлом году до нас дошли сведения, что студент богословского факультета Карл фон Зиверинг со своими тремя товарищами 14 ноября вечером, когда движение на улице прекратилось, в нетрезвом виде ворвался в квартиру отставного капитана Курочкина и, воспользовавшись временным отсутствием в квартире господина капитана, лишил невинности молодую дочку последнего, — осведомившись об этом на основании устной жалобы самого отца, отставного капитана Курочкина, я захотел дать делу ход, как того требует закон. Но, к удивлению нашему, на следующий день представившийся нам господин капитан сообщил, что такой случай не имел места, и что у него вообще нет молодой дочери, и девушка, проживающая в его доме, это не его дочь, а законная жена. Однако мы путем проверки установили, что господин капитан в состоянии возбуждения впал в печальное недоразумение, спутав свою жену, тоже молоденькую, со своей родной дочерью, родившейся от ныне покойной первой жены отставного капитана Курочкина. Но что студент богословского факультета Карл фон Зиверинг, 27 лет, неженатый, сын лифляндского дворянина, имел подобное насильственное сожительство, подтверждается еще тем, что вышеупомянутый Карл фон Зиверинг в трактире фрау Фогельзанг рассказывал товарищам о происшедшем, обещая жениться на несчастной девушке.
На улицах они время от времени показываются в неподобающей и странной форме, с взъерошенными волосами, не в установленной формы фуражках, а в таких странных и разноцветных тюбетейках, кои достойны разве бродячих цыган, но не студентов императорского университета. Они ходят сомкнутыми рядами, в расстегнутых мундирах, и некоторые даже без жилета и галстука; с тротуаров сталкивают неугодных им прохожих, и нередко случается, что избивают неповиновавшихся, в частности русских чиновников, кои из чувства самолюбия и чести службы не подчиняются капризу пьяных студентов. Таким образом, они не только нарушают порядок во вверенном нашему попечению городе, но и опорочивают высокое имя императорского университета. Хотя им и запрещено по ночам показываться на улице с зажженными факелами или же ходить с ними из дома в дом, они даже пользуются этими факелами для прикуривания сигар, равно как и трубок, и, допуская зазорные выражения против закона, продолжают безнаказанно разгуливать. А что они творят в публичных местах — вящим тому доказательством может служить следующий случай, чему свидетелем были мы сами.
В дворянском клубе «Афродита», где присутствовали многочисленные высокопоставленные чиновники и военные, а также жандармский полковник Донцов, — когда начался маскарад и большая часть вышеупомянутых высокопоставленных лиц перешла в соседнюю комнату поиграть в вист, предоставляя остальным веселиться, — входит Неизвестный, закутавшийся в черное домино. В то время как в зале каждый ходил в своей маске и в избранном им наряде, запахнувшийся в черное домино Неизвестный подходит к группе женщин, в которой были — жена ратсхерра Розенцвейга, одетая страусом, две дочери старшего судьи ландгерихта — в одежде капуцинов, жена и дочь куратора фон Янау: первая в шкуре северного медведя, вторая в одежде наложницы султана, — Неизвестный внезапно сбрасывает с себя черное домино и почтенным дамам и их молоденьким дочерям показывает одежду Адама. На крики дам мы выбежали, но Неизвестный уже успел скрыться, оставив дочь куратора, одетую в одежду наложницы султана, в состоянии обморока, каковое состояние, как заверили в этом ее мать и подоспевший на помощь воинский врач Веретенников, явилось результатом пережитого ужаса и стыда. Было уже поздно для ареста злоумышленника, личность которого до сих пор не выяснена и лишь вышеупомянутая дочь куратора рассказывала, что Неизвестный — студент университета по имени Фридрих, но как его фамилия — она не помнит. Наше намерение — допросить двадцать три студента университета, прозывающихся Фридрихом, и одного, прозывающегося не Фридрихом, а Фредериксом, — не разделяет жандармский полковник Донцов, который вопреки всем реальным показаниям происшествие это считает последствием необыкновенного нервного и чувственного возбуждения женщин, а Неизвестного — невещественным видением, представшим перед глазами дочери куратора.
Будучи нрава беспокойного и располагая свободным временем, они вспыльчивы от безделья. Достаточно, если один другого назовет «dummer Junge»[96], и вот уже готовы драться на эспадронах. А ежели назовет «Hundsfott»[97], тогда эспадроны заменяются пистолетами, которые водятся у большинства из них, и даже есть такие, чьи квартиры походят на арсенал всевозможного оружия. Лица у многих покрыты шрамами, а также пластырем, что является последствием удара шпаги или выстрела. К сожалению, домовладельцы, опасаясь козней студентов, не доносят об оружии и имеющих место дуэлях.
Вышеупомянутое происходит, во-первых, оттого, что гг. профессора, вместо того чтобы вести студентов по правильному пути науки, не только пренебрегают своими обязанностями и не внушают, им духа морального воспитания, но некоторые из них подчас потакают дурным страстям своих питомцев и сами являют собой плохой пример, как, например, покойный ректор Эверс, который, невзирая на свой преклонный возраст, в фехтовальном зале участвовал в упражнениях, неустанно поощряя других не вкладывать шпаги в ножны, покуда она не окрасится кровью противника.
Вторая причина — это крайняя незначительность и плохая оснащенность находящейся под нашим командованием полицейской части, о чем мы имели честь доложить вам. в рапорте от 7 июля прошлого года за №. 2206. Лошади не получают надлежащего корма, у них до того жалкий, вид, что когда выезжаем в манеж или в поле, на ученье, то нас поднимают на смех не только: студенты, но и остальная толпа. То же самое можно сказать о сбруе, а также о всадниках, большинство которых давно бы следовало разогнать по домам, чтобы они путали ворон на полях гречихи и грели бы свои бока на солнце.
Вот те две главные причины, которые я осмеливаюсь представить на ваше благосклонное рассмотрение».
Маркиз Лучинин конфиденциально ответил: «Ваш рапорт прочел с удовольствием. Видно, что студенты Дерптского университета обыкновенные проказники и среди них нет мечтателей, занимающихся вопросами текущей политики и читающих газеты, как это водится в немецких университетах. Что же касается их преступлений, то это проистекает от неопытности и горячности, свойственных молодому возрасту, к чему надлежит всегда относиться снисходительно».
Студенты жили в особых кварталах. Очень часто они занимали дома целыми корпорациями. Так, по улице Ридаше жили поляки, по Петербургерштрассе — немцы, в домиках, расположенных на берегу Эмбаха, жили эстонцы. Окончивших заменяли новички, прием которых в корпорацию обставлялся торжественным ритуалом. Новичок до конца зимнего семестра считался «фуксом», то есть подручным старшего товарища: его обычно посылали за пивом, над ним выкидывали те самые шутки, каким подвергались в свое время старшие. В весеннем семестре «фукс» становился «брендером» и мог садиться за стол со старшими; он уже распевал традиционные песни, имел шпагу, и если был боек, — возможно, и дрался на дуэли «до первой крови». Так продолжалось до годовщины «комреша», то есть до пиршества, устраивавшегося 21 апреля. После «годовщины комреша» брендер был настоящим студентом. А сколько лет он должен был учиться — не было известно ни ему, ни ректору, ни кому бы то ни было…
Были студенты, приезжавшие молодыми и возвращавшиеся домой с детьми, женой и тещей и таким количеством сундуков, что они едва умещались на трех дормезах; были и такие, которые вовсе уж не возвращались, а оставались в Дерите, как «замшелые головы» (bemooste Haupter), как вечные студенты, и они старились в тех кварталах, где протекала их золотая молодость. Однако же и те, кто возвращались с семьей, и те, кто никогда не возвращались, а также и те, кто из Дерпта уезжал не на родину, а бог весть куда, — все они в Дерпте составляли свободное братство и жили как казаки в необъятных степях.
Честь, отечество и свобода — это был их девиз. Были студенты, для которых превыше всего стояли честь, отечество, родной уголок, где в фамильном замке проживали княгиня-мать и отец, страстный псовый охотник, обладатель лесов, угодий, мельниц и крепостных, обрабатывавших его землю, — и вот от достатка, выжатого с них, отец раз в год, большею частью осенью, нагружал обветшалый дормез всевозможной снедью и, посадив рядом с возницей старого дядьку, под попечением которого рос хозяйский сын, дерптский студент, которого этот старик все еще считал младенцем, — вот этому самому слуге наказывал строгий помещик: «Скажешь своему молодому барину, чтоб до следующего урожая ничего больше не ожидал от нас; к зиме пошлем также деньги на отопление. И пусть он живет в добром здоровий до следующей осени».
И из ворот старого замка лошади, громыхая, выволакивали огромный дормез, нагруженный мешками с мукой, вяленым мясом, банками сушеных и соленых грибов, битыми, а также живыми гусями, гогоча и взмахивая крыльями в клетках, посылавшими последнее «прости» родным водам. С балкона старого замка пожилая княгиня еще долго глядела на дормез, то показывавшийся на краю леса, то исчезавший, подобно одинокому путнику, бредущему по просеке нескошенного поля, — и плакала старая мать, тайком от мужа передавшая преданному слуге маленький кисет с золотом и теплую шаль, которую связали ее старые прислужницы в холодные зимние вечера у камина, рассказывая княгине наивные истории из первых лет ее замужества. Все еще плакала старая мать, между тем дормеза давно уже не было видно, и от усталости дремал старый слуга, крепко держа в памяти секретное предписание княгини — разузнать, не нашел ли ее «мальчик» в том далеком городе невесты и не ждет ли он родительского благословения? А «мальчик», которому уже под тридцать и на которого уже смотрят как на кандидата в «вечные студенты», не интересуется родительским благословением, он ждет не дождется дормеза от старого слуги, чтобы избавиться от натиска лавочников, хотя и с опаской, но все же напоминающих «господину студенту» о его долгах. Вот-вот заявится слуга, и в продолжение двух недель «мальчик» будет слушать его дребезжащий голос, напоминающий ему родной уголок и детство. Голос этот будет ему рассказывать обо всем том, что случилось в доме и о чем ему не писали, потому что князь, вернее камердинер от имени князя, писал ему три письма в год — три поздравления: с праздником рождества Христова, с его собственными именинами и с воскресением Христовым.
Будущий бакалавр богословия в продолжение двух недель слушал о том, что пес Тубо вконец ослеп и больше его не берут на охоту, что в прошлую зиму в беседке княгини волки растерзали жеребца Ментора и поэтому княгиня больше не заглядывает в беседку, что отец в настоящее время живет в той маленькой комнате, где когда-то жила мадемуазель Аннет, что… Разве возможно перечислить все то, о чем рассказывал старый словоохотливый слуга бывшему мальчику, которому он передал посланное отцом годичное жалованье и секретный подарок матери. Молодой человек уже заплатил все свои долги, и даже фрау Фогельзанг получила свою долю, расспросив у господина богослова о здоровье его родителей, а также о том, не послали ли они липового меда, столь обожаемого фрау Фогельзанг, — уже во всем городе стало известно о прибытии дормеза. Старый слуга понес к еврею-сапожнику изношенные сапоги «мальчика», побеседовав с ним тайком о своем барине, — нет ли у него невесты, не было ли случая, когда сапожник по заказу его барина шил и дамские туфли? И получил тот же ответ, что и в прошлом году: «Господин студент поведения хорошего, безупречного, и не было такого случая, а вот приходилось ему чинить до того истоптанные его сапоги, что даже стыдно сказать, до чего они ветхие… Но женских туфель или туфель для женского пола он сам не шил, и не приведи бог, если случится, потому что…» Слуга и еврей-сапожник были старые холостяки и, переглянувшись, понимали, что означало «потому что»…
«Вечному студенту» уже начинало надоедать присутствие былого дядьки, по свойственной старости забывчивости вторично рассказывавшего об ослеплении Тубо и уже начистившего сапоги «мальчика» той мазью, секрет приготовления которой одному ему был известен. Дядька успел уже зарезать гусей и пухом их набить матрац молодого господина: успел неизвестно где перестирать все его рубашки и пришить пуговицы (даже «мальчик» поинтересовался, не в конюшне ли, когда пьяный возница спал, а лошади жевали овес), — пуговицы, из коих некоторые, как успел заметить старик, сорвались преждевремен-но и неестественно, выдрав с собой также и кусочек материи.
Все это уже случилось, и вот в дождливый осенний день лошади повернули к отчей конюшне, дружно таща облегчившийся дормез, нагруженный пустыми клетками, мешками и корзинами, а также и узелком с поношенной одеждой «мальчика», везомым старым слугой как драгоценный подарок старой княгине. Громыхал дормез, а старик дремал, завернувшись в изодранный тулуп, и под печальным осенним дождем размышлял о том, сколько еще таких возвращений предстоит ему и что он скажет барыне о невесте, которая должна была приехать и не приехала.
Были также студенты, для которых отечество не ограничивалось лишь фамильным замком или же свадьбой — то есть теми питающими разнузданность благами, которые без приложения труда накапливали родители и столь же легко проматывали дети. Некоторые из этих студентов совершенно не имели никакой фамильной собственности: то были дети чиновников, чьи родители либо с трудом карабкались по чиновничьей лестнице, либо, потеряв былое поместье, проживали на деньги, добытые от выручки проданных обломков давнишнего богатства, — меча редчайшей дамасской работы и якобы доставшегося им от знаменитого праотца, сражавшегося с сарацинами; картины, написанной маслом, с которой глядело украшенное диадемой очаровательное создание, удивительная красавица с пышными волосами цвета пламени, чья, открытая грудь все еще продолжала мутить кровь зрителей, и нельзя было без зависти смотреть на ту булавку, золотой орел на которой когтями поддерживает края платья женщины, как бы оберегая ее стыдливость. Наследники по ничтожной цене продавали дамасский меч, а также портрет той царственной феи, несколько капель крови которой все еще водилось в жилах наследников. Они продавали старые кровати, на изголовье которых можно было видеть картину счастливой Аркадии и образ Пана, играющего на флейте для пары, под цветущим миндалем наслаждавшейся весною любви. Видневшиеся на ней выбоинки свидетельствовали о том, что эта картина семейного счастья когда-то была инкрустирована перламутром, но чья-то недостойная рука выцарапала и продала перламутр гораздо раньше, чем это могли сделать последние наследники.
Однако труднее всех жилось студентам-стипендиатам. Первые знали, что как-никак, а должны наследовать родительское поместье и, уповая на это, занимали жилье не на чердаках, а в богатых квартирах, — некоторые же из них даже содержали и слугу. Для вторых остатки прошлого все же были куда лучше, чем голодное существование. Одни лишь стипендиаты прозябали на холодных чердаках, с высоты которых пренебрежительно поглядывали и на мир и на все его сокровища. И они веселились неистовей остальных, потому что по традициям того времени те, кто садились за стол, всегда опоражнивали свои карманы: кто доставал пачку ассигнаций, кто — кожаные деньги, «клубен-маркет», кто — медные гроши, а кто на кучу всех этих денег выворачивал один лишь пустой карман.
Студенты эти были бешеные дуэлянты. «Арсенал всех родов оружия», о котором упоминал полицеймейстер Кручинский, находился под теми черепичными крышами, жители которых, когда нудный дождь барабанил по крыше, с тоской взирали на шпагу, — потом они брали в руки длинную немецкую рапиру и от скуки фехтовали со столбом, поддерживавшим крышу.
Они были ярыми защитниками традиций и, когда вдруг доносился до них крик товарища о помощи, стремглав вылетали на него, словно бешеные тигры, — и горе врагу, если он своевременно не смылся, уповая на быстроту своих ног! Была у них лишь одна непутевая голова, готовая ежеминутно подвергнуться опасности. Быть может, где-нибудь в отдаленной глуши имелись и у них мать, отец или же родня, но ни они не знали ничего о сыне, ни сын не помнил о далеком уголке. Они были отпрысками бунтарей, сжегших в Вартбурге на костре реакционные книги и с обнаженными мечами поклявшихся сражаться во имя чести, свободы и отечества. В ушах их еще раздавался гром пули, которой в Мангейме студент Занд сразил Августа Коцебу. И хотя на воротнике их золотой ниткой было вышито слово «Humanitas», все же они больше походили на пиратов, и вряд ли вырвался бы из их цепких рук человек, осмелившийся безнаказанно поносить их отечество, alma mater, и студенческую корпорацию.
Товарищи называли их «черными братьями», потому что они носили «крагены» — длинные черные накидки, спускавшиеся до каблуков. Их можно было встретить в странной одежде и разноцветных шапочках, кисточки которых свешивались на уши, а волосы ниспадали на плечи; ходили они по улице гурьбой, собирались перед гауптвахтой и, покуривая массивные трубки, громко хохотали, когда мимо них проходила толстенькая женщина. Они, смешавшись с уличной толпой, порой расправлялись с евреями-лавочниками, обвешивавшими их на грош. Достаточно было показаться им на краю улицы, как гвалт среди лавочников сейчас же смолкал, из боязни привлечь к себе их внимание. Наконец, если толпа их состояла даже из десяти человек, все же она наполняла улицу таким шумом, что казалось, с пустыни тронулась и грозной силой проходит рать кочевников и на улице слышны лязг оружия, топот коней, мычание стада и еще какие-то странные носовые звуки.
Жители из любопытства приподнимали занавеси окон или же выходили на балкон и с опаской поглядывали на эту странную молодежь, чьи подкованные каблуки так весело звенели, отдаваясь эхом в сердцах женщин. Среди зрителей окон и балконов были и такие, кто возмущался этим шумом или же попросту не выражал своего отношения к нему, но были и такие, кто восторгался им, этим шумом. И после того как шум давно смолкал, случалось, что какая-нибудь девочка-подросток долго не отводила глаз от окна и печальным взором продолжала глядеть на улицу, по которой прошло это удивительное шествие…
Трактир фрау Фогельзанг, о котором упоминает полицеймейстер Кручинский, был расположен по Ревелыптрассе. Трактир занимал нижний этаж обветшалого дома, в верхнем этаже которого жили бывшие моряки, коротавшие закат своей жизни за рыбной ловлей и лодочным промыслом на реке Эм-бах. Река протекала перед самым трактиром, и в то время, когда моряки находились v себя дома или же внизу, в трактире, их лодки мерно раскачивались, привязанные к стенам этого ветхого дома.
Дом хотя и был ветхий и виднелись уже на нем щели, отмечавшие начало конца его, тем не менее он не был лишен привлекательности, в особенности при закате, когда с холмов Шлоссберга солнце золотило реку. Старые, обветрившиеся кирпичи в лучах солнца отливали темно-красным блеском, а в мутных стеклах окон так отражалось солнце, будто внутри зажгли медные лампы. В эти часы фрау Фогельзанг любила рассказывать, что дом когда-то был замком Стефана Батория, чей арсенал якобы находился в нижнем этаже, где помещался ее знаменитый трактир.
Навряд ли была права хозяйка трактира; с улицы еще виднелась работа безвестного художника, которой был украшен фронтон входа, ведущего в трактир: птица, похожая на лесную сову, дергала веревку колокола, держа в когтях ленту, на которой были выведены давнишние эпикурейские слова — «dum vivimus, vivamus»[98]. И вряд ли была права фрау Фогельзанг, — вероятней всего дом служил постоялым двором для древних купцов, совершавших рейсы с востока на Ревель.
В Дерпте замечательней этого трактира была сама фрау Фогельзанг. Даже трудно сказать — пользовался ли бы такой славой трактир, если б его обладательницей не была фрау Фогельзанг, которая не только продавала пиво и мед питомцам университета, но и сама была любвеобильной матерью, на приволье которой воспитывалась и веселилась беспечная молодежь. Она знала всех студентов, их жилища, поскольку сама фрау Фогельзанг нанимала для них жилье, и к ее посредничеству обращались домохозяева всякий раз, когда жилец задерживал плату или же вел такую бесшабашную жизнь, что домохозяева начинали опасаться за судьбу своих подростков-дочерей, росших словно птенчики куропатки в соседстве с орлом.
Долгие годы общаясь со студентами и слушая их разговоры, фрау Фогельзанг до того была в курсе университетских дел, что иногда, нарезая колбасу или же открывая новую бочку меда, вмешивалась в споры своих питомцев:
— А я доложу вам, что этот куратор только и может играть в карты… Ах, как жаль старика Дитриха! И экзамены были нетрудные, и студенты никакой экзегетики не штудировали, и не было столько строгостей, а были только гомилетика, богословие и веселье. Вот что было, когда куратором состоял добрый Дитрих!..
А что бы такое могли значить «экзегетика» и «гомилетика» — лишь этого не знала фрау Фогельзанг, но она знала, что студенты раньше веселились больше, чем теперь. И когда она начинала так говорить, студенты хохотали над искренним возмущением фрау Фогельзанг еще и потому, что трактирщица путала науки, и, прекратив спор, обе стороны соглашались, что веселье раньше было бешенее, и, снова налив стаканы, пили за светлую память мифического куратора Дитриха.
Вот до чего была популярна фрау Фогельзанг! И не напрасно старик Кручинский по всякому поводу говорил ратсхерру Розенцвейгу, что нужно закрыть это «логово беспутства», в котором молодежь накачивается спиртными напитками и, как волчья стая, набрасывается на невинных граждан…
Трактир фрау Фогельзанг располагал такими удобствами, каких были лишены другие питейные заведения города. Когда порою затягивалось пиршество и студенты, сраженные вином, скатывались на пол или же, как пронзенные мечом воины, не могли поднять головы, отяжелевшие от вина, — вот в это самое время в тумане дыма и чада показывалась фрау Фогельзанг в белом фартуке и в чистой косынке, а за нею — старые моряки, питавшиеся остатками со стола студентов; через заднюю дверь рыбаки выносили к лодкам бесчувственные тела, являвшиеся тяжелой ношей для стариков. И вскоре в ночной мгле вверх по течению плыли лодки, в которых валялись, как обрубки, пьяные студенты. Не слышалось ни единого звука, лишь шелестели лодки, на носу которых покачивались фонарики, и казалось, по реке Ахерон эти лодки плыли в царство смерти.
Но сколько впечатлений уносил от этого трактира «академический гражданин», навсегда покидая Дерпт! Как описать час разлуки, когда товарищи собирались на последнее пиршество, когда они так много пели, что не оставалось сил, чтоб спеть последнюю песню: «Когда-то я имел несравненное отечество», — песню, которую спустя годы в холодном одиночестве должен был петь бывший питомец Дерпта, чтобы перед его взором, словно дым, каждый раз представало пиршество разлуки… Но вот, делая последние усилия, поет и эту песню, и уезжающий подходит к фрау Фогельзанг… Как рыдает эта женщина, как вздрагивают ее тучные плечи, какие крупные слезы катятся по ее увядшим щекам, как она обнимает своего питомца и прижимает к груди! Ее мясистые губы трясутся, она больше не в силах говорить и только рыдает, точно мать, из объятий которой варвары вырвали ее младенца, и матери остается лишь сквозь слезы глядеть на удаляющееся дитя.
Таков был трактир, нижний этаж служил необходимой частью университета, то есть поприщем, где молодой человек приобретал знания, чаще оказывавшиеся ему нужнее в жизни, чем теоретическая философия, история церкви и даже эстетика, преподаватель которой слыл за бесстрашного наездника и ученикам преподавал каноны дуэли, верховой езды, а также искусство плавания. И не удивительно, когда в воскресные дни «обитатель чердака», прихватив тетрадку с записью лекций герр профессора или же книжку, рекомендованную им, отправлялся в трактир доброй Фогельзанг; сперва приветствовал хозяйку, только что умывшуюся, подшучивал над привратницей, выслушивал от моряков разные новости и, спросив себе кружку пива, уединялся в углу и премудрости этики сдабривал мюнхенским пивом. Потом входил другой богослов, который лишь приветствовал фрау Фогельзанг, не выслушивал моряков и не подшучивал над привратницей, потому что в глубине трактира он уже завидел одиноко сидевшего товарища. Это были первые в стае, за которыми маленькими группами тянулись другие, и вскоре трактир набивался молодыми людьми, самые нетерпеливые из которых уже сбрасывали накидки, некоторые зеленые суконные сюртуки, а кое-кто щеголял ярко-пестрым жилетом, и в дымном чаду сверкали коротенькие шпаги, — и все веселились, как в тот век умели веселиться молодые люди, отличавшиеся беспечностью, не изведавшие своими плечами тяжести жизни и первым уроком которых служили слова, выведенные на фронтоне трактира безвестным художником:
«Пока живы — должны жить!»
В один из таких воскресных дней, когда только начиналось пиршество и все еще вокруг стола спорили о том, удастся ли русским захватить мост на Висле, и находили, что если поляки не будут сопротивляться, то фельдмаршал Дибич сможет захватить как мост на Висле, так и вступить в Варшаву, а за другим столом говорили об азиатской холере и высказывали мнение, что навряд ли это поветрие докатится до Дерпта, поскольку, как утверждал профессор Шиман, с Ютландских земель поднимается испарение, в котором задохнется индийское поветрие, за третьим столом не спорили ни о мосте над Вислой, ни об азиатской холере, а готовились к винному состязанию: на обоих концах стола уже горел голубым пламенем медовый пунш и секунданты дегустировали жженку; по знаку — раз, два, три — стороны собирались было опорожнить кружки до дна, как вдруг двери загремели и в них показался человек, завернувшийся в черную накидку.
Трактир загудел от шумных криков и возгласов. Один из студентов, который уже покачивался и был первым кандидатом по части плавания в реке забвения, воскликнул с кружкой в руке:
— Обреченные на смерть приветствуют короля!
Под словом «король» разумели Томаса Брюлла, старосту «черных братьев». Он на минуту задержался, осмотрелся кругом и медленно спустился по ступенькам. За ним следовали еще четверо, также в черных накидках подобно первому, с немецкими беретами на голове и в сапогах с короткими голенищами, охватывавшими узкие панталоны.
Томас Брюлл поздоровался, подняв правую руку. Несколько «фуксов» сразу вскочили с места, предлагая ему свои стулья. Староста «черных братьев» подошел к одному из многолюдных столов, а остальные присоединили свои, — и получился такой общий стол, конца которого не было видно в густом дыму.
Томас одну за другой осушил две кружки меду.
— Даже родники испытывают жажду, Томас! — воскликнул тот кто первым приветствовал его. Остальные засмеялись, потому что этот студент напомнил Томасу его же слова, и после этих слов приносили новые бутылки.
Томас на этот раз только бросил пронизывающий взгляд на молодого человека, лицо которого словно пылало огнем, а глаза сияли детской улыбкой, и опустил голову.
— Наш Томас сегодня что-то не похож на себя…
— Не случилось ли чего, а он это скрывает от нас?
— С ним за последнее время бывает какой-то точильщик ножей…
— Я его видел. Он живет недалеко от старых казарм.
Так разговаривали вокруг стола те, которые еще не были во хмелю. А поддавшиеся винным парам, радуясь присутствию «черных братьев», уже распустили поводья и накачивались, путая кружки, смешивая вино и пиво. Вскоре на краю стола, как первый гром, прозвучала песня «Gaudeamus igitur»[99] и, постепенно нарастая, охватила всех; последние же слова песни: «nos habebit humus» — прозвучали так мощно, что фрау Фогельзанг показалось, будто разбивают кружки.
— Гм… все превратится в прах! — проговорил после водворения тишины Томас, переводя конец песни.
Он встал.
— Burschen! — И все замолчали.
Томас тряхнул головой, и волосы его рассыпались по плечам.
— Я вам сейчас скажу такое слово, какого никогда не говорил. Я ваш брат, и если вокруг стола сидят земляки, которых мы недавно окрестили, то сидят также и товарищи, с которыми мы многие годы веселились и прошли тяжелые испытания. Мы все — братья, дети единой родной матери… Но вот послушайте, что я задумал, и скажите, прав я или ложны мои слова? А хочу я сказать, что мы все на ложном пути…
И, на минуту задержав дыхание, он пронизывающим взглядом оглядел всех сидевших вокруг, прочитав в их глазах и недоумение, и любопытство, и удивление, а кое-где не прочитав ничего, так как были и усталые от винных паров глава, уже засыпавшие.
— А почему мы на ложном пути? Потому что мы то проводим свои дни в винном угаре, то деремся на дуэли, то скачем верхом, то штудируем богословие, и так пропадает наша молодость, наше время и пропадаем мы сами. Нам не к лицу такая жизнь!
— Как? Значит, отныне нам не веселиться, не пить вина?
— Выходит, что должны стать аскетами и не любить женщин — не так ли?
— А вот по части богословия ты хорошо сказал. Очень хорошо сказал. Совершенно напрасно теряем мы наше время. Что же касается веселья, — ты Неправ! И. Оттокар Дриш, который был самым старым студентом, чьи волосы поседели от бессонных ночей, проведенных им за бутылкой, придвинул к себе кружку, опасаясь, как бы товарищи, воодушевленные речью Томаса Брюлла, вдруг не разнесли посуду и не поклялись больше не пить ни пива, ни меду, ни другого вина.
— Вы послушайте меня. Я еще не кончил. Я не говорю, чтоб после этого мы не пили и не дрались на эспадронах или пистолетах, или же каким-нибудь другим оружием, если окажется враг, который оскорбит нас, нашу корпорацию, или же пройдется по адресу нашей alma mater. Не говорю я также, чтоб отныне не обнимали мы своих возлюбленных, не играли для них на гитаре и не танцевали на балах.
— А вот теперь ты совершенно прав, Томас. — И Оттокар поднял кружку. — Будь здоров!
За ним последовали и остальные.
— Погодите еще, дорогие друзья. Дайте мне закончить, а там ссудите меня каким угодно судом.
— Дайте ему закончить, дайте!..
— Продолжай, Томас! — воскликнул один из «черных братьев».
— Сейчас скажу все. — Томас поставил ногу на скамейку, веем корпусом опираясь на колено, и продолжал: —«На что это «похоже, когда мы тут веселимся, а там наших товарищей, таких же студентов, как мы, избивают точно так же, как в Ордонангаузе секут беззащитных солдат?..
— Где? Кто?
И все вскочили с места, некоторые схватились за шпаги, а Оттокар Дриш, который не выдержал и осушил кружку, заревел:
— Скажи, кого избили?
— Я скажу, кого избили… Избили студентов Харьковского университета. Их не избили свои товарищи, и они не были избиты в пьяном состоянии за предосудительный поступок. Они восстали против ректора, потому что с ними обращались как с рабами. Плевали им в лицо, и среди белого дня студента наказывали, обнажая ту часть тела, что совестно назвать. Обнажали и заставляли, чтоб товарищи стегали хлыстом. Вот как там живут наши братья! Недовольные этими порядками, они взбунтовались и разбили стекла дома ректора.
— В этом они похожи на нас, — послышался чей-то возбужденный голос.
— Они разбили и выбросили в окно кафедры тех профессоров, которые скорее походили на. пьяных казаков, чем на лекторов. Они вышли на улицу и сожгли на костре ненавистные книги. Но в это самое время по приказу ректора нагрянули дикие казаки, открыли огонь и, взяв в плен студентов, подвергли их страшным пыткам… А наиболее дерзких одели, в солдатскую шинель и кнутом погнали в такие отдаленные места, откуда никто не возвращался и не вернется. Вот о чем идет речь! А мы тут только веселимся и не вспоминаем о наших товарищах, ничего не предпринимаем, как будто мы только для веселья и богословия и созданы.
— А что нам делать?
— Об этой истории мы не слыхали.
За этими двумя голосами не последовало ни звука. Водворилось такое молчание, что только слышалось падение капель в медную посуду. Но вскоре и этого не было слышно, потому что фрау Фогельзанг, имевшая обыкновение вздремнуть среди шума пиршества, проснулась от грозного молчания; словно мельник, выскакивающий от испуга, когда он больше не слышит ни шума воды, ни грохота жернова. Фрау Фогельзанг проснулась и укрепила кран бочки, откуда капал мед в медный таз. Потом она, удивленная, окинула взором студентов и даже привстала, чтобы подойти к ним, подойти и расспросить, почему это они поникли головой, молча курят трубки и не раздаются больше их звонкие песни, под звуки которых дремала фрау Фогельзанг?
— Как же нам быть, Томас?..
Но Томас ничего не мог ответить; остальные погрузились в молчание; некоторые про себя приняли какие-то решения и мрачно уставились в стынувший мед, как вдруг раздался в дверях голос:
— Burschen, heraus![100] — и ввалился студент, без шапки и накидки. Из его руки сочилась кровь, и было неизвестно — на лбу ли у него рана, или же он потер лоб окровавленной рукой.
— Аршинники избивают наших у Каменного моста!..
Подобно тому как тигр перед прыжком задерживает дыхание и притаивается, чтоб вслед за этим страшным прыжком наброситься на жертву, ревущую от. ужаса так, что другие звери трепещут вдали, точно так же «обитатели чердаков» на минуту замерли и побледнели от этой вести; но вскоре от бешенства так заревели, что затрещали старые своды, — а через минуту никого уже не осталось в трактире, и лишь опрокинутые стулья и несколько полных кружек свидетельствовали о том, что тут было неожиданно прервавшееся пиршество, участники которого вот-вот вернутся назад, и та единственная накидка, которая все еще оберегает хозяина от холода, снова будет накинута на его молодые плечи.
А у Каменного моста происходило настоящее сражение.
День был воскресный, и вышли погулять не только «академические», но и другие горожане, группа которых, в большинстве русские торговцы, в пьяном виде, неподалеку от моста встретив четырех студентов, не только загородила им дорогу на тротуаре, но одного из них, студента Стефана Гютнера, столкнула с тротуара и назвала «польской мордой». От этой искры загорелся пожар. Давно уже доставили домой в окровавленном виде Стефана Гютнера, первого обнажившего шпагу; уже мычал тот пьяный купец, перед глазами которого то темнело, то светлело; и видел он бессвязные картины и чувствовал, что ему не принадлежат больше ни ноги его, ни руки. Пьяно мычал купец, чьи товарищи тяжелыми кулаками встретили первых студентов, подоспевших на помощь с места прогулки, бросив гитары и девушек.
Подоспела помощь и к купцам. С другого берега реки огромная толпа сапожников, маляров, кожевников, привратников кабаков и солдат-инвалидов, находившихся в это время в кабаках, с криком: «Православные, нас бьют!» — двинулась к мосту с метлами и дубинками; и даже один кузнец прихватил веревку, которой он связывал морду беспокойной лошади, — однако, завидя толпы студентов, по разным улицам мчавшихся к Каменному мосту, он перевязал веревкой торговца-суконщика, которого друзья положили на подводу, чтоб не был он растоптан толпой. Между тем суконщик, рассвирепев, норовил вырваться из рук товарищей и снова броситься в толпу, откуда неслись глухие стоны, крики и ругань. «Пустите меня, пустите, нехристи!» — кричал постепенно ослабевающим голосом суконщик, но по голосу этому уже можно было узнать, что, если бы его выпустили, едва ли мог суконщик сделать несколько шагов и уже, на-наверное, растянулся бы на земле, потому что избит был немилосерднейшим образом.
— Не давайте им подойти к кирпичам! — крикнул Томас Брюлл, с первой же минуты обративший внимание на группу противника, устремившуюся к куче кирпичей, наваленных вместе с бревнами на площади неподалеку от строящегося дома. Брюлл мгновенно кинулся в ту сторону, за ним последовали «черные братья». Оттокар Дриш, как катящаяся с вершины горы лава, вихрем метнулся в толпу и до того увлекся, что добрался до середины моста, где бесновались подоспевшие на помощь новые силы противника, подзадоривавшие передние ряды. Противник на минуту подался назад. Оттокар намотал на руку накидку в виде щита и кинулся вперед в тот момент, когда окружавшие стали наседать. Зрелище это походило на смерч, когда в рвущемся ввысь столбе слились листья, сучья, перья и все кружится с бешеной быстротой, когда ничего не разобрать в густой пыли и лишь издали усталый путник глядит на это черное кружение и прибавляет шагу, чтобы спастись от надвигающейся гибели. Многие уже попадали наземь, уже виднеются окровавленные лица, истерзан в клочья! сюртук Оттокара, изломана его шпага, и вот верзила-мужчина, обхватив и подняв на спину Оттокара, несет его к перилам моста. Дико, гогочет толпа и раздается, голос: «В воду, в воду, сукина сына!» Но налившиеся кровью глаза Оттокара заметили железные перила моста, он уперся в них ногами и изо всей силы так оттолкнул верзилу, что захрустели жилы его рук и он в бессилии грохнулся на; землю… Оттокар вырвался из его объятий, и снова возгорелся кулачный бой.
В другом месте студенты окружили мясника Колесникова. Тучный детина пустил в ход короткие руки, ноги и даже массивную голову, которой он бодал до того разъяренно, что если бы противник не отстранялся вовремя, то удар расщепил бы ему грудную клетку. «Взбесите его, взбесите сильней!» — закричал Томас и, протиснувшись сквозь толпу, подошел к мяснику. Потом, выбрав удобный момент, он сзади с такой силой ударил его по ногам, что колени мясника согнулись и он обрушился, словно обветшалая стена, лишившаяся подпорки.
— Ребята, полиция! — раздался голос одного из студентов, поднявшегося на бревна. Послышались друг за другом свистки. На краю моста показались конные полицейские. Они подъезжали к площади с противоположного берега и должны были проложить себе путь сквозь толпу торговцев и ремесленников.
— Наших бьют! — плаксиво заголосил бородатый мужчина, схватившись за повод первой лошади. Он не участвовал в драке, а лишь науськивал своих, как охотник псов.
— Прочь с дороги, старый хрыч! — и полицейский поднял нагайку.
Бородач подбежал к вахмистру, но в это время в конных полицейских полетели куски кирпича.
— Pereat![101] — раздался крик из-за бревен.
Одна из лошадей взвилась на дыбы от удара в ногу кирпичом, нацеленным в грудь полицейского. Лошадь сразу рухнула на землю, сбросив седока.
— Шашки наголо! — крикнул вахмистр и пришпорил коня.
Но в эту минуту студенты приналегли на противника, оставшегося между конными и студентами. Из-за бревен усилился град кирпичей. Лошади подались назад. Студенты сильней приналегли на противника, и толпа отхлынула назад, увлекая за особой верховых. Вахмистр повернул лошадь и исчез.
— По домам! — скомандовал из-за бревен Томас Брюлл и отозвал назад тех, кто потеснил противника до края моста. Мост опустел. Из-за бревен вышла группа «черных братьев», В эту минуту послышалась дробь барабанов.
— Расходись по домам, мушкетеры идут! — крикнул Брюлл.
Показался воинский отряд, вооруженный кремневыми ружьями, во главе с молодым офицером, ехавшим верхом. На его лице так и цвела самодовольная улыбка. Он то и дело поглядывал на окна и балконы, откуда смотрели женщины, и, казалось, говорил им: «Видите, как хороши мои погоны, моя каска, моя лошадь и я!» — а сверху отвечали:
— Ах, какой прелестный офицерик! Ему не больше двадцати, а уж подполковник Ревельского мушкетерского полка…
Но мясник Колесников ничего не сказал. Он очнулся от грохота барабанов и кое-как дотащился к куче бревен, откуда выскочил Томас Брюлл.
— Держите его, держите! — закричал мясник. В рядах мушкетеров раздался смех. Один из них сказал товарищу:
— Молодцы порядком общипали его…
И впрямь, Колесников походил на гуся, изуродованного скупой хозяйкой, выщипавшей у него больше, чем следовало, перьев. Его кафтан весь был изодран в клочья, и, когда он, покачиваясь, проходил по мосту, ветром, подувшим с реки, подхватило и унесло пух из его подкладки далеко, далеко…
Площадь опустела. На мосту мелькали редкие прохожие, торопившиеся домой. Вечерело. Вдали раздавалась глухая дробь барабана. Молодой офицер, весь занятый собой, все еще продолжал демонстрировать обитателям отдаленных улиц себя, свои погоны и каску, блестевшую в вечерних сумерках.
— Вы опять были у своего земляка? — спросила мадам Элоиза Ауслендер молодого человека, который, входя в комнату, так и застыл в дверях, до того неожиданными были для него и эта встреча, и нетерпеливый вопрос женщины.
Но прежде чем он успел ответить, она уже поняла свою неосторожность, выдав все свое беспокойство по поводу его отсутствия. И как бы для того, чтобы скрыть следы этой неосторожности, она обратилась к своей собеседнице, жене профессора Паррота, которая в эту минуту, нагнувшись над свечой, вдевала нитку в иголку:
— Я так и знала, что с ним ничего не случилось… Но посмотрели бы вы на Германа… Боже мой, как он волновался, сколько раз спрашивал…
И женским чутьем мадам Элоиза Ауслендер почувствовала, что напрасны были ее сомнения, — собеседница, продолжавшая возиться с иголкой, не заметила ее беспокойства.
— Ну, рассказывайте теперь. — И мадам с непринужденной грацией встала ему навстречу: зашуршало платье, из широкого рукава показалась ее голая рука, словно ветер, раскачав камыш, вдруг обнажил зеленый тростник, не знавший, куда склониться, и лишь спускавший листья, чтобы укрыть себя. Она принялась приглаживать огненного цвета кудри, свисавшие ей на лоб.
— Но, бога ради, скажите, что случилось?..
— Я ничего не знаю. — И молодой человек поднял свои умные глаза, еще более встревоженные и присутствием мадам Ауслендер и беспокойством, вызванным неожиданным ее вопросом, на мадам Паррот, здороваясь сперва с ней, потом пожимая прелестную ручку мадам Элоизы.
— Что это случилось?.. В передней висит странная верхняя одежда, на улице чей-то экипаж стоит… Ничего не понимаю.
Мадам Паррот улыбнулась. Ей тоже было приятно нарастающее любопытство молодого человека и то, что он, словно наивный ребенок, окидывал взором то мадам Элоизу, то ее самое, как бы ища ответа на свое сомнение в их лицах. А мадам Ауслендер, не скрывая своего восторга, глядела на гладко выбритое лицо молодого человека, порозовевшее от вечернего холодка, и на его умные глаза, прозванные ею «черными морями» после первой же встречи.
— Кто там? — И молодой человек знаком показал на противоположную комнату, откуда доносились какие-то смешанные голоса.
— Не к лицу мужчине такое любопытство, — с притворной серьезностью упрекнула его мадам Ауслендер и посмотрела на него так, как глядят замужние женщины на молодых людей помоложе себя, чья мужская наивность напоминает им, все изведавшим в жизни, и то, что безвозвратно утрачено для них, и то, что еще уцелело, подобно последнему плоду, державшемуся на дереве поздней осенью.
— Значит, вы ничего не слыхали про сегодняшние происшествия? — спросила мадам Паррот.
— Нет, мадам. — И он хотел было поклясться; но вспомнил, что профессор запретил клясться, назвав это «недостойным актом, свойственным лишь чиновникам и купцам».
— После обеда я навестил своего больного приятеля.
— Как чувствует себя теперь этот несчастный? — И мадам Паррот слегка вздохнула.
— Должно быть, он не увидит больше своей родины, — ответил молодой человек с печалью в голосе.
На минуту водворилось молчание, как будто все трое думали о том, как горько никогда не увидеть родины.
— А потом вы куда пошли? — нарушила молчание мадам Ауслендер.
— Оттуда я отправился в Домберг, потому что эта беседа мне тоже напомнила мою далекую родину. — И его голос задрожал, задрожала также его нижняя губа.
Мадам Элоиза была растрогана и, чтобы утешить его, проговорила:
— Мой молодой друг, не надо печалиться!.. Вы-то увидите вашу далекую родину… А вот мы никогда не увидим нашей родины. В этом нет сомненья. Когда вы вернетесь домой, кто его знает — встретимся ли мы еще?.. И тогда вы нас совершенно забудете. Неизвестно, что может случиться завтра… — И мадам Элоиза замолчала, глядя: на свою приятельницу, занятую шитьем. Потом она поглубже ушла в кресло, откинула голову на его спинку и горделиво изогнула свою белую шею и нежный подбородок, казавшийся продолжением шеи; юноше были видны сейчас только эта шея и белый подбородок, напоминавший ему древнюю статую с разбитой варварами головой и уцелевшей одной только шеей, говорившей все же об исключительной красоте головы.
— А теперь мы нашему дорогому Армениеру расскажем про сегодняшнее происшествие… — И она оживилась, как бойкая девушка, примолкшая только на минуту, чтобы в следующий миг начать щебетать звонким голосом.
Мадам Элоиза рассказала, как об этом происшествии только и могла рассказать жена немецкого профессора, не любившая купцов, про которых она от своих эстонки-прислуги и еврея-бакалейщика наслышалась невероятнейших историй.
Рассказывала мадам Элоиза со слов прислуги, которая будто бы своими глазами видела происшествие до той самой минуты, когда появилось «войско с петушками» и она убежала, потому что «казак наехал верхом прямо на нее». Молодой человек жадно слушал женщину и не сводил глаз с нитки бус, охватившей ее шею и трепетавшей всякий раз, когда мадам Элоиза делала какое-либо движение.
Мадам Паррот, занятая рукоделием, слушала рассказ, ей уже известный, и время от времени поднимала голову и смотрела на молодого человека. Как быстро он освоился… До чего гладко говорит по-немецки! Это настоящий Edelmann[102], и никто не откажет ему в руке своей дочери… А давно ли не умел Армениер обращаться с вилкой, не знал, как едят картофель?
Армениер — это был Абовян. Так прозвали его в Дерпте с того самого дня, как жители на улице впервые увидели его необыкновенную фигуру, крупные искрящиеся глаза южанина и в особенности балахон армянского дьякона, надевавшийся им в первые дни при посещении профессора Паррота на дому. Смотрели на него как на диковину, и тяжелодумы бюргеры, по вечерам имевшие обыкновение сидеть у своих ворот, долго глядели ему вслед, а один из них, случайно побывавший в стране татар или добравшийся до Астрахани, рассказывал баснословные истории о далеком юге.
Женщины и девушки исподтишка поглядывали на него, а наиболее смелые из них улыбались и, когда Армениер оборачивался в их сторону, вдруг с веселым хохотом закрывали окна перед ним. Не было никакого сомнения, что в той комнате, где собрались дочери домохозяйки и их подруги, еще долго будут говорить о нем; среди девушек уже, наверное, появлялась Гретхен, укорявшая подруг, когда их шаловливая болтливость переходила границы скромности, и подруги нападали на Гретхен, злословили, а она краснела от волнения, чтобы потом в одиночестве переживать сладостное томление.
Так познакомились с Абовяном, и, как это часто случается, первое впечатление осталось неизгладимым. Этому обстоятельству способствовала также и Марья Афанасьевна, жена русского дьякона, в доме которого некоторое время жил Армениер. Словно беспокойная сорока, эта кругленькая женщина неустанно заглядывала к соседям, и, когда спрашивали ее о жильце, она певучим голосом говорила: «Ну, и живет же он, господи боже мой! Настоящий святой! Постится, не выпускает книги из рук и молится на своем языке… И как он молится, что за голос у него, что за язык! Хотя я ничего и не понимаю, но верю, что это святой язык… Муж говорит, что ихний язык — первейший язык в мире; на их языке говорил Ной, как только сошел с горы. Вот на каком языке он говорит!» — «А вино пьет, говорит с женщинами? Верно, это запрещено их законом?» — спрашивали заинтересованные соседки. «Вранье, он разговаривает с женщинами, но пить не любит; весь день дочка моя с ним; хотя она и маленькая, но дочку свою я бы выдала за него. — И Марья Афанасьевна лукаво улыбалась. — У них там принято жениться на девочках… Но Олечка моя очень маленькая, ничего не смыслит в таких вещах». Марья Афанасьевна так сокрушалась, что дочка ее маленькая, и так возносила своего жильца, что соседки невольно посматривали на своих зрелых дочерей.
Но никакая Марья Афанасьевна не смогла бы. создать столь лестного мнения об Армениере в Дерпте, если бы этому воспротивились благодушные домохозяева и студенты, то есть друзья фрау Фогельзанг. Случалось, что в трактире фрау Фогельзанг кто-нибудь из студентов, хорошо знавших древнюю историю Востока, а также географию, рассказывал о том далеком крае, где находилась библейская гора Арарат, и начинался спор: взберется ли герр профессор на вершину этой горы или нет? Удастся ли их земляку на месте Ноева ковчега водрузить тот крест, который изготовил мастер их города?.. В трактире фрау Фогельзанг они цросиживали до глубокой ночи, и вдруг выскакивал с места старик рыбак, отоспавшийся за время беседы, и поднимал чашу: «Пожелаем удачи нашим землякам, которые теперь борются с бурей, потому что как на море, так и на вечных льдах…» И даже фрау Фогельзанг растрогалась, наполняя чаши благопожеланий, потому что и для нее тоже была страшна буря на вечных льдах.
Профессора Паррота они встретили как военачальника, одержавшего победу над врагом. И много пива выпили в тот и последующие дни, сообщая друг другу такие подробности трудного восхождения, будто все, даже фрау Фогельзанг, и вплоть до того старика рыбака, совершили восхождение на вершину Арарата и теперь у себя дома, в кругу близких, вспоминали об этом опасном путешествии.
Все еще не прекратились разговоры о восхождении на Арарат и с особенным благоговением здоровались с «герр профессором», когда заявился армянин — подлинный житель Араратской страны, вторым взобравшийся на гору и рядом с свинцовым крестом германца водрузивший на вершине Арарата деревянный крест собственного изделия.
Вот что так быстро создало ему славу в Дерпте, и уже день спустя после своего приезда он стал одним из тех, кого во многих домах принимали бы с распростертыми объятиями, появление кого на улицах вызывало огромный интерес горожан и про которого рассказывали, что он до приезда в Дерпт не имел понятия о пиве и, словно маленький мальчик, с восторгом глядел на воздушные шарики из разноцветных бумажек, пускавшиеся по обычаю того времени в праздничные дни.
Уже прошло это время и был предан забвению черный балахон, Армениер надевал теперь суконное платье и сюртук с высоким воротом, отчего казался выше своего роста. Носил Армениер цветной нагрудник и шелковый галстук. Холодный воздух севера изменил пшеничный цвет его лица, но глаза остались те же, умные и пронизывающие глаза южанина — «черные моря», как назвала мадам Элоиза Ауслендер, отныне больше не перестававшая восторгаться их чарующей красотой.
Мадам Элоиза еще не кончила рассказывать (студентов она называла «бедными юношами» и часто рассказ свой уснащала эпизодами, относящимися к русским, — например, когда она упомянула о Каменном мосте, то, обращаясь к мадам Паррот, заметила: «Я тебе еще не рассказала, как мой Герман вчера подрался на Каменном мосту с русским возницей… И впрямь подрался, но, конечно, не так, как бедные юноши… а виноват был, конечно, русский возница. Лошадь его на мосту падает, и, вместо того чтобы помочь жалкому животному встать, русский начинает ее колотить, и как! — сапогами… Тут мой Герман не выдерживает и начинает укорять возницу…), — мадам еще не кончила рассказывать, как дверь противоположной комнаты открылась и оттуда вышел убеленный сединами и с согнутой от старости спиной человек в голубом мундире и с короткой шпагой, с эфеса которой свисала красная ленточка с позолоченной кисточкой на ней. Вслед за ним вышел ректор, «герр профессор», Фридрих Паррот, низкорослый мужчина с сухощавым лицом.
— Евстарх Иванович, может быть, не отказались бы немного отдохнуть за нашим скромным столом? — обратился Паррот к старику.
— Как ни приятно присутствие дам и милое ваше приглашение, но я вынужден наказать себя и лишиться этого удовольствия, — старик шаркнул мягкими сапогами, как старый рыцарь, и тихо зазвенели его шпоры. — Вам известна также, Фридрих Георгиевич, взыскательность моей службы, не то… с превеликим удовольствием. — И он засмеялся неестественным смехом, сменившимся кашлем, неприятным и настолько же сухим.
— Только один бокал настоящего рейнвейна, Евстарх Иванович. Прошу не отказать. — И мадам Паррот подошла к буфету.
— Отказать уважаемой даме — это уже не в моих силах. Однако, eine Minute, очень прошу. — И старик слегка закашлял, чтобы прочистить горло для рейнвейна.
— Позвольте представить вам моего Lieblinga[103]… Господин дьяконус Абовян, о котором вы, надеюсь, слышали.
— О, еще какие истории!.. Рад пожать вам руку. Очень рад. — Абовян сделал несколько шагов и, слегка склонив голову, пожал руку старику.
— Думаю, что он не участвовал в сегодняшних беспорядка^.. — И старик выразил на лице ложное возмущение и раздул щеки, отчего один ус оттопырился у него кверху, другой книзу.
— О нет, Евстарх Иванович… Он занят только своими уроками. — И профессор протянул старику бокал.
— Люблю, очень люблю науку и дисциплину. Вы пойдете вперед таким путем, молодой человек. — И старик, подняв бокал, слегка поклонился мадам Элоизе Ауслендер, потом мадам Паррот и выпрямил голову. Мадам Элоизе было неприятно видеть напряженные вены и жилы на шее старика, его сухое горло, съеживавшееся при каждом глотке вина.
Старик этот был полицеймейстер Кручинский, явившийся сообщить ректору университета о происшествии дня, или же, как он говорил, о «бесчинстве обитателей чердаков», и обсудить вопрос о наказании тех, которые «учинили противозаконный бунт», швыряя кирпичами в конную полицию. Он явился с большими претензиями и так расписал происшествие, что, по его словам, не будь благоразумия вахмистра, кровопролитие было бы неизбежно между молодыми людьми и полицией, тем более что последней приходилось защищать своих соплеменников. Полицеймейстер сообщил также, что среди группы возбужденных студентов раздавались предосудительные возгласы, которые, если узнает о них местный генерал-губернатор и в особенности жандармский полковник города Донцов, могут привести к большим неприятностям, поколеблют престиж университета, и этим могут воспользоваться враги последнего (а кто были эти враги — старик ничего не сказал) и вообще все те жители города, которые часто жалуются ему, полицеймейстеру Кручинскому, на студентов.
Чтобы придать особый вес своим словам, полицеймейстер намекнул на какой-то секретный циркуляр, якобы полученный им из Санкт-Петербурга за подписью лица, известного профессору Парроту, коим предлагалось установить особое наблюдение за студентами, принимая во внимание, что в городе Дерите несколько полков должно было расположиться на зимовку и что вскоре через город должны были проследовать Павловский полк и два пеших полка, возвращавшихся из Польши, и, возможно, они надолго задержатся в Дерпте, чтобы в подобающем виде представиться его императорскому величеству.
Ректор осторожно возразил, что предосудительные выражения были допущены с обеих сторон и что нет надобности придавать значение словам, произнесенным в состоянии возбуждения. Что же касается до швыряния кирпичами в полицейских, то он убежден, что студентами было брошено несколько кирпичей не в полицейских, а в своих противников, но и то не в целях причинения кому-нибудь увечий, а лишь в видах острастки. Ректор довел также до сведения полицеймейстера, что нападение было учинено пьяными торговцами и что студенты вынужденно защищали себя и честь товарищей.
— Это совершеннейшая правда, уважаемый Фридрих Георгиевич, — согласился полицеймейстер, — то же самое подтверждают также и нейтральные горожане.
— Очень рад, что это так, дорогой Евстарх Иванович… Тогда вы извините меня, если осмелюсь задать вам такой вопрос: что скажет господин генерал-губернатор, если узнает, что в городе, вверенном вашему попечению, какие-то пьяные люди средь бела дня нападают на ни в чем не повинных студентов и… Может он так спросить? Может. И тогда господин генерал-губернатор скажет: «А где были полицейские и уважаемый полицеймейстер, что за нравы в этом городе?» Уверяю вас, скажет, еще присовокупит такие вещи, что будет совершенно неприятно для вас, равно как и для университета, который таким образом может лишиться вашего столь полезного покровительства.
«Герр профессор» сразу спутал все расчеты старика. Слова ректора были до того правдоподобны, что Кручинскому на минуту показалось, что все это уже имело место, что от генерал-губернатора получено надлежащее отношение и он по старости отрешается от должности и покидает Дерпт. На лбу полицеймейстера выступил холодный пот, и он, прижав платок ко лбу, проговорил еле слышно:
— Вы правы, Фридрих Георгиевич, абсолютно правы! Черт чем только не шутит!.. И хорошо, что я не написал рапорта. Уверяю вас, я несколько раз вызывал секретаря, чтобы продиктовать ему, но какой-то голос говорил мне: «Поди сперва к Фридриху Георгиевичу, поговори с ним, а уж потом…» С чем бы это сравнить? Как будто я хотел сесть на стул, и всякий раз из сиденья стула, осмелюсь сказать, выступало что-то острое и не позволяло мне сесть. Благодарен вам, премного благодарен… Да ведь я (при этом он так сильно ударил себя по лбу рукой, что в соседней комнате было слышно это, и мадам Паррот, обеспокоенная, подошла к двери) могу сказать, — дурак! Откуда ж у нас мозги — по части мозгов господь обидел нас. Мы только умеем направо-налево палить. Бог нас не наделил умом — не зря ведь говорил мой покойный батюшка, что господь бог одних лишь немцев и наделил умом.
И он долго намеревался так говорить, если бы его не прервал профессор и не сказал, что все же «что-нибудь да нужно предпринять». Столковались на том, чтоб полицеймейстер о происшествии этого дня сообщил, как об обычном бесчинстве, и наказал виновных торговцев («Я их согну в бараний рог!»), — а университетский трибунал накажет виновных студентов, чем и будет исчерпан вопрос.
— Ну, пора и честь знать. — И старик Кручинский осушил четвертый бокал. Его сухое лицо от вина оживилось, заблестели глаза, до того отражавшие мертвенный холодок. — А насчет вина могу доложить, что оно отменное. Настоящая рейнская розовая вода, мадам, — благороднейшее вино! Не правда ли, мадам? — обратился полицеймейстер к мадам Элоизе, которая не пробовала вина и не слушала его, а продолжала вышивать, быстро перебирая пальцами, словно играя на клавире.
— Совершенно верно, вино прекрасное, — ответил Армениер, заметив, как смешалась и покраснела Элоиза Ауслендер от неожиданности вопроса.
— Отныне никакого сомнения. После этого мнения мы молчим, Фридрих Георгиевич. Мы молчим, когда говорит сын Арарата, и могу сказать — с родины Ноя. Очень рад, что сегодня я имел счастье пожать вашу руку, господин Абовянов, и могу доложить, что молодой человек стоит на правильном пути благодаря вам, почтенный Фридрих Георгиевич, а также и я, ибо вы и мой благодетель, — итак, позвольте кланяться и aufwiedersehen, мадам, с которой я имел честь познакомиться благодаря вам, дорогой Фридрих Георгиевич, и простите, простите великодушно… Я уже стар, а вино это отменное, настоящее, сублименция…
Кручинский во второй раз потряс руку мадам Паррот, пожал также тонкие пальчики мадам Элоизы и поцеловал, повторяя несколько раз: «Очень рад, очень рад», — что можно было принять и как радость за проведенный вечер и как радость оттого, что его трясущиеся пальцы прижались к нежной ручке мадам Элоизы.
— А теперь, старина, за дело! За дело!.. Могу сказать, — но на этот раз он уже ничего больше не сказал, а лишь, гремя шашкой и шпорами, направился к дверям.
Из передней женщины услышали его голос:
— Ни под каким видом!.. Ни под каким видом! Вы мой покровитель, Фридрих Георгиевич, а этот молодой человек — сын Арарата и, могу сказать, герр диаконус… Ни под каким видом!
Женщины догадались, что возражение полицеймейстера относилось к его шинели. Он не соглашался, чтобы ему поддерживали ее ни ректор, ни Армениер. Полицеймейстер еще что-то сказал, после чего громко засмеялся, и вскоре на ступеньках лестницы послышались его удаляющиеся шаги.
— Удивительные люди эти русские чиновники! — проговорил профессор, проводив старика. — Интересно, что скажет мой дорогой друг о его поведении с возницей.
Армениер, которого и без того возмутили опьянение и болтовня полицеймейстера, а также то, что он дважды пожал и поцеловал руку мадам Элоизе, заставив ее вздрогнуть от отвращения перед этими мокрыми стариковскими губами, прижавшимися к ее белоснежной руке, — Армениер вознегодовал еще сильнее, как только профессор напомнил ему про дикий поступок полицеймейстера у экипажа.
Возница-солдат, уставший от долгого ожидания, уснул не на козлах, а на сиденье коляски, и тут застал его Кручинский. Это вывело полицеймейстера из себя, и он так толкнул спящего, что несчастный вскочил, как ошпаренный, но не выпустил вожжей.
— Трогай! Я тебе покажу!.. — крикнул Кручинский таким голосом, каким он не говорил ни в кабинете Фридриха Георгиевича, ни в присутствии дам, и даже невероятно, как могло его дряхлое тело издать столь грозное рычание.
— Я вспомнил агалара, пригласившего нас в свой шатер, когда мы ехали в монастырь святого Якова. Помните, мы не смогли усидеть под шатром, когда услышали жалобные крики того несчастного человека…
— Это уж была настоящая звериная расправа, — сказал Паррот и тотчас прибавил; — Вы, впрочем, правы. Между ними обоими есть сходство: и тот и другой — азиаты-деспоты, гиены с подчиненными и лисицы с вышестоящими!
— О какой расправе идет речь? — заинтересовалась мадам Элоиза.
— Ваши нервы не выдержат этого рассказа о диких нравах моего отечества.
— Но ведь он не страшнее, чем рассказ о том, как спалили ваши волосы?
— Страшнее.
И так как мадам Элоиза настаивала, а за ней и мадам Паррот, Армениер рассказывал, как во время их путешествия с Парротом они встретили у подножия Арарата шатры кочевников-курдов, главарь которых «агалар» пригласил путников к себе в шатер. Когда они вошли к главарю курдов, за шатром вдруг раздались чьи-то жалобные вопли. Подойдя, они увидели лежавшего на животе полуголого человека с крепко связанными руками и ногами. Спина его была залита молочной сывороткой. Так как стояла жара, множество мух налетало ему на спину и сосало сыворотку. Когда они подошли к несчастному и разогнали мух, голое тело оказалось в капельках крови. Мухи, большие, зеленокрылые, мелкие и всякие, разъяренные от зноя и обильной пищи, вновь налетели и усеяли его тело, копошась на груди, на подбородке, в ушах, у ноздрей, вокруг глаз, — и беспомощный человек, вконец обессиленный, лишь жалобно стонал. Возмущенный профессор велел сопровождавшим его казакам немедленно развязать веревки. Армениер заметил, что агалар недоволен этим, и, отозвав его в сторону, дал ему понять, что немец могущественнее, чем русский «сару-паша» (генерал), и побудил его этим развязать несчастного человека. Курд поворчал, но вскоре достал кинжал и, разрезав путы, проговорил громко: «Ты — раб этих господ, паршивый!» Всю дорогу они говорили о том, не свяжет ли снова курд этого человека? Они решили вернуться той же дорогой и выяснить это, но на обратном пути не нашли ни шатров, ни овечьих стад, на месте шатров остались лишь камни очагов, зола и вбитый в землю клин, к которому был привязан человек.
— А почему его наказали?
— Глава кочевников сказал, будто он утащил из его шатра масло.
— Как строго наказывают на вашей родине! — заметила мадам Паррот.
— Азия знает более суровые наказания. Там за воровство отрубают руку, за протест отрезают язык, а за ложный донос — уши. Такова Азия!..
— Но я слышал, что так наказывают русские также своих крепостных, — возразил Армениер.
— Чем же страна русских не Азия, — со вздохом вставил Паррот, — нам еще немало предстоит потрудиться, чтоб поднять эту страну до уровня нашей родины. Просвещения — вот чего недостает русским! Просветите его — и тогда этот дикий народ совершит чудеса.
— А до того они будут избивать бедных юношей? — едко заметила мадам Элоиза.
— Должен заявить, что и наши тоже хороши.
— Но они только защищались.
— Как бы не так! Я всегда говорил, что трактир фрау Фогельзанг к добру не приведет. — И профессор так посмотрел на своего воспитанника, как будто хотел остеречь его от посещения этого трактира. — Вино и подлинная наука враждебны друг другу.
— Но ведь они молоды, и нужно же им веселиться!
— Да, сударыня, но не такое это было веселье сегодня. За подобное веселье многие из них будут наказаны, и как ни люблю я их, а наказать необходимо, потому что для молодежи нет пагубнее вещи, чем плохой пример.
— Я знаю, господин профессор снисходителен.
— И строг во время службы, — с улыбкой вставил профессор. — Интересно, что скажет по этому поводу наш дорогой Армениер?
— Я узнал об этом происшествии только что, и, по правде сказать, меня возмутило поведение пьяных купцов.
— Значит, если бы вы были там, вы бы тоже участвовали в драке и с вашей восточной пылкостью, быть может, зашли бы еще дальше, чем Томас Брюлл?
— Не знаю, но я не зверь и не лишен сострадания.
— Потому-то вас так и возмутил поступок старика Кручинского?
— Он — азиат-деспот, он грубее курда, который ведь, кроме своих гор, и не видел ничего… — Его глаза зажглись ненавистью, а лицо просветлело от благородного негодования.
«Душа этого армянина таит в себе сокровища, как его темная родина, но не слишком ли неумеренно разжигает он свою ненависть?» — подумал профессор, воспитывавший его, как заморского зверя, уже прирученного и полюбившего отеческую руку. Но у этого зверя были и когти, и какая-то неизвестная сила вспыхивала в нем неведомыми страстями.
Мадам Элоиза встала, жалуясь, что засиделась и что, наверное, муж ее уже беспокоится. Встали и остальные.
— Армениер проводит вас, а потом вернется к себе и примется за уроки, — сказал профессор.
— Я только покажу его Герману как живое доказательство, что с ним ничего не случилось. — И мадам Элоиза засмеялась, потянулась, и складки ее бархатного платья легли словно шкура у кошки, просыпающейся в теплой постели.
Они пожелали друг другу доброй ночи и расстались. Профессор посветил им на лестнице, пока они не вышли из дому.
На улице было темно и не слышно людского голоса.
— Порядочно мы засиделись, — проговорила Элоиза и замедлила шаги. Они шли молча, бок о бок.
— Вам не холодно? Воздух так свеж.
— Мне не холодно.
— Вы молоды, кровь в вас горячая, а я? — И голос ее задрожал.
Мадам Элоиза на семь лет была старше Армениера, но так холила себя, что казалась моложе своих лет.
— Вы все еще негодуете?
— Да, на этого старика.
— Да что же такое случилось на улице?
Армениер рассказал про эпизод с возницей и добавил:
— Разве можно это терпеть? Ведь он человек! И я уверен, что он наказал несчастного еще строже в полицейгаузе. Он ему так и пригрозил.
— Доброе у вас сердце, мой друг, и пусть оно таким всегда и останется. — И в темноте она пожала ему руку, но, когда хотела отнять, почувствовала, что спутник не выпускает эту горячую и нежную руку из своей.
Они так и шли молча, погруженные в мечты, и женщина думала лишь об одном — подольше бы идти до своего домика. Порою ей казалось, что они идут не по темной улице, где в ночной мгле видны были очертания домов с остроконечными крышами, закрытые ворота и деревья, все еще голые с только наливавшимися почками, — мадам Элоизе казалось, что они идут по безбрежному полю, где пустынно и не слышно людского голоса, а лишь шуршат травы да в камышах уснули две птички — клюв к клюву.
Вскоре они дошли до знакомых ворот.
Профессор Герман Ауслендер у порога обнял своего приятеля, как будто давно его не видел и молодой человек только что вернулся из плена. Он захлопнул книгу, над которой сидел один, и весело воскликнул.
— Элоиза угощает нас кофием… Слушать не хочу возражений!
На ратуше часы пробили полночь, когда он вернулся домой. Он не помнил, как долго ходил по улицам. Что-то темное шевелилось и бродило в его душе, как бродит жизнь в распускающемся ростке в весеннюю ночь. Он то вспоминал Домберг, где гулял днем и наедине плакал от какой-то беспредметной тоски, охватывавшей его время от времени и толкавшей на холмы, в лес и на тихий берег Эмбаха; порою в ушах его раздавался голос приятеля-горца, которого он посетил днем, — порою же он ощущал сладостную теплоту, и тогда вздымалась его грудь: казалось, весь мир принадлежит ему и он самый счастливый человек в нем; но другое томление, словно туманная пелена, задергивало весеннее морозное небо, и ничего не было видно — лишь на лице ощущал он теплоту той же руки.
— Теперь уже холодно, вы простудитесь. — Мадам Элоиза в передней приподняла ему воротник, как мать, тепло укутывающая ребенка, перед тем как вывести его на воздух.
— Один несчастный человек кланяется дяде Мартыну и просит, чтобы его приютили.
С этими словами Томас Брюлл подошел к старику Мартыну, только что с табакеркой в руках расположившемуся на скамейке и собиравшемуся поднести к носу понюшку, вслед за которой должно было последовать чтение вечерней молитвы. Но все перепуталось. Старик оставил на скамейке и табакерку, и молитвенник, и огромный платок, который разостлал было на солнышке, чтобы теплее было утереть нос после чихания, и достал из-за пояса связку ключей.
— Нехорошо, господин Брюлл, нехорошо, слишком уж часто навещаете вы меня. Еще зимою я расписался за вас и теперь опять… Ей-богу, нехорошо.
— Дядя Мартын, не плети из песку веревку!
Они вошли в подвал, имевший лишь одно окошечко, но настолько высокое, что его не достала бы рука рослого человека, и настолько маленькое, что этот же человек едва бы мог просунуть в него руку, если бы поднялся на табуретку. Во дворе остался лишь старший педель, огромного роста мужчина, хоть и одетый в короткий кафтан и шерстяные чулки до колен, но, судя по выправке, из бывших солдат, каким и теперь оставался.
Педель, сопровождавший Томаса Брюлла, вынул из-за пазухи журнал и показал дяде Мартыну место для расписки.
— Принимаю одну голову, не признающую себя виновной, одно сердце, кипящее ненавистью к своим врагам, и пару рук, которые когда-нибудь намнут им бока, и одно тело, которое в течение семи дней и семи ночей я обязан сохранить при помощи хлеба и воды… Распишись, дядя Мартын, — произнес у входа в подземелье Томас Брюлл и одновременно сделал рукою знак «черным братьям», издали следовавшим за ним и теперь с улицы глядевшим на двор. «Черные братья» догадались, что старший педель скоро должен вернуться, и, чтобы не попадаться ему на глаза, разошлись, делая какие-то знаки товарищу.
Старший педель молча удалился с журналом под мышкой, высоко подняв голову и не сгибая колен, словно ноги его были отлиты из чугуна.
— И почему это вы не сидите спокойно, господин студент? — И дядя Мартын, кряхтя, принес кувшин с водой, а потом толстый матрац, который он время от времени выставлял на солнышко.
— Были бы вы сейчас с товарищами, катались бы на лодочке, даже зашли бы в трактир фрау Фогельзанг и чего там еще не сделали бы!.. Поглядите-ка, какой дивный вечер, что за весна начинается! Даже у меня кровь кипит… Нет, молодой человек, жаль вас, очень жаль… И как это вы семь дней и семь ночей проведете в этой клетке?
Старик подметал подвал и бормотал под нос. Такое уж было обыкновение у дяди Мартына: вначале читать нотации, потом дружить с заключенным, даже создавать ему тайком удобства, оправдываясь тем, что не может же он, христианин, не облегчить тяжелой участи ближнего. Но начинал он обычно с порицаний и укоров.
Томас стоял посреди подвала, равнодушно внимая старику и через открытую дверь глядя на небо, где закат уже окрашивал в фиолетовый цвет вечерние облака.
Университетский трибунал в этот день вынес приговор, и, как этого требовал порядок, по прочтении приговора старший педель подошел к Томасу Брюллу, давая знать, что теперь ему следует отправиться уже не на берег реки, не в сад и не веселье предстоит ему, а нужно на семь дней распроститься со всеми земными благами и направиться в «дом дяди Мартына».
Расследование дела продолжалось целую неделю. Куратор расспрашивал также и тех студентов, которые не участвовали в драке у Каменного моста. Многие под присягой показали, что первыми напали торговцы, а Стефан Гютнер, показывая раны на теле, закричал в лицо куратору, что если торговцев не накажут, то сам он пожалуется министру просвещения и напишет, что императорский Дерптский университет не защищает жизни студентов от пьяной толпы. Вину Томаса Брюлла облегчили также и те несколько ударов, которые получили некоторые из студентов во время кулачного боя, — удары, следы которых все еще виднелись на их лицах в виде синяков. Эти очевидные факты больше не оставляли сомнений, что нападавшей стороной были купцы, а студенты лишь защищали честь свою и землячества. Но так как Томас Брюлл первый перешел от кулачной драки к швырянию кирпичей и кирпичи швырялись в сторону толпы (так показывали все студенты), от чего могли пострадать случайные прохожие, — трибунал постановил Томаса Брюлла как руководителя на семь дней посадить в карцер.
— Вот какие дела, господин хороший! Не слушаетесь старика, не слушаетесь, вот оно и получается такое дело.
— Дядя Мартын, все это прекрасно, но не думаешь ли ты, что мне будет немного жестко лежать, тем более что вечер очаровательный, а, дядя Мартын?
— Посмотрим, может, что-нибудь и раздобуду. Только пусть раньше стемнеет, а то ведь «стражда» нет-нет да и зайдет, да и разнюхает — не забыл ли дядя Мартын правил и не очень ли мягок с заключенным… А пока что зажжем-ка лампу и воздадим кесарево кесарю.
Дядя Мартын зажег лампу и запер дверь.
— Ну, а мы снова перелистаем этот старый «альбом», — с ноткой печали в голосе проговорил Брюлл, оборачиваясь лицом к стене.
Под «альбомом» разумелись стены этого самого подвала, в решениях трибунала называвшегося criminal сагсегом, потому что в продолжение долгого ряда лет заключенные студенты писали и гравировали на них свои фамилии, даты ареста, целые стихотворения, «памятники», картины и даже ругательства.
Вот у входа какой-то изысканный знаток латыни увековечил слова военачальника Ламака: «Non licet in bellis рессаре», а другой, признав себя виновным, добавил: «Отец, согрешил!» В другом месте заключенный, вероятно в минуту печали, начертил: «Горе одиноким!» Вот целый эпиграф с готическими остроконечными буквами: «Помяните Теодора Германа из Вюртемберга, подвергшегося в 1823 году октября 12 дня заключению на восемь дней, ибо он был храбрым дуэлянтом»… «Тут жил Казимир Остош, смертельный враг куратора фон Янау». Между этими эпиграфами было множество инициалов в две или в три буквы. И только одно имя — «Каролина» и сердце, пронзенное мечом. Чье это сердце? Кто такая Каролина, что думал узник об этой девушке? Она ли изранила сердце юноши острым мечом, или другой, отнявший у него ее сердце? И узник долго размышлял о любви и измене, чтобы потом принять решение — в первый же день по выходе отсюда вызвать на дуэль противника. Ничего как будто не говорит ни это имя, ни израненное сердце.
Но больше всего на стенах было карикатур, и притом таких, о которых не принято писать. Вот один, завладев половиной стены, нарисовал различные физиономии и эпизоды из жизни Дерптского университета: группа студентов стоит перед каким-то домом, а один из них по веревочной лестнице забрался на второй этаж и через окно смотрит в комнату.
Видно, что ночь, потому что внутри на столе горит свеча. В комнате спят, по-видимому, супруги. Дерзкий студент очарованно глядит на лежащую на кровати красавицу, во сне откинувшую шелковое покрывало; при свете свечи отливают блеском все прелести молодого тела, в особенности нежная ножка, которую согнула женщина подобно скакуну, сгибающему ногу, готовясь к бегу. Рядом с ней спит огромная туша, раскинувшая на подушке косматую руку. Толстые пальцы туши едва достают до ее голого плеча, на котором рассыпались, как гроздья, пышные кудри красавицы. Другая картина изображает ту же комнату, но уже днем; несколько студентов ожидает в передней, но тот юноша, что смотрел в окно, вошел в комнату и, почтительно здороваясь с домохозяином, что-то спрашивает у него. Косматая туша, скрестив руки на груди, испуганно глядит на него; а из-за кисейного занавеса выглядывает та молоденькая женщина, застенчиво пряча стройную шею и грудь. «Карл Брайт ищет свободный чердак» — написано рукою неизвестного узника под картиной.
В другом месте нарисовали еврея-бакалейщика, вероятно собирающего долги со студентов. Он в ужасе бежит назад: развеваются длинные полы его лапсердака, он уже оставил одну калошу в грязи, но бежит, потому что за ним гонятся разъяренные студенты с обнаженными шпагами и дубинами. Из окон высунулись студенты и швыряют в бакалейщика бутылками, яйцами, чернильницами, а один прицеливается пистолетом — и вот-вот загремит выстрел.
Вокруг стола расселись четверо. Двое из них в парике; на голове третьего фригийский колпак, а четвертый напялил на голову шапочку клоуна с двумя бубенчиками. Наверху лестницы нарисован еще человек. Он направляется в ту комнату, где вокруг стола сидят четверо. Человек этот взвалил на плечи целую винную бочку, на которой воссел откормленный поросенок; за ним следует юноша, обнявши корзину с чашками, тарелками, вилками и ножами. Вслед за ним — мальчик, несущий пирог, а потом еще мальчик помоложе, с солонкой, а за ним без солонки, на четвереньках ребенок и, наконец, мать этих детей, жена человека, согнувшегося под тяжестью бочки. «Per aspere ad astra»[104] —написал под картиной безвестный художник, видимо, желая воспроизвести те прошлые времена, когда бурсак Дерпта, чтобы экзаменоваться, ходил к профессору на дом, предварительно послав туда вина, колбасы, чаю, сахару, и, подвергнувшись строжайшему экзамену, возвращался домой пьяный, но в звании магистра богословия.
Еще много других картин было запечатлено на стенах этой подземной темницы, где, как на кладбище, поместились бок о бок надписи, чьи авторы последовательно спали в той же холодной постели. Если бы кто-нибудь пожелал написать историю Дерптского университета, то материалом для самых интересных ее страниц могли быть эти мемориальные надписи — углем, железом, карандашом и даже ногтями, чьи авторы, молодые люди, оставили свои тайные мысли настолько сжато, насколько скупа эпитафия. Никто не уничтожил ни единого знака, ни один член коллегии кураторов ни разу не заглянул в эту темную кузницу, педеля сдавали узников у ворот дяде Мартыну, чье зрение не замечало надписей и рисунков на стенах, узники же были и читатели и авторы этой удивительной книги, облегчающей тоскливость одиночества.
Томас Брюлл на одном из свободных углов стены запечатлел ножом: «Я знаю, что сердце мое меня когда-нибудь приведет к букве «П»[105], — тем не менее да здравствует последующий!»
Потом он постлал плащ и лег на спину.
По стене порхает какая-то тень; кажется, будто мигает гигантский глаз, зрачком которому служит окно с едва заметным светом. Нет, то лампа с веселым шумом фитиля. Значит, солнце зашло… «Солнце зашло — как умирает богатырь». Видимо, он спал часа два, а может, и больше. Он не помнит… Как было хорошо в Богемских лесах! Птицелов Вальтер показывал развалившийся замок, в котором ютился Карл Моор. Что за темная ночь была! Над лесом лил смешанный с градом дождь и гремел гром. Словно вырвался поток и несется с ужасающей силой… Что это за шум на дворе? Слышны шаги. Из окна ничего не видно. Раздается лязг железа. Это дядя Мартын поворачивает ключ в замке — и в погреб вдруг врываются четверо, закутанные в черные плащи. Они с фонарями.
— Тиделен… И ты, Мориц?.. И даже сам Немой Король?
Томас бросился обнимать товарищей, скинувших причудливые плащи и шапки, которые они надели, чтобы поразить узника.
— Погляди-ка, кто явился с нами, — весело проговорил Тиделен, показывая на молодого человека, смотревшего, стоя у дверей, и на объятия товарищей, и на знаменитый criminal career университета.
Томас подошел к нему.
— Армениер, дорогой мой брат!..
Молодой человек положил на пол свой сверток, и они обнялись.
Глаза Армениера увлажнились. Он не проронил ни слова и опустил голову.
— До нас еще издали донесся какой-то шумный разговор, — быстро проговорил Тиделен, успевший в течение минуты раз десять смерить карцер вдоль и поперек.
— Чуточку потише, господа студенты! Со двора могут услышать.
Но на мольбу Мартына никто не обратил внимания, и старик почел разумным притворить двери и удалиться, чтобы продолжать прерванный сон, потому что по узлам и корзинам, принесенным студентами под плащами, дядя Мартын заключил, что они еще долго будут сидеть.
— Я велел нашим подождать на улице. Подхожу — и что же вижу? Армениер полез в драку с дядей Мартыном: тот его не впускает, требуя предъявить матрикул. Тогда я отстранил дядю Мартына: «А знаешь, кто он такой, дядя Мартын?.. Это Армениер, любимец ректора, тот, что поднялся на Арарат, кроме того, он человек духовного звания…»
— Ты можешь пугать льва маской, но дядя Мартын — не лев, а всего лишь мирный агнец, — рассмеялся Томас. — А какие новости расскажет мой друг? — И он, взяв под руку Армениера, подвел его к койке. — При других условиях я бы вас всех почтил как следует, но теперь вообразите, что это — замок…
— А мы разбойники! — вставил Тиделен, уже доставший из свертка колбасу, вареное мясо, яйца, и при этом вынимая ножик. — Весь день ни крошки не брал в рот, голоден, как собака скупца.
— Мы прихватили с собой целую лавочку, — Мориц пристроил рядом со свертком продолговатую корзину, беспорядочно напиханную всякой снедью, словно они обобрали целый магазин.
— Я же принес подарок мадам Ауслендер — ее привет несправедливо наказанному. — И Армениер развязал свой узел, полный всевозможных булок, пирожков и засахаренных фруктов.
— Видать, что из профессорского дома этот пышный завтрак. Во всем нашем околотке ты не сыщешь такой вышитой скатерти. — И Тиделен разостлал скатерть. — Это изобличает также вкус мадам Ауслендер.
— А также ее великодушие. Я никогда не забуду этой чести. — И Томас, скрестив на груди руки, опустил голову. — Передайте мадам Ауслендер, что я очень признателен за привет и подарки.
— Мадам старалась как-нибудь смягчить ваше наказание… Это добрейший ангел…
По телу Арминиера пробежала теплая дрожь, когда в этом глухом подземелье, похожем на келью отшельника, раздалось имя мадам Элоизы. Ему было приятно, что Томас, этот могучий герой в его глазах, отозвался об Элоизе с такой похвалой.
— А что поговаривают в городе о сегодняшнем происшествии?
— Русский дьякон Василий Сергеевич торжествует. Аршинники недовольны приговором, они грозят обжаловать его в Ригу. А наши возмущены, и если бы мы не придержали их, то все повалили бы сюда. Покуда ты в заключении, до тех пор в аудитории на твоей парте будет лежать еловый венок, а в фехтовальном зале на твоей шпаге висеть черная лента. Говорят еще, что с сегодняшнего дня в трактире фрау Фогельзанг первую кружку будут поднимать во имя нашего с тобой братства… Вот что поговаривают!
— Только Оттокар, продолжающий все еще сидеть в трактире, — подхватил Мориц рассказ Тиделена, — все называет нас трусливыми монахинями. Он неустанно твердит, что тебя надо выкрасть из карцера и отомстить…
— Безумный план, — грустно улыбнулся Томас. — «Давай махнем в Богемские леса и займемся разбоем, — идея, достойная обожествления…», — Томас говорил это, вспоминая свои бессвязные мысли, когда лежа глядел на мигающую тень от лампы, затрудняясь определить, спит он или бодрствует.
— Безумный план… Но Оттокар строптив и, разгорячась, может когда-нибудь взорваться.
— А фрау Фогельзанг — мать сердобольная, она его будет услаждать таким винцом, что весь мир перекувырнется в его голове и все улетучится в винном пару.
— И плохо будет, Мориц… А знаешь, что бы сделал Оттокар, родись он под иной звездой? Помнишь, что говорит Шпигельбергу Карл Моор? «Закон заставляет идти черепашьим шагом человека, могущего парить, как орел; закон еще не создал ни единого великого человека, между тем свобода выдвигает великанов и исполинов. Предоставь мне полк удальцов, как я, и Германия станет республикой, перед которой Рим и Спарта покажутся девичьими монастырями…» О Мориц, вот из этих-то удальцов и Оттокар, поэтому не надо, чтобы медовое вино фрау Фогельзанг усыпило его непокорную душу…
— Это медведь, который может покориться, только если зажмешь ему ухо.
Это сказал Ян Индуанис — Немой Король, как звали его товарищи. Это был гигант, как каменный столб, торчавший на Петербургштрассе в память графа Шереметьева. Индуанис по национальности был эстонец, с плоским лицом монгола и косыми глазами. Его нижняя губа походила на лошадиную, и, когда он говорил, казалось, размалывал зубами ячмень. До этого он молча стоял, одетый в медвежью шубу, спускавшуюся до пят.
Армениер, который стеснялся его, думал, что это не студент, а кто-нибудь из посторонних знакомых Томаса Брюлла, сказал:
— Оттокар Дриш — мой сосед, это очень милый и скромный брат. Я у него беру уроки географии.
— О, он отлично знает географию, поэтику и языки тоже отлично знает, но тем не менее он совершеннейший медведь!..
— Дорогой Армениер, не будем спорить с Немым Королем, — произнес полушутливо Томас, — он большой мастер по части медведологии и сам полумедведь, как свидетельствует о том его фигура, которая сегодня как будто толще, чем обычно.
— Пусть моя располневшая фигура доставит вам двойное удовольствие. — И Немой Король, распахнув полы шубы, раскинул руки.
— Herr Gott, sacrament![106] — воскликнул Тиделен.
— Вот тебе и чудо!
— Теперь понимаю, почему ты мне показался толстым.
А Немой Король стоял, широко распахнув шубу. На изнанке ее из множества карманов, как на полках трактира, торчали головки бутылок. Тиделен и Мориц бросились доставать бутылки из этих карманов, из складок шубы, из карманов штанов, и откуда только они не доставали их!
— Когда же ты успел собрать такое количество? Ведь весь день мы были вместе. — И Тиделен окинул взглядом винные бутылки, часть которых он поставил на пол.
— Со вчерашнего дня я сделался философом Биасом[107]. Думал, что Томаса выпустят и мы будем его приветствовать уже на лестнице, но колесо фортуны повернулось иначе.
— Теперь к делу, magister bibendi (мастер выпивки). Счастливому человеку всюду хорошо, даже в погребе дяди Мартына.
Тиделен, который был известен также и как художник, смастерил на койке пиршественный стол по своему вкусу — в середине поместил жареного поросенка, окруженного вареными яйцами. При свете лампы поросенок блестел так, словно это было желтое мраморное изваяние в оправе из слоновой кости. Рядом — множество рыбы и среди нее — две камбалы с раскрытыми ртами, как бы норовящими вот-вот откусить жирную ножку поросенка. Зернышки красной икры мерцали подобно коралловым бусам. А колбасы?.. Ливорнская, с привкусом дыма, телячья и такая, что не имеет ни привкуса дыма, ни начинки из телятины, а напоминает обнаженную руку фламандки. И среди всего этого добра, на соответствующем расстоянии друг от друга, Тиделен расставил винные бутылки, из которых одна походила на католического аббата, другая — с синим колпачком и золотистым сургучом — напоминала молодого офицера мушкетерского отряда, чей золотой шлем так мерцал в сумерках.
Они едва разместились, потому что на пятерых нашлась лишь одна табуретка. Армениер уселся по-во-сточному, поджав под себя ноги, чем доставил большое удовольствие товарищам. Немой Король захотел было последовать его примеру, но панталоны затрещали по швам и койка едва не осела под тяжестью его туши. Ему уступили единственную табуретку.
Первые чаши опорожнили во имя братства. Армениер выпил с трудом: вино отдавало не то древесиной, не то дегтем. В висках его застучало. Что-то приятное и вместе с тем горькое зашевелилось в нем, и он почувствовал какое-то вялое раздвоение, как бы сомнение в самом себе.
— Дорогой мой брат, дели с нами наш символический ужин, — проговорил Томас.
— Ему не понравилось наше вино. Конечно, после родины Ноя…
— Нет, нет, напротив, — Армениеру стало неловко, что он выдал свое состояние, — пришлось опорожнить свой стакан.
— Мы осушаем второй. А Немой Король уже успел влить целую бутылку в свой внутренний карман.
— Пусть друг наш чувствует себя свободно среди нас.
— Вся эта обстановка так нова для меня, ведь я… я даже не знаю до сих пор, что это такое. — И он указал на икру.
Слова были так наивно-откровенны и сопровождались такой улыбкой, что нельзя было на нее не ответить.
Немой Король посмотрел удивленно: косые глаза его остыли, тяжелая челюсть не двигалась.
Томас придвинул тарелку.
— Это икра, отведай.
— Мне нельзя, — Армениер почувствовал, что лицо его горит от стыда, и, подняв голову, быстро проговорил: — Я рыбы и икры не люблю.
— Тогда отведай свинину.
— Я сыт.
— А-а!.. — позевывая, как голодный зверь, затянул Немой Король. — Да ведь он же армянин, а вера армянская запрещает есть кушанье, приготовленное руками чужеземца.
Армениер вышел из себя:
— Это не мы, а персы!.. Мы — христиане, у нас нет такого канона!
— Ты насытился, мой дорогой брат?.. А может, чье-нибудь лишнее слово обидело тебя. Индуанис, — обратился Томас к Немому Королю, — сегодня ты говорил столько, сколько не произнес в продолжение целого месяца; ежели бы молчал — был бы философом.
— Меня никто не обидел, брат Томас. Я вдруг вспомнил что-то… И… я безмерно рад, что нахожусь с вами.
— В таком случае кушай и пей, — сказал Мориц.
— Мориц, когда говорит Рим, то мир хранит молчание! — пригрозил Томас, и все поняли, кто из присутствующих Рим и кто мир. — Тиделен, налей бокалы!..
Тиделен наполнил бокалы.
— Братья, — и Томас поднял стакан, — выпьем за счастье нашего дорогого Армениера. Он — не фукс[108], и не брендер[109], не богослов и не философ, как мы. Но он выше нас. Насколько мне известно, его сородичи — misera contrubanes plebs (бедный и притесняемый простой народ), как и все подданные Белого Медведя. И он — сын этого народа, первый орел, залетевший из Араратской страны так далеко. Для него дым отечества светлее пламени чужой страны… Дорогой Армениер, — и Томас повернул в его сторону свою красивую голову, — знай, что мы учим несчастных кровью и потом добиваться свободы, и пусть убоится многих тот, кого многие боятся. На твоей родине тоже совершаются насилия, как и повсюду в России… Вот мы тут сидим за пиршественным столом, а там, в Польше, течет кровь повстанцев, в холодной же Сибири гибнут первые бунтари. Будь мужественным, начало всякого дела трудное, но поверь, что сильно натянутый лук когда-нибудь да сорвется, и тогда прославится тот, кто боролся за отечество потом и кровью. «Mensch, bezahle deine Schulden»[110], — сказал веймарский мудрец. Теперь настали эти времена… Будь мужествен! Будь мужествен, Армениер!
И Томас одним духом осушил стакан.
— Pro patria![111] — осушил свой стакан Тиделен.
— Pro patria semper![112] — опрокинул стакан и Мориц.
— Дорогой брат!.. — И больше ничего не мог произнести Немой Король, трижды опорожнивший бокал… пока говорил Томас, потому что у этого огромного мужчины было хрупкое сердце, и когда он сильно расчувствуется, то должен заливать свой внутренний огонь водопадом меда.
Армениер был бледен. Его густые ресницы, подобно туману, закрывали глаза. Казалось, он дремлет. Потом он тряхнул головой и взглянул на них ясными глазами.
— Налей мне вина, брат Тиделен! По обычаю моей родины за мной ответное слово.
Тиделен наполнил бокалы.
— Мои духовные братья? То, что сказал Томас, я вовек не забуду. Я сын древнего народа, живущего в темноте, и явился сюда за светом для моего далекого края. Тут я нашел вторую отчизну. Но когда-нибудь должен же я вернуться к себе на родину, ожидающую меня, как мать сына. Я не должен забывать своего языка, своих обычаев, чтобы по возвращении меня не считали чужим. Ах, если бы вы знали все то, что пришлось мне пережить, знали бы мою жизнь, видели бы мою родину и людей, ее населяющих, — вы бы простили мне и мою печаль и мою безмерную тоску! Но я никогда не прощу своим врагам, тем, кто одновременно и враги моего народа. Вот видите этот шрам? — Он откинул волосы и показал шрам на лбу величиной в двадцатикопеечную монету. — Мне было десять лет, когда меня взяли в монастырь, может быть, слышали — в Эчмиадзин. Там я был, — право не знаю, как бы перевести это слово, — там я был «монтом», понимаете, «монтом», служкой у монаха, который носит ему воду, подметает келью, питается крохами со стола хозяина, спит на циновке, — и за все это духовный отец обучает «монта» читать и писать. До сих пор на моей родине так обучают. Мне было десять лет, когда я сделался таким «монтом» — служкой, вдали от родных, как взятый в плен малыш. По ночам я тайком плакал и тосковал по нашему глиняному домику и по своей святой матери. Однажды вечером я должен был читать псалмы Давида. Учитель мой перед сном любил слушать псалмы. В тот день я таскал дрова и устал. Начал я читать по складам и распевая, как нас этому учили. Постепенно сон одолел моего учителя, а сам я хоть и боролся со сном, но сон был сильнее, я помню лишь две большие свечи, горевшие по обе стороны аналоя. Вдруг я вскочил от невыносимой боли; как будто пролилось мне на голову расплавленное железо. Голова горела… Я почувствовал тяжелый удар по спине и упал на циновку. Было темно, и в темноте, как иерихонская труба, гремел голос моего учителя. Он проклинал меня, голова моя горела, — я чувствовал запах опаленных волос и пригорелого мяса. Всю ночь я плакал и потом, в продолжение двух недель мучился от боли. Понимаете вы, что случилось? Я уснул, и учитель, внезапно проснувшись, припечатал мне сонному лоб зажженной свечой, и волосы мои опалились. Вот видите след?
Армениер говорил, не без труда подыскивая подходящие слова, иногда неправильно произнося их. Он описывал свою жизнь красочно и увлекательно, словно восточную сказку рассказывал. И в конце рассказа с глубокой искренностью и дрожью в голосе признался, что как человек духовного звания он не смеет нарушить обряды армянской церкви, согласно которым ныне великий пост и скоро будет пасха. Вот почему он не берет в рот ни рыбы, ни сдобного, ни колбасы, а пьет лишь один мед. Он прибавил также, что на родине и без того его считают еретиком, поэтому он должен вести себя безупречно, как наказал ему также и господин ректор, и вернуться к себе с незапятнанной душой.
— А ты поешь тут и попей… Ведь никто тебя не выдаст, — промолвил растроганно Тиделен, который уже уписал добрую половину поросенка и выровнял холмик из колбас, между тем как за тем же столом товарищ его сидел полуголодный.
— А моя совесть? — тихо возразил Армениер.
— Не смущайся, Армениер, и соблюдай обычаи своей родины, если они нужны для успеха твоего дела… Не забудь, что ты исключение.
Они намеревались еще долго сидеть, еще полна была та бутылка, которая походила на католического аббата, и та, чей золотой сургуч напоминал шлем, — как вдруг дверь открылась и вошел Мартын в ночном облачении; со двора послышались чьи-то крики вместе со звуками гитары.
— Пощадите дядю Мартына, дорогие юноши!
Но дядя Мартын не закончил своих слов, потому что вслед за ним вошел Оттокар, пьяный и с налитыми кровью глазами:
— Уйдем в Богемские леса!.. Станем разбойниками… — И ударом гитары он сбросил лампу, а сам чуть не растянулся на полу.
— Пощадите дядю Мартына, — жалостно взмолился старик, — его крики дойдут до Ревеля, и завтра куратор фон Янау меня накажет.
Оттокара кое-как вывели. «Черные братья» попрощались со своим предводителем и все вышли за ворота: Томас Брюлл посмотрел на качающиеся в их руках в темноте фонари.
А Оттокар на сонных улицах мычал, как цирковой бык, опоенный целой бочкой меду и выпущенный на волю.
— Карфаген должен быть разрушен! — ревел Оттокар.
Его терзала тоска по родине.
Приближалась весна, и чувство это все росло. Но не было никого из того дальнего края, что ярко сиял в его памяти, словно пастуший костер, пылающий на горе в темную ночь. То была бестелесная тоска, похожая на испарение, подымающееся над болотами, лесами и водами Эмбаха. То был голос, порою звучавший в его ушах как песнь детских дней; временами он явственно слышал зов матери: «Хачер, Хачер!..» — и он оборачивался назад, но нани (матушки) не было видно, а виднелся садовник с лестницей на плечах или же проходила навстречу фрау, глядевшая мутным коровьим взглядом на Армениера.
Иногда он не слышал голоса, но зато глядел на противоположную стену и видел не ее, а серебристые тополя, в глубине которых — мельница «Есир-Есая» с открытыми дверцами и с дымящимся очагом у входа. Или же открывалась узкая тропа, спускавшаяся между садами в овраг к Гочгочану… Вот ореховое дерево, за которым появится родник Норавор, чья вода так грустно журчит осенью, когда в садах уже бывает безлюдно, давильни пусты и воробьи клюют покрасневший плод дикой розы или же желтую тыкву, забытую в огороде. По оврагу проносится ветер, шуршат орехи, сбрасывая с себя листву, пахнущую ладаном, и во всем овраге каркает лишь состарившийся ворон, видавший метели и бураны в лютые зимы, когда замерзает родник Норавор и замолкает песня реки Зангу.
Когда ему вспоминался родник Норавор, он ощущал жажду; в его ушах раздавался рокот родника, это прохладное журчание; перед глазами его разливалась живительная влага, шумливо несущаяся по золотисто-зеленым мхам. Ах, если бы он мог хоть раз нагнуться над этой студеной влагой и, черпая ее пригоршнями, пить, пить медленными глотками, внимая рокоту воды, шелесту листвы ореха и шуму водопада Гочгочана!..
Он пытался отгонять пробуждавшуюся в нем тоску, то вслух готовя уроки, то навещая профессора Паррота, то бесцельно шатаясь по улицам; заглядывал он и на Рыночную площадь, где с утра до вечера толпы торговцев перед лавочками и под открытым небом торговали, восхваляя свой товар, где кузнецы, бондари, сапожники и другие ремесленники издавали такой несносный шум, что этот чужой для него гомон заглушал в его ушах рокот родника Норавор и шелест вековых орехов.
Временами эта тоска до того сжимала ему сердце, что успокоить его не могли уже ни гомон рыночной толпы, ни перебирание вещей, привезенных с собой. Не успокаивался он и тогда, когда у Паррота на дому видел тот хорасанский ковер и кальян, которые они вместе купили в Эривани на Чарсу-базаре. Подобно тому как мать, вдруг вспоминающая умершего ребенка, плачет в одиночестве, суча нитки, или оплакивает потерю за очисткой пшеницы, — точно так же и он, опустив голову над тетрадью, переписывал пример тройного правила и распевал про себя:
Похаживай, Шушан, похаживай,
Похаживай, роза моя, похаживай!..
Пел он тихо, словно возница, пустившийся в путь в лунную ночь, ехавший долго по горам и по долам, и вот уже воз громыхает по мягкому полю села, устало покачиваются волы, уже куропатка в камнях читает зеленый псалтырь, и предрассветный ветерок приносит аромат стога… Поет возница так тихо, что едва слышат его волы, и так ясно, как чтение куропатки на заре.
Он тихо пел и занимался, и из песни его тоска эта постепенно подымалась, заволакивала его, путала перед глазами буквы, вызывала в памяти обеспокоенный голос матери, раздававшийся из далекого детства, когда он убегал в сад, а мать, напуганная разбойниками-кизилбашами, кричала с верхушки холма: «Хачатур! Эй-й!..»
После этого его не занимали больше ни книга, ни тройное правило.
Эти голоса толкали его за город, к побережью Эмбаха, где ивы бросали свою тень на воды, или же в Домберг, где шумели старые дубы. Он прятался где-нибудь в укромном месте, и случайные прохожие слышали незнакомые мелодии, издаваемые армянской свирелью Армениера.
Безудержная тоска по родине обуревала его желанием рассказывать о родной земле. И он рассказывал Парроту, а чаще всего его жене, рассказывал Элоизе Ауслендер, рассказывал даже детям. Порою рассказывал он своей домохозяйке и ее соседкам, почему-либо приходившим к ней, и они, эти женщины, слушая рассказы про чудесный Восток, забывали, что оставили кофе кипеть на огне.
Армениер был чудесный рассказчик. Время и расстояние заставляли его забыть обыденность переживаемых им происшествий, окутывавшихся в его рассказах в мифическую дымку. Самому Армениеру эти рассказы временами казались мифом, прочитанным в старых книгах. Неужели не из книги был рассказ о пленной девушке, кинувшейся из гарема сардара на мост, когда она увидела из окна возлюбленного, возвращавшегося в отчаянии? Или же чем отличался от мифа рассказ о том, как на его родине женщины ходят в чадре, а девочек берут в жены в раннем детстве, обреченная же обычаем на молчание невестка объясняется со свекровью жестами и глазами? А наказания, существовавшие на его родине? А Моей, которого похитили в поле не то лезгины, не то фарраши, не то кочевники, когда деревенская детвора поднялась на холмик Мурад-Тепе собирать травку синдз?
Часто он сравнивал ту древнюю страну и ее нравы со своей новой родиной. Вот плачет малыш. Но мать его не бьет, а унимает, стараясь развеселить малыша: «Видя это, мысли мои мгновенно перенеслись к судьбе детей наших — почему родители земли нашей совсем не заботятся о детях своих и почему дети земли нашей развиваются без всякого утешения? — И со слезами на глазах, помутившимся сердцем начал я сокрушаться…» (Из старинного текста).
Вот он раздобыл «Путешествия» Роберта Портера и спешит показать приятелю книгу и ее иллюстрации: Эриванскую крепость и Арарат, персидских сарбазов и молоденькую гаремскую персиянку, принаряженную, с гюлистанской розой в руке и как бы вопрошающую, кто красивей — она или роза? И снова возникает речь об отдаленных Иране и Армении, и его приятель, а также дочери приятеля с похвалой отзываются о портрете Фаталишаха, о его одежде и даже о знаменитой бороде шаха, но им не нравятся наряды персиянки и то, что она закрывает лицо.
В его памяти постепенно вставало все то, что было мило и дорого ему: мать, Мирзам и сестры, младший брат, даже их пес Бохар, с которым играл он в детстве. Ему вспоминались самые незначительные мелочи: вот глядит на него медный тазик с искривленным краем и, как старый знакомый, говорит: «Ты меня никогда не забудешь, Хачер…» Несколько поодаль гремит карас, валяющийся под крылечком: «А меня… помнишь? Ты подходил, нагибался к горлышку и кричал — дон-дон-дон! Я всегда откликался на твой голос — дон-дон-дон!» Так беседовали камни на дворе и та каменная плитка, на которую отец сыпал соль, слизываемую шершавыми языками коров и волов — хыш-хыш! — словно сухую траву косили. Пели двери и дверцы, каждая на свой лад: дверца пекарни — тонко и тихо, дверь дома — словно состарившаяся собака — сиплым басом, а зимою, когда завешивали ее войлоком, то она вовсе замолкала. Но неистовей всех пели ворота: когда их створы сдвигались, левый как бы налегал на волынку, а правый вторил ему до тех пор, пока они не сходились совсем, и тогда оба вместе — бац, бац, бац — наяривали на барабане Ата-Тэвана.
Так в его памяти постепенно воскрешалось пережитое — забывалась горечь и оставалось лишь то, что было дорого и мило: камни, старый карас, медный таз, родной домишко, старый пес, Гочгочанский водопад, шум ореховых деревьев, золотисто-зеленый мох Нораворского родника и река Зангу — выматывающая душу Зангу!
Потом долгое время ярко вспоминался ему тот зимний день, когда с беспокойной тоской в груди, блуждая по городу, незаметно для себя он попал на улицу, по которой впервые вступил в Дерпт. Он дошел до городских ворот, за которыми простиралось необозримое поле, покрытое снегом; к западу тянулась лиловая лента; там и сям торчали дубы, напоминавшие занесенных снегом гренадеров: вот этот распростер обмерзшие крылья, с которых, словно рубище, свисает мох; несколько поодаль два дуба так обнялись, что даже смерть их не разлучит, а третий — почти весь зарылся в снег, выставив лишь свою тонкую сухую верхушку, похожую на копье. Вдали на горизонте ютилось жмудское село и дым боязливо корежился над избушками.
Он с тоской глядел на дорогу. Невдалеке виднелся первый шлагбаум, у которого развел костер стражник, солдат с алебардой. И ничего больше не было видно в этой необъятной шири, кроме костра и одинокого стражника, деревьев и дальнего села, откуда не доносилось ни пенья петухов, ни лая собак.
Солнце склонилось за деревья, и там зажглись тучи ярко-красным заревом; еловая лента темнела все более и более, и лишь один золотистый луч проник в густую тьму леса и дрожал, словно боясь коснуться холодного снега. Армениер очарованно глядел на лес и заходящее солнце, когда услышал звуки колокольчика столь ясно и четко, словно это был гул верблюжьего каравана, проходящего на заре.
Вскоре вдали на дороге бросилась ему в глаза черная точка, постепенно разраставшаяся. На поляне солнце прорезало тень, отброшенную лесом. Когда черная точка добралась до места, залитого солнцем, Армениер увидел вихрем скакавших трех коней, вздымавших снежную пыль и отливавших серебристым блеском солнца. Звон колокольчиков постепенно усиливался. Уже ясно виднелась задорно скакавшая пристяжка с откинутой вбок шеей, с развевающейся длинной гривой. Вот они подъехали к шлагбауму. Старик сторож уже поднял перекладину, чувствуя, что все равно ничто не противостоит напору разъяренных коней. Кони промчались мимо Армениера, обдавая его снегом. В снежной пыли раздался веселый смех, похожий на звон колокольчиков. В санях он заметил ярко разрумянившееся лицо голубоглазой женщины. Вдруг эта женщина махнула рукой в воздухе, и ему показалось, будто она достала из шубы белого голубя, на минуту взметнувшегося в снежной пыли и снова юркнувшего в теплое гнездышко. Армениер снял шапку, побежал к саням, но сани, въехав в город, исчезли бесследно.
Армениер шел с обнаженной головой, с шапкой в руке. Улицы эти были ему незнакомы. В этой части города он ни разу не бывал. Он услышал звуки других колокольчиков и увидел вторые сани. Проехали и третьи… Однако никто не взглянул на него, и ему больше не являлось то фантастическое видение.
Армениер как бы очнулся, надел шапку и стал с любопытством разглядывать сани. За всю свою жизнь он впервые видел сани, и в его памяти первые сани запечатлелись как чудесное видение. Он дошел до воинского лазарета. Там виднелась немецкая кирка, по ту сторону которой улицы были ему уже знакомы. Ворота лазарета были открыты. Во дворе прогуливались солдаты без шапок, а некоторые из них — на костылях. Голова одного была забинтована желтой тряпкой.
Русская женщина у ворот торговала жареными семечками. Несколько солдат окружили ее, и видно было, что они сомневаются — купить или нет? А может, они и подшучивали над ней, рассеивая свою невольную скуку.
Армениер завидел их с противоположной панели, пошарил в карманах и, перейдя улицу, подошел к солдатам. При виде его солдаты замолчали и расступились, а женщина стала хвалить свой товар. Армениер посмотрел на солдат и пожалел их.
У них были желтоватые худощавые лица. Все с большими бородами, один — седовласый, остальные — молодые.
— Откуда вы, земляки? — спросил Армениер.
— Издалека, ваше благородие, — ответил седоволосый солдат, недовольный, что прервали их разговор, и с холодностью, означающей: «Проваливай подобру-поздорову, мы не твои земляки, и тебе нет дела откуда мы».
— Хотите семечек?
— Отчего же нет, можно… Можно, ваше благородие, — и первым подошел тот же седоволосый. На лицах остальных промелькнула полунаивная, полузаискивающая улыбка.
— Много солдат в лазарете?
— Бог его ведает… Мы не знаем…
— А среди ваших солдат армянина нет?
— Армянина? — Они переглянулись. — А может, и есть, ваше благородие. Тут всякие есть: кто с Дона, кто из Калуги, даже есть из Оренбурга, может есть и армянин… Бог его ведает.
Глаза Армениера заблестели.
— Я вам еще семечек куплю… Посмотрите… ежели есть армянин, вызовите его.
— Можно и без семечек, — вставил седоволосый солдат.
— Ты за себя отвечай, старикан, какое тебе дело до других? — рассердилась торговка. — А может, его благородию угодно сегодня сделать доброе дело.
— А совесть-то есть у тебя? Тебе все деньгу вышибать, стерва!.. — И, обратившись к Армениеру, сказал: — Можно. Но каков будет этот армянин? У нас всякие есть — кто с Дону, кто…
— Смуглый, с черными глазами, с большим носом, будет такой?
Седоволосый солдат призадумался, глядя на товарищей. Призадумались и они, лузгая жареные семечки. Один из солдат сказал:
— А тот, что в последнем флигеле, — не армянин ли будет он?
— Это который? — спросил седоволосый солдат.
— Тот, что хлеба стащил… которого высекли.
— Чудак ты человек, неужто он смуглый, черноглазый и с большим носом? Соломой набита у тебя голова! Не понял, что ли, ты, чего изволил сказать его благородие, — чтоб голова была черная, глаза были черные, все было черное, да чтоб и нос был черный?..
— Ах, да-а! — протяжно воскликнул тот солдат, и было трудно определить, что бы могло значить это восклицание.
— Дядя Митрич, — вмешался молодой солдат, — а ежели волосы черные и нос большой, но глаза не черные, а?.. — И, затрудняясь объяснить, какого цвета глаза, он схватил головной платок торговки и, обрадованный, проговорил: — Вот такого цвета, в точности такого цвета глаза… Не может быть?
Женщина возмутилась и ударила солдата по руке.
— Убери лапу!.. Я замужняя женщина, а не фрау какая-нибудь!
Все уставились на Армениера. Вперил в него взор и седоволосый солдат, как бы желая сказать, что на этот вопрос может ответить лишь «его благородие».
— Но он христианин? Армяне — христиане.
— Ей-богу, не скажу. Знаю лишь, что по-русски не говорит, вечно ходит в одиночестве и в госпитале у него нет земляка. И имя-то его какое-то особенное… Янза или Ямза, что-то вроде этого. Я могу пойти вызвать его. Он всегда гуляет вдоль стены… А волосы черные, как помнишь, дядя Митрий, лошадь нашего полковника?
Молодой солдат направился в глубь двора и вернулся вскоре с мужчиной средних лет, укутанным в драную шинель. Видно было, что ему холодно. Шел он осторожными шагами. Мускулы его были напряжены. Казалось, он был глухонемой и слушал широко раскрытыми глазами. Лицо его выражало недовольство; шел он и как бы сомневался — не обманывают ли его?
— Вот он! — И молодой солдат отступил на шаг. Молча расступились и остальные.
Они переглянулись. В голубых глазах этого человека Армениер заметил какой-то родной блеск.
Солнце было то же самое солнце, южное, теплое солнце, но оно сверкало сквозь ярко-голубой туман.
Солдат был не армянин.
— Татарин?
Он помотал головой.
— Лезгин?
Глаза солдата заблестели.
— Черкес, — проговорил он.
Армениер обнял его.
— Кардаш эрмени?
— Эрмени кардаш.
— Слава тебе, господи, — меланхолично промолвил седоволосый солдат, — как это сразу и даешь человеку счастье и отнимаешь счастье! Посмотри-ка, до чего прояснилось лицо! А ходил он один, как лесная сова. Погляди, как развязался у него язык! У них тоже свой язык, свое племя и бог у них свой, землю пашут, ребятишек имеют.
Настроение солдат омрачилось. Может быть, они вспомнили свои избушки, детишек и жен, которые бог весть как живут, а может, их нет уж и в живых. Кто-то из солдат мрачно посмотрел во двор больницы. Он сердито махнул рукой и вошел во двор. Остальные, хотя и мрачно настроенные, слушали их разговор.
Его звали Гамзой. Он знал несколько тюркских и несколько русских слов и говорил лишь на своем родном языке, которого не знал Армениер. И этим смешанным языком Гамза рассказал, что участвовал в войне, но потом «сердце не захотело» (он показал на сердце), был ранен и вот уже третий месяц как в госпитале. Еще много других вещей рассказывал Гамза на родном языке, и Армениер кое-как понял, что Гамза тоскует по родине, но больше туда не вернется, потому что «Турухан» его враг.
Раздался звонок, и пришли закрывать ворота. Армениер еще раз увидел черкеса во дворе, он помахал ему рукой, и ворота закрыли.
С этого дня Армениер и черкес подружились. Каждое воскресенье Армениер навещал в больнице своего приятеля и приносил ему сладости и фрукты, купленные на свои скудные средства. Постепенно он все больше и больше понимал его. Так, например, в первые дни он думал, что Турухан — враг Гамзы, там, на его родине. Но потом выяснилось, что Турухан — это майор Терехин, начальник гарнизона. Он узнал, что Гамзу еще ждет наказание, потому что он будто бы сам себя поранил, чтобы больше не воевать. И ждали его выздоровления. Так грозил майор Терехин во время одного посещения.
Черкес имел для Армениера неописуемую привлекательность. В лице этого горца, в языке его было нечто такое, что хотя и не утоляло жажды Армениера, но звучало как журчание родника Норавор. Это был цветок не благоуханный, но напоминающий тот райский цветок, что убаюкивала на себе река Зангу.
Гамза как-то запел. До чего была сладостна эта песня на далеком севере! Казалось, из-за горы подымается солнце, встают кусты, а в ущелье сверкает белая лента реки. Его песня окрашивала чуждые ему предметы, и ворота меняли свою форму, становясь вдруг похожими на ворота его родного дома, створы которых пели; вот серая стена, стоящая перед ним, светлеет, как утес Зваронца, когда на его склоне распускается фиалка.
Гамза рассказывал также и о жизни лазарета: «Собака — и то лучше нас живет, кардаш… Ах, если бы я был собакой и убрался из этого края! Шел бы я по селам и полям, днем спал бы на траве, а ночью шел бы до зари и добрался бы до наших гор, до нашего села, и гнал бы скот на горы… Теперь уже горы зеленеют, кардаш…»
Армениер для облегчения участи Гамзы обратился к посредничеству Паррота. Профессор холодно ответил:
— Излишне обращаться к майору Терехину. Он — зверь, и результатом может быть лишь то, что положение вашего земляка еще более ухудшится…
В комнате горели свечи, расстилая вместе с желтоватым светом и тишину. Вещи погрузились в полутени. Лишь стекло картины, висевшей на стене, вобрав в себя лучи, отражало их, напоминая узкое окно, пропустившее через себя звездный свет. Было тихо и на улице. Оттуда лишь изредка слышались шаги запоздалого прохожего.
Мадам Элоиза глядела в окно. Когда на улице постепенно стихали шаги прохожих, в комнате тишина еще более сгущалась, и слышалось лишь потрескивание горящих свечей, языки которых плясали, то удлиняясь от ветра, то сворачиваясь. Занавески на окне развевались, и мадам Элоизе казалось, что кто-то с улицы смотрит на нее.
Она подошла к клавиру. От веселых звуков клавиш комната оживилась. Мадам Элоиза машинально заиграла какой-то контрданс, и казалось, она не слушала своей игры, а больше была занята красотой пальцев, подобно девушке, с трепетом вошедшей в воду, но не восторгающейся ни шаловливым всплеском волн, ни берегом, усеянным цветами, а занятой лишь своим отражением, покачивающимся в воде.
Потом раздался старинный вальс — память о тех днях, когда она была уже не невинным ребенком, но и еще не женщиной, познавшей жизнь, — годы, когда первые впечатления накладывают неизгладимую печать на душу. Впечатления эти похожи на увядшие листья, но не глубокой осени, когда оголяется весь сад, переводятся бабочки и скорбно журчит ручей, — а на те первые листья, которые желтеют среди шумного лета и падают на зеленую траву, где поют стрекозы, жучки справляют свадьбу, и весь сад, как орган, издает песню вечного плодородия. Бодрее звучит эта зеленая песня, когда падают первые листья смерти.
Мадам Элоиза больше не прислушивалась к шагам на улице и не глядела на оконные занавески, от ветра приподнимавшие и тотчас же опускавшие свои края, как бы желая кому-то показать прелестную картину: мадам Элоизу, озаренную светом свечей, одетую в черное платье с ярко-красными бантами, подобно розам, распустившимся на плечах, и бросающими красный отблеск на ее маленькие уши из-под пепельных кудрей.
А потертые клавиши плакали. Они исходили тоской. Казалось, корабль удаляется все дальше в море и эти звуки шлют с него последнее «прости» любимому берегу.
Когда замолкла музыка и в воздухе еще не растворились ее последние аккорды, мадам Элоиза услышала глухое шуршанье. Вдали шумел лес. Она подошла к окну. Небо было темное. Шум возрастал. Казалось, далеко-далеко гремит взволнованное море.
Мадам Элоизе стало холодно. Она взяла книжку в сафьяновом переплете и уселась в угол дивана.
Было время, когда она не разлучалась с этой книгой. Читая ее, мадам Элоиза проливала слезы, как это умели в тот романтический век девушки и юноши, чувствовавшие неутолимую тоску в шелесте листьев и в своей душе. И в эту сказочную ночь, когда купалась в сиянии полнолуния башня молчаливого замка, на которой кричала сова, Элоиза, как истая дочь своего века, проливала в уединении такие же слезы над безыменной могилой, воображая, что такова и могила Вертера в дубовом парке, где он ожидал Шарлотту. Меж страниц этой книги все еще уцелели сухие цветы и листья с забытыми датами, лоскутки шелка, из которого шили ее венчальное платье, и тончайшая, как нитка, косичка — сувенир, сплетенный ею.
— О-о, до чего были наивны!.. До чего дорог нам взгляд возлюбленного!.. О, какие мы дети!..
Мадам Элоиза перевернула страницу.
— К чему эта тоска, это разъедающее душу ожидание. Заходит солнце, и хочет оно в последний раз обласкать поля, леса и воды — засиять и исчезнуть… Значит, она состарилась и пришло последнее прощание? И больше не будет иной любви…
Мадам Элоиза смотрела на открытые страницы, но не читала.
Она с горечью почувствовала, что жизнь кончается, и то, что казалось ей весной, — это не молодая весна, которая бурлит сейчас за стенами, а обманчивое бабье лето перед наступлением зимы, когда еще снег не порошит и, обманутая осенним солнцем, вторично всходит травка. Но именно это ощущение и подогревало больше всего ее страсть, ее женскую жажду — испить последнюю пенную чашу по капельке, до дна.
Когда в начале зимы Элоиза вернулась из Ревеля, ее супруг, профессор Герман Ауслендер, сразу же в числе прочих новостей сообщил ей также и про появление Армениера в Дерпте. Мадам Элоиза встретила его в семье Паррота при первом же визите к супругам Паррот. Молодой человек поклонился ей с некоторой сухостью и ушел спустя несколько минут, так и не проронив ни слова.
— Он еще неотесан и стесняется, — заметил профессор, расспрашивая мадам Элоизу о ревельских общих знакомых.
А через неделю профессор Ауслендер сообщил жене, что он будет давать Армениеру уроки географии. Они должны заниматься на дому, так просил об этом профессор Паррот.
— В семинарию или университет Армениер поступить не может, так как он великовозрастен и слабо подготовлен. Он должен быстро пройти те простые дисциплины, которым не обучают на его родине, как говорил герр ректор.
С этого дня дважды в неделю Армениер приходил к ним с тетрадями и грифельной доской под мышкой.
Жена Паррота рассказала мадам Элоизе, что Армениер становится очень чувствительным, когда при нем заговаривают о его родине. Она рассказала про его столкновение с кем-то, неуважительно отозвавшимся о девушках его страны. Мадам Паррот рассказала также, что говорит он громким голосом, как житель гор, что, будучи духовного звания, он ревниво блюдет обычаи и традиции своей религии. Особенно просила мадам Паррот сугубо следить за его произношением, манерами и воспитанием характера, женским инстинктом своим чувствуя, что ничто так благоприятно не шлифует молодого человека, как общество воспитанных и благонамеренных женщин.
Но мадам Элоиза не была такой женщиной. Все грубое в поведении Армениера казалось ей признаком мужества. Ей нравились его гортанный язык, громкий смех, за что не раз корила Армениера мадам Паррот, говоря, что невежливо так громко смеяться в присутствии женщин, его исключительная наивность, непосредственность, даже облачение армянского дьякона, в котором он бывал у них первые дни; любила она его волшебные рассказы о Востоке, где страстно любят и сильно ненавидят; любила вычурные слова Армениера, его замечательные песни, полные тревожной печали.
Мадам Элоиза любила его. Любила как мать, страстно ласкающая ребенка, но любила и как женщина, чувствующая, что это последняя чаша на пиру жизни, за которой придет пустота. Она и радовалась, что в холодных ее сумерках неожиданно вспыхнул этот огонь, и печалилась, предчувствуя, что подуют могучие ветры, потухнет огонь, и больше не будет ни тоски ожидания, ни теплоты близости, и даже пепел остынет.
Ей казалось, что очень давно, еще в девичьих снах, видела она такого человека. Когда она перелистывала «Вертера», вложенные в книжку забытые цветы и локон напоминали ей легкие увлечения и встречи, промелькнувшие подобно цветкам на стремнинах, распускающимся ранней весною и лишь ненадолго украшающим крутизну… Потом она встретила Германа, жизнерадостность которого исчезла в тот день, когда он распростился со студенческой жизнью в Йенском университете. С тех пор их жизнь протекала, полная однообразия и тоскливости, подобно дням тех скромных бюргеров, которые рождаются и умирают на той же улице и в жизни которых от рождения до смерти единственное знаменательное событие — их женитьба на соседке.
С улицы послышались шаги.
«Это он!.. Идет!..»
Мадам Элоиза встала. По телу ее пробежала теплая дрожь. Вот он стучится в дверь. Только Армениер так стучится — громко и трижды подряд.
— Неужели идет дождь?
— Да.
Армениер удивленно посмотрел на мадам Элоизу. Ему показалось, что он постучался в другую дверь и попал в другой дом, где жила самая очаровательная из тех красавиц, которые, приподнимая край занавесочки, с любопытством разглядывали жителя Востока.
Он с изумлением глядел на алые ленты.
— Почему вы сегодня так легко одеты?
— Разве это не нравится вам?
— Но ведь холодно… Вы можете простудиться, — проговорил он с грубой мужской заботливостью и взглянул на дверь, ведущую в смежную комнату, откуда обычно выходил профессор Ауслендер, услышав его голос.
— Герман сегодня поздно вернется…
— Какая темная ночь!.. А где же Матильда?
— К ней приехал брат из деревни. Она пошла его навестить.
Армениер замолчал. В голосе Элоизы он почувствовал что-то необыкновенное и сладостное. И профессора не было дома, не было дома и прислуги. Матильды, — никого не было дома.
А мадам Элоиза была так прелестна, так ярко горели банты на ее черном платье!
— Неужели вы не боитесь в темноте сидеть одна дома?
— У нас не темно… Посмотрите, сколько свечей горит, — раздался ее нервный смех.
— У меня на родине женщина не рискнет темной ночью быть одна дома.
— Но ведь я же не одна. Вы здесь, — и снова раздался ее легкий — смех, словно мадам Элоиза хотела уязвить его. — Не правда ли, вы защитите меня, если бандиты нападут на наш дом, как нападают у вас на родине?
Армениер молчал. Он стоял у клавира и перебирал клавиши, звучавшие подобно звону колоколов Эчмиадзинского монастыря.
— Хотите, я вас научу играть на клавире?
Армениер ответил с грустью:
— Для меня уже поздно… У нас говорят: начинающий играть в сорок лет — научится в могиле.
— Но ведь вам очень далеко до сорока.
— Терпенья не хватит, мадам Элоиза.
— Потому-то должны вы и научиться играть.
— На гитаре еще может быть, а то где я достану на родине такой инструмент, да еще вопрос — будет ли у меня дом и семья.
— Тут так много хорошеньких девушек… Выберите одну из них и повезите с собой.
Армениер не почувствовал в голосе мадам Элоизы ни дрожи, ни печальной нотки.
— Никто из них не согласится поехать на мою родину.
— Тогда оставайтесь тут сами.
— Не могу, я должен вернуться.
Клавиши продолжали звучать, напоминая звон колоколов Эчмиадзинского монастыря.
— А в ваших церквах не играют?
— Нет, мадам, у нас только поют.
— И, вероятно, прекрасный хор девушек и юношей?
— Женщинам запрещено петь у нас в церквах. Они могут только молиться, и то встав отдельно от мужчин.
— Несчастные девушки!
— Да, мадам, они несчастны… Они не только не могут петь в церкви, но и не могут любить и, может быть, втайне полюбят кого-нибудь, но не посмеют об этом слова сказать. Их очень рано выдают замуж. У нас говорят: ударь шапкой в спину девушки, — если она не свалится — значит, пора ей выйти замуж.
— И выдают замуж?
— Да. Моя родственница, которой теперь не больше двенадцати лет, уже второй год замужем за одним скверным человеком, годным ей в отцы. И до чего живая девушка была Майран! В первую же ночь брака она от испуга лишилась речи и превратилась в немую колоду. Я такой и оставил ее…
— Боже ты мой!
— Вот как они несчастны!
Армениер молча подошел к окну. Было темно. С улицы слышалась дробь дождя. Почему это он вспомнил Майран? В той стране тоже темная ночь? Там так же льет дождь или же морозная ночь с весенними яркими звездами? Чем занята теперь нани? Вероятно, разостлала чечевицу на курси и устало очищает ее от сора. Если бы за дверью вдруг раздался его голос: «Это я, нани… Хачер… Открой дверь!»
Мадам Элоиза не сводила глаз с Армениера. Скрестив руки на груди, он глядел в густую мглу. Элоиза почувствовала, как далеки от нее его мысли. И стала она корить себя за вопросы, заставившие его уйти в воспоминания. Если бы в эту минуту Армениер обернулся и посмотрел на мадам Элоизу, он встретил бы такой взгляд, такие глаза, полные любви и нежности, что сразу перестал бы грезить. Но он неподвижно смотрел в темноту. Ему послышался глухой лай собак со стороны жмудской деревни.
— До чего монотонно лают собаки….
Точно это лает наш Бохар…
— Хотите, я вам сыграю что-нибудь… Герман опаздывает.
Армениер обернулся. Он как будто забыл, что находится в чужом доме и не один в комнате.
— Сыграйте.
Платье мадам Элоизы приятно зашуршало. Встав, она приблизилась к клавиру.
Раздался тот же самый вальс… И опять показалось: в глухую ночь по степи мчится тройка, заливаются, удаляясь, бубенцы, словно корабль, уплывающий вдаль, прощается с дорогим берегом.
И на стене все та же картина, чье стекло вобрало в себя сиянье свечей, словно отраженье звезды, глядящей в окно. Армениер, взглянув на картину, тотчас перевел глаза на женщину, в самозабвении откинувшую голову. Ее нежная шея белела, озаренная свечами. Картина была портретом мадам Элоизы, она повторяла на полотне все те же пепельного цвета кудри, тот же маленький нос с прекрасными ноздрями, вздымающимися от страсти и отражающими розовую кровь, те же самые еврейские губы с едва заметными усиками. Того же покроя было и платье, но не голубое, как на портрете, а черное; но банты были те же, те же ярко-красные ленты. Только на портрете она выглядела значительно моложе. Она сидела на диване с раскрытой книгой на коленях.
Армениер снова сравнил ее с портретом. На шее мадам Элоизы не было той нитки бус, что оттеняла молодое и красивое лицо женщины на портрете.
Когда она кончила играть, Армениер подошел к ней:
— А где же те бусы? — и показал на портрет.
— Хотите, я достану их? — Они под руку подошли к инкрустированному перламутром шкафчику из красного дерева.
В эту минуту ветер, смешанный с дождем, так сильно ударил в окно, что капли шумно забарабанили по стеклу. Оба молча взглянули друг на друга.
— Стук в окно?
— Нет, это дождь…
Мадам Элоиза достала из ящика бусы с черным отполированным камнем посредине, величиной с орех.
— Это мне мать подарила в день свадьбы, — тихо и грустно проговорила она, как бы затосковав по матери и по счастливому дню венчания.
— Тут что-то вырезано на камне. — И Армениер поднес камень к свету.
— Да… Написано: «amor vincit omnia», любовь побеждает все… Шотландский камень.
На камне была также вырезана девушка, у ног которой дремал укрощенный лев.
Армениер протянул руки, чтобы надеть бусы на шею Элоизе так, как это было на портрете. Пальцы его коснулись теплой ее шеи. Элоиза наклонила голову, и ее кудри затрепетали у лица Армениера. Они не видели друг друга — настолько близки были их глаза.
У окна опять завыл ветер, и деревья зашуршали.
— Мой милый мальчик.
Мадам Элоиза обняла Армениера, губы ее коснулись его, и она с силой привлекла его к груди, словно боясь, что весенний ветер вырвет его из ее объятий…
Утром Матильда, прислуга мадам Элоизы, пришла к вдове Ашингер, жившей по Грунштрассе, у которой квартировал Армениер. Матильда спросила хозяйку: «Не проснулся ли жилец?» Фрау Ашингер постучалась в его дверь и, не получив ответа, осторожно приоткрыла ее. В комнате никого не было; на столе лежала открытой та книга, которую Армениер называл книгой веры, запрещая хозяйке дотрагиваться до нее, когда она убирала комнату. Свеча на столе выгорела до конца; пол был засыпан табачным пеплом. На спинке стула висел его сюртук, с которого капала вода.
— Нет нашего молодого человека. — И хозяйка притворила дверь. — Видно, он поздно вернулся, если уж не слышала: ведь я страдаю бессонницей и очень поздно засыпаю… А вчера вечером был такой дождь и деревья так шумели, что я долго не могла заснуть. И чего только не мерещилось мне! А он не приходил, потому что я бы услышала его шаги. Даже и лег, не раздевшись. Вот увидите, так оно и окажется… Уж я, слава тебе, господи, десять лет вдовствую, и много жильцов перебывало у меня; я их так изучила, что по шагам узнаю их, как мой покойный супруг узнавал по буквам — кто написал и кому написано письмо и что написано в нем.
Матильда от удивленья разинула рот, словно вдова почтмейстера Ашингера рассказывала ей о чуде, подобном тому, о каком ей рассказал приехавший из деревни брат: будто в соседнем селе корова родила не настоящего теленка, а лишь одну голову, без туловища и без ног, и к этой голове был прикреплен хвост, самый настоящий хвост, голова же теленка после рождения трижды промычала и подохла.
А мадам Ашингер рассказывала:
— Случалось, что покойный приходил домой сильно уставший. Доставал письмо и говорил: «Марта, это письмо послали кучеру Гансу Траубейну, что живет в доме против новой русской часовни… И они пишут, что отец умер в деревне». Так на самом деле и выходило, истинным богом клянусь. И он заранее надевал черный фрак, а также черные перчатки, ибо знал, что кучер Ганс Траубейн неграмотный и его попросят прочесть письмо, после чего все будут оплакивать старика. И мой покойный супруг первый говорил слова утешения, даже раньше пастора. И кучер Ганс Траубейн с того дня становился приятелем моего супруга, и, когда встречал его на улице, он издали еще кричал: «Здравствуйте, господин почтмейстер!» — а иной раз и предлагал сесть к нему в экипаж, потому что после смерти отца Ганс Траубейн получил наследство… Такой был человек мой покойный супруг. Или же, бывало, принесет маленький пакетик, до того маленький, что, можно сказать, больше десяти слов не уместится в нем, — но он показывает пакет и улыбается: «Марта, завтра ты можешь поздравить жену судьи… Как зовут ее младшую дочку?» — «Амалия, батюшка…» — «В этом пакете ключ к счастью Амалии… Помнишь ты артиллериста-капитана, что этим летом на полковом празднестве проглотил тринадцать живых рыбешек? И на самом деле проглотил он тринадцать живых рыбешек и во всем городе говорили об этом. Вот в этом письме господин капитан просит руки дочери судьи, Амалии». И что же оказалось? Неделю спустя с моим мужем послали ответ, и не прошло месяца, как нас пригласили на свадьбу. Вот каков был мой покойный супруг! Садились мы вдвоем, поелику не дал нам господь детей, — садились мы вдвоем, он пил вечерний чай (покойный любил вечерний чай; и я до сих пор храню немножко этого цветочного чаю); — и беседовали мы с ним. Во всем городе еще никто не знал, на кого обрушилось несчастье или же, кто будет осчастливлен, — а мы уже знали об этом… Такой был человек мой супруг!
Матильда уже успела растрогаться от рассказа вдовы Ашингера, и в глазах бедной девушки заблестела слезы, а домохозяйка все продолжала говорить, энергично перетирая тарелки, на которых не было и следов употребления, а лишь густой слой пыли: после смерти почтмейстера Ашингера они уж не блестели по-прежнему.
— Но что за человек этот Армениер, боже ты мой!.. Могу сказать, что вот уже десять лет как я вдовствую, но такого молодого человека еще не видела. Как я обязана фрау Паррот, а также фрау Элоизе! Спасибо, что не забыли заслуги моего покойного супруга… А мой супруг, бывало, в самую метель, когда на улицах зажигали костры, чтобы люди не мерзли, мой покойный супруг… да уж такого почтмейстера даже в Петербурге не было…
Этот удивительный Ашинтер в зимнюю стужу лично доставлял пакеты ректору Георгу Фридриху Парроту («в ту пору его сын, Фридрих, что ныне состоит ректором, еще был молодым человеком…») Начав с этих отдаленных времен, вдова Ашингера рассказала, как она добралась до кирки, где она повстречала двух дам, одна из которых, фрау Паррот, спросила ее:
— Не знаете ли вы подходящей комнаты в добродетельной семье для нашего друга Армениера? И чтобы квартирохозяйка заботилась о нем, воспитывала его, потому что он нуждается в заботе.
— Вот уже шестой месяц, как Армениер живет у меня в доме, и я постоянно благодарю господа бога, что встретила такого человека. Хоть бы пошумел раз, пьяным его увидела или набезобразничал, как вот тот, — домохозяйка при этих словах, понизив голос, показала пальцем на чердак, — даже стыдно назвать его господином студентом… Ему бы шнырять по ярмаркам и кулачным боем добывать себе деньги. Эх, если б был жив мой покойный супруг, он бы ему показал! А что с ним могу поделать я, несчастная вдова? Зато Армениер — прямо голубь… Еще и срок не вышел, а уж он стучится ко мне в дверь и говорит: «Можно, фрау Ашинтер? Вот плата за этот месяц — семь рублей». И платит. Я знаю, что ежемесячно он имеет двадцать пять рублей и из них семь рублей платит мне, но за это я ведь ему отвела лучшую комнату с двумя окнами и с цветами, — при этих словах фрау Ашинтер открыла дверь в комнату Армениера, — я сама убираю комнату, стираю его белье и ухаживаю за ним, как мать родная. Вот еще неделю тому назад он ко мне: дескать, «болен, фрау Ашингер». И я напоила его крепким чаем, поставила ему свои пиявки, и он на следующий день был уже на ногах. Мои пиявки исцелили даже жену бургмейстера… А вот случается, что у него где-нибудь на платье распарывается шов и нужно зашить. Он как мужчина не обращает внимания, даже не замечает, если распоротый шов доходит до Риги или же, скажем, так болтается пуговица, что совестно делается. Она висит так же, как пуговица фрака моего. супруга, и, совестно сказать, пуговицы его штанов, из которых какая-нибудь да уж непременно болталась, как пьяная головушка, и до сих пор я все еще думаю — прилично ли выглядели все его пуговицы, когда покойного положили в гроб.
Матильда вздохнула, потому что она была чрезвычайно чувствительна и не могла без вздохов слышать о смерти.
— И, ни слова не говоря, беру я его штаны или жилетку, зашиваю распоротый шов, пришиваю пуговицу, потому что я знаю, что в нашем городе у него нет ни родной матери, ни сестры, ни жены и просто совестно, чтоб такой человек ходил без пуговицы. А комната не имеет никакого изъяна. Если на вершине Домберга солнце, так оно и в его комнате. А этот диван, что вы видите, это любимый диван моего покойного супруга. Я перенесла его в комнату Армениера, хотя в контракте об этом и нет речи, — перенесла, чтобы украсить жилище Армениера, как комнату сына барона. И не жалею, потому что он достоин этого. А тот, — домохозяйка снова показала пальцем на потолок, — слов не нахожу, какой он… Весь чердак занимает за восемнадцать рублей в год и уже девять месяцев, как ничего не платит. И даже я боюсь заводить с ним разговор. А уж Армениер, не могу сказать, до чего добродушен. Иной раз так запоет и таким сладким голосом, что, слушая за стеной, я плачу, вспоминая своего покойного супруга. И до чего он умен, этого тоже словами не описать. Не зря ведь господин профессор из всех армян одного его только и выбрал.
— Да, мой барин тоже говорил, что он умница, — прервала Матильда, — я сама слышала его разговор с женой. Барин говорит, что ежели герр Армениер будет так продолжать, он может даже стать профессором.
— И станет. Обязательно станет. По ночам он почти не спит и все читает. Заметили? — свеча выгорела до конца. А вечером свеча была совершенно новая.
— Моя барыня тоже очень любит его.
— О, фрау Элоиза — настоящий ангел… Никак не соберусь навестить ее и поблагодарить за добрую услугу.
— Когда дома у нас сладости или пирог, госпожа спрашивает: «Матильда, приберегла ты порцию Армениера?»
— А Армениер с какой похвалой говорит о фрау и господине Ауслендерах! Он говорит, что никогда не забудет их дома.
— Фрау Ашингер, только вам одной я и говорю. — И Матильда шепнула ей на ухо: — Госпожа моя вышивает такой мужской нагрудник, какого во всем городе нет ни у кого. Это черный бархат, на нем — златотканые и жемчужные лилии, как будто только что сорванные. А на вороте кружево из роз и две бабочки: одна белая, другую еще не начинала, а лишь проложила наметку.
— Ай-ай-ай! — И вдова Ашингер от восторга пухленькой рукой ударила себя по щеке. — Кому же она вышивает?
— Я так думаю, что не господину профессору, раз цвета и узоры такие, какие вышивают молодым.
— Значит… Ай-ай-ай!..
— Но прошу, фрау Ашингер, об этом никому… потому что она еще не закончила и, может быть, хочет послать как неожиданный подарок.
Фрау Ашингер ничего не ответила, а лишь посмотрела на Матильду расплывающимися в улыбке глазами, держа руку на щеке. Она призадумалась, кому бы это рассказать в первую очередь — жене корзинщика, жившей в подвале ее дома, или же соседке, жене цирюльника? И решила, что лучше начать с жены суконщика, потому что она пиявки фрау Ашингер считает более действенными, чем пиявки цирюльника.
— А скоро фрау Элоиза собирается подарить? — спросила, как бы очнувшись, жена почтмейстера.
— Не могу сказать. Сегодня утром барыня моя хоть и была бледна, но, когда господин профессор ушел, она взяла бархат и принялась вышивать. Раньше она вышивала после обеда, когда господин Герман ловился спать, а сегодня начала с раннего утра.
— Выходит, что она торопится?
— И фрау мне наказала прикрыть ей ноги, потому что она себя плохо чувствует. Вчера барыня была легко одета и, видимо, простудилась.
— По вечерам все еще холодно… А я как мерзну!
— Когда я ее укутала, барыня моя спросила, мол, Матильда, не знаешь ли ты дома фрау Ашингер, где живет герр Армениер? Помните, фрау Ашингер, зимою на рождество пришла я раз и принесла пирог для господина Армениера?
— Помню, дорогая, и помню также, что пирог был очень вкусный.
— Я так и сказала моей госпоже. А она подробно описала — дескать, дом имеет два окна на улицу, построен из красного кирпича, ворота зеленые и перед ними две липы.
— И какие липы!..
— Госпожа так точно мне их описала, что я без особых плутаний нашла ваш дом и эти две липы.
— Их посадил мой покойный муж, Матильда, — одна моя, другая его липа. Мы были еще новобрачными и…
Но навернувшиеся слезы помешали ей продолжать, и вдова почтмейстера передником утерла глаза.
— Барыня мне сказала: «Матильда, поди спроси о здоровье Армениера, а также кланяйся госпоже Ашингер и сейчас же вернись». Она сказала, что видела плохой сон и сильно беспокоится.
— Но где же Армениер? — удивленно спросила домохозяйка и, казалось, в эту минуту только и сообразила, что фрау Элоиза послала осведомиться об Армениере.
— Где же он может быть? — И, снова открыв дверь, обе женщины вошли в комнату, как бы надеясь, что Армениер находится в ней или незаметно вошел туда в то время, когда вдова Ашингер на балконе рассказывала Матильде про покойного почтмейстера.
— Значит, он надел голубой сюртук… Шапки тоже не видно. А этот сюртук все еще мокрый…
Матильда с любопытством посмотрела на картину, висевшую на стене.
— Это их главный храм… Сам Иисус Христос ночью спустился с неба, молоточком ударил по земле и сказал: «Тут построить храм!..» И на том месте и построили. А эта гора, что виднеется вдали, Матильда, святая гора. Это Арарат, на который Ноев ковчег спустился, а теперь там герр профессор водрузил крест, который я сама видела, потому что этот крест изготовил Иоганн Циглера а жена его — племянница моего покойного супруга.
Матильда смотрела с таким суеверным страхом, как будто и сама картина была святая, и недоумевала, перекреститься или же приложиться к ней.
— Ага!.. Армениер здесь. Так и есть, Матильда… Видимо, я была в погребе, когда он поднялся наверх. Матильда, — и она понизила голос, как бы опасаясь, что сверху могли услышать ее, — мне не нравится их дружба… Конечно, мне неудобно предупредить Армениера, но ты скажи фрау Элоизе, скажи от моего имени, и пусть отныне Армениер с ним, — домохозяйка знаком показала в сторону чердака, — не дружит… Вот видишь, как измята его постель? В этом повинен верхний жилец. А до того Армениер ничего такого не допускал. Всему этому он его учит. Уже девять месяцев не платит за комнату и еще сбивает с пути благородного молодого человека.
Фрау Ашингер принялась поправлять постель. Она попросила Матильду подняться на чердак, где, по всей вероятности, должен был быть Армениер.
— Моей ноги там не будет, пока уважаемый господин не заплатит своего долга… Хотя бы крыша протекала, я туда не подымусь.
Матильда поднялась наверх по деревянной лесенке. Еще с лестницы она услышала чьи-то дикие вскрикивания. Когда она подошла к дверям, ей показалось, что в комнате разговаривают на незнакомом языке. Матильда постучала в дверь.
— Дверь открыта! — снова прогремел голос.
Девушка вошла в комнату. В клубах дыма она увидела гигантского человека, чья голова доходила до потолка. На нем не было рубашки, и грудь его была покрыта какими-то черными черточками. Гигант держал в руке длинную шпагу. Заметив девушку, он сейчас же набросил на себя плащ и сделал к ней два шага. Но в эту минуту Матильда увидела в углу что-то страшное, похожее на призрак, с напяленной на голову студенческой шапкой и горящей трубкой в зубах.
Матильда в ужасе вскрикнула, захлопнула дверь и метнулась вниз.
Фрау Ашингер выбежала на балкон. Туда же поднялся корзинщик, за минуту до того сложивший во дворе груду корзин и собиравшийся открыть калитку, чтобы вынести их на спине. Он первым заметил метнувшуюся вниз по лестнице девушку, но не успел подняться на балкон, как уже фрау подхватила в объятия Матильду.
— Воды! Кружку воды! — кричала домохозяйка.
Корзинщик принес воды.
На крики домохозяйки вышла и жена корзинщика, а за нею двое ее детишек. Все они поднялись на балкон.
Матильда пришла в себя.
— Там… под крышей черт водится… Он курил трубку, а другой с саблей в руке стоял на страже.
— Иисус Христос! — И фрау Ашингер от ужаса ничего больше не могла сказать. Корзинщица взяла на руки ребенка. Все женщины молча уставились на единственного мужчину-корзинщика, тоже не издававшего ни звука.
Обитатель чердака, на которого так жаловалась домохозяйка, был Оттокар Дриш, один из тех добродетельных студентов, которые тянули мед лошадиными дозами, в кулачном бою становились львами, веселились, как вольные птицы, но и умели работать, как волы.
Приближались экзамены, и уже целую неделю Оттокар Дриш, уединившись на чердаке, получавшем свет из круглого окна, пробитого в потолке, штудировал.
…То, что представилось Матильде в образе страшного призрака, был скелет человека, но не со всеми костями, подобранный Оттокаром Дришем у часовни св. Марии, — там, где Александр I предал земле «останки различных народов». И так как недоставало некоторых боковых костей, Оттокар Дриш на собственном теле углем начертил эти кости.
А остальное, виденное Матильдой, соответствовало действительности. Оттокар свой берет напялил на череп, а трубку сунул во впадину рта скелета, и не только наизусть произносил названия сотен костей и шпагой показывал эти кости, но и громко вслух разговаривал со скелетом.
— О, maxilla superior, — и концом шпаги дотрагивался он до подбородка, — что фрау Ашингер делает похожей на старую обезьяну, а также вы, vertebrae collis, что зарылись в ее жиру… А эти тощие costae, — и конец шпаги подпрыгивал над костями грудной клетки, и кости, словно клавиши, издавали звук, — в этой костяной клетке, о безвестный homo sapiens, взбунтовалось ли твое сердце когда-нибудь, стучало ли оно во имя какой-нибудь высокой цели, или же являло собой сырой кусок мяса!
Оттокар Дриш так изучал остеологию и с костями беседовал с такой нежностью, как никто не беседовал со своей возлюбленной.
Заметив внезапное исчезновение неизвестной девушки и услышав ее крики, а также шум на балконе, Оттокар наскоро оделся и спустился вниз в то самое время, когда все молча уставились на корзинщика, а он смотрел на груду корзин, думая, что зря пропадает время и сегодня вряд ли продаст две корзины.
Завидя на лестнице Оттокара, корзинщик поздоровался с ним и спокойно произнес:
— Нехорошо вы шутите, господин студент!.. — и спустился во двор, чтобы открыть калитку.
— Что случилось? — предупредительно посмотрел Оттокар на Матильду, догадываясь, что к нему входила эта самая девушка. Матильда поправила волосы и фартук и даже слегка зарделась. Она опустила глаза в землю. На лице ее было столько наивности, что Оттокар чуть не растрогался.
— Вас, вероятно, напугал скелет и мой нескромный вид? Простите мне…
Матильда спрятала улыбку. Фрау Ашингер была определенно недовольна таким исходом. Она надеялась, что Матильда накинется на студента с упреками, за ней вмешается жена корзинщика, а тем временем сама она зараз изольет накопившуюся в ней желчь. Между тем вышло иначе. Матильда застенчиво проговорила:
— Я поднялась осведомиться об Армениере и вдруг… Боже мой!
В это время через калитку вошли: жена суконщика, за нею жена цирюльника, потом женщина, муж которой был ни суконщиком, ни цирюльником, а давно утопился в реке, а также четвертая… впрочем, это была не женщина, а рыбак, и потом пятая — хворая Василиса, но когда вошла шестая, неизвестно почему-то с покрытой рогожей головой, — жена корзинщика сейчас же заметила отсутствие своего сына и догадалась, что это он поднял на ноги всю улицу. Женщина выбежала на улицу, за нею последовала Матильда, оставив на балконе фрау Ашингер, которая, постепенно разгорячив себя, наконец-то разразилась бурей.
Оттокар на мгновение окинул взглядом толпу, быстро побежал наверх, и вскоре с чердака повис скелет с зеленым беретом на черепе, с трубкой в зубах и пистолетом в руке. Женщины закричали от испуга и попрятали лица, а те, кто был помоложе, накинули на головы фартуки и бросились бежать. Единственный мужчина, старый рыбак, вынул трубку изо рта и плюнул.
В трактире фрау Фогельзанг этот рыбак впоследствии рассказывал, что будто на скелете, спущенном с чердака, висела голландская колбаса…
Армениер не спад ночь, и уже рассветало, когда он закрыл книгу. Дождь перестал. Из окна виднелось морозное небо рассвета.
Он вышел из дому. На улице было тихо. Над домами висел теплый туман. На краю улицы показались дроги, нагруженные кирпичом, и исчезли. Хотя дроги и ехали на значительном расстоянии, все же грохот их долго еще слышался, как далекий гром. Он свернул к реке. На «Русской окраине» (так называлось русское предместье) он встретил человека в одной рубашке, стоявшего у ворот и покуривавшего трубку. Проходя мимо него, он почувствовал запах свежего хлеба. Вспомнил тондыр в родном доме. До того был сладостен этот запах, смешанный с дымом, рано утром!
Стоявший удивленно посмотрел ему вслед и подумал: «А что за человек он? По внешности — барин, но почему же рано утром он шатается в этих местах? Видимо, ночь провел с женою какого-нибудь купчика».
За «Русской окраиной» город кончался. Разбросанные избушки рыбаков-эстонцев, похожие на муравейные кучи в лесу, и развалившаяся ветряная мельница все более подтверждали, что дальше не только нет города, но и нет даже таких жалких домишек, а лишь одни деревья, холмы и мрачные поля, посреди которых несет свои воды Эмбах.
Он зашатал по тропе, проложенной по берегу, и шел до тех пор, пока тропа не исчезла в сухой траве. Солнце лизнуло вершину противоположного холма. Он добрался до маленького возвышения, где деревья окружали какие-то развалины. Это была не то обитель, не то старинная церковь, а может, и остатки крепости, бог весть когда разгромленной. Еще виднелись следы ворот. Дуб, выросший посредине развалин, постепенно расшатывал их стены.
Кругом стояла мирная тишина, Внизу безмятежно протекал Эмбах, и лишь изредка волна, прокатываясь с шумом, лизала прибрежный песок. Мирная тишина объяла также и его. Этот уголок природы показался ему родным: будто он тут бывал раньше, очень давно, в те годы, когда вместе с подпаском ходил на луг, телята отдыхали в прохладе речки, входили в сырые каменные пещеры или же дремали, стоя в воде, а подпаски собирались под ивами или же в тени развалин часовни Ехнахач и взрослый подпасок рассказывал, что будто очень давно тут жил охотник, а все долины и холмы были сплошь покрыты лесами… Будто охотник преследовал козуль, которые, как доберутся до этого места, сейчас же исчезали. Тогда охотник догадался, что земля эта святая, перестал охотиться, сделался монахом и построил эту часовню Ехнахач. Тут тоже в развалинах выросла дикая слива, превратившаяся в сухостой, и на ее ветвях были привязаны разноцветные нитки — от дурного глаза… Ему даже показалось, что за развалинами имеется амвон, а на амвоне красный крестовый камень. В щелях стен должны были быть глиняные лампады без лампадного масла, а стены покрыты копотью от зажженных свечей.
Солнце постепенно поднималось. Песок, мокрый от прошедшего ночью дождя, согреваясь, изменил свой цвет. Лишь время от времени с деревьев падали дождевые капли. Вдали виднелся Дернт. Вон белые колонны университета, храм св. Иоганна, башня Сигизмунда Вазы и свод Каменного моста. Лодки, видимые черными точками, беспорядочно плавали на реке. Ветер со стороны города доносил глухие шумы, в которых нельзя было разобрать ни единого звука. Он нашел также Грюнштрассе.
Липы фрау Ашингер, слившись, казались одним кустом. Быть может, в этот самый момент фрау Ашингер рассказывала про липы и про своего покойного мужа.
Он сел на камень. Серая ящерица взобралась по камням наверх погреться на солнце. Выползла другая и неподвижно застыла рядом с первой. Мертвые камни развалин как будто ожили. Он несколько минут неотрывно глядел на ящериц.
От ветра раскачались деревья, брызнувшие дождевыми каплями. Он обернулся назад. Казалось, кто-то ходил посреди деревьев, шурша по траве. Так было и ночью, когда на улице шел проливной дождь, а фрау Элоиза, словно маленькая девочка, положив ему на колени голову, дремала. «Не уходи, еще не уходи!» — как будто во сне молила она, а он разглаживал ее красные банты, походившие уже не на распустившиеся розы, а на растрепанные дождем и ветром тюльпаны. «Ты снова придешь. Ты меня не проклянешь, мой милый мальчик!» — И она обнимала его шею, целовала вновь, потом прижималась к нему, как будто в комнате было холодно, и фрау Элоиза дрожала. А он молчал… Казалось, будто он одеревенел и обеспамятовал.
Все это произошло так неожиданно. Свечи горели; на столе лежали его тетради и грифельная доска. Портрет отражал голубой звездный свет. Вот явится профессор Герман, веселым голосом поздоровается с Армениером, поцелует в лоб фрау Элоизу, раскроет его тетрадь и скажет: «Сам Эвклид так бы не начертил. Тем не менее этот треугольник немного кривой, не так ли? А эта линия излишняя, уверяю вас, что и без этой линии можно доказать, что старик Пифагор был прав…» Однако профессор опаздывал и Матильды не было. «Хорошо вам со мной?» — И фрау Элоиза так смотрела, а Армениер отвечал таким взглядом, что больше не нужны были слова; так можно жить даже в камышовом шалаше, на берегу отдаленного озера, где нет никого и в мире нет никого, а есть лишь деревья, которые шумят, чтоб сладостен был шепот; и ветер хлещет, чтоб было холодно, и тепло осталось бы только в их объятиях, и, обнявши друг друга, они слушали бы, как поет дождь в трубе.
Постучали в окно. Фрау Элоиза вскочила на ноги. Армениер открыл дверь. В полутьме передней он заметил Матильду, вошедшую запыхавшись.
— Что за дождь, боже мой! — Матильда встала в дверях комнаты.
Лицо ее раскраснелось. Дождь растрепал волосы девушки, и платье так прилипло к телу, что вырисовывались все его линии. Казалось, это было каменное изваяние, одетое в кисейное платье, а дождь придал еще большую прелесть телу девушки. Фрау Элоиза с завистью взглянула на эту ясную и молодую красоту. Армениер смутился при виде Матильды.
— А я подумала, что дверь открыл господин профессор… Добрый вечер. Что за дождь!..
— Матильда, поди перемени платье.
Вместе с появлением девушки будто спал и туман с глаз, и все обнажилось перед ними. Армениер взглянул на фрау Элоизу. Она показалась ему осунувшейся и бледной. В первый раз он заметил ее длинные пальцы. Они были такими худыми. Почему это она склонила голову в отчаянии, положив руки на колени?
— А когда же придет господин профессор? — спросила из кухни Матильда и вышла в полотняном платье, в котором она походила на деревенскую девушку.
Армениеру стало стыдно. Ему, выходцу с Востока, случившееся вдруг показалось бесчестным. В воображении его возникла фигура доброго профессора, под проливным дождем по темным улицам с трудом спешащего домой, чтобы спросить у него урок. А он?.. Армениер посмотрел на Матильду, и ему показалось, что девушка тоже укоряет его: «Нехорошо, господин Армениер, вас так любит господин профессор, любит также барыня, а вы… Вот вы огорчили мою барыню, и она молчит; придет господин профессор, и он тоже сильно огорчится, потому что он очень любит фрау Элоизу, очень любит, а вы…»
Сознание вины постепенно росло в нем. Он даже оробел, как наивный мальчик, разбивший во время игры драгоценную чашу и, увлеченный игрой, не давший себе даже отчета, насколько был дорог этот сосуд для матери. Но вот он это почувствовал, заметив куски разбитого сосуда. Почувствовал и прекратил игру: хочет склеить куски, но пальцы дрожат и части не соединяются.
— Матильда, затопи… Холодно, — фрау Элоиза укуталась в шаль, закрывшую красные банты и бусы.
Армениер собрал тетради.
— Вы уходите? — И женщина взглянула на него с безмолвной мольбой.
— Поздно.
— Погодите, пока прекратится дождь.
— Теплый дождь, — он теребил поля шляпы. — Могу я попросить у вас эту книгу?..
Когда Матильда со свечой в руке открыла дверь, ветер ворвался в переднюю и капли дождя брызнули в лицо фрау Элоизе. При свете свечи она в темноте лишь на миг увидела силуэт Армениера.
…Ночь он не спал и читал «Вертера»… В его возбужденном воображении и действительность, и эта книга, и воспоминания смешались в одно. Порою перед его глазами вставала фрау Элоиза, порою Шарлотта — героиня книги — представлялась ему в виде призрака, подобного той женщине, что в снежной пыли помахала ему рукою и промчалась в санях.
Когда шумели деревья, их верхушки, отделяясь друг от друга, открывали синюю полосу неба. Глядя сквозь ресницы вверх, он воображал себе, что высокие ветви деревьев покачиваются в яркой синеве неба. Травы шелестели. Между деревьями разгуливала женщина в шуршащем платье, и когда стихал ветер, она пряталась в темных руинах… Порою явь казалась ему сном, одним из тех искрящихся снов, которыми он украшал. свою бедную юность. И вспомнил он Ахпатский монастырь, службу во дни богомолья…
Сухопарый, бледный юноша-дьякон, орарь которога путается в ногах, этот худощавый дьякон кадит богомольцам. Из кадила вылетают искорки угля, и вместе-с дымом курящегося ладана поднимается запах плесени, от которого кружится голова. Он постится, и ноги его трясутся от голода… Он кадит уже трижды святым образам, и ризнице, и каменной купели; отвешивая поклоны, кадит он также на клиросе епископу Антону, стоя на коленях дремавшему на мягких подушках; глухому вардапету[113] Иоаннесу, свирепо поглядывающему на молодого дьякона и бормочущему, чтоб он не раздувал огня, отчего потрескивают искры в кадиле, привлекая вниманье богомольцев; вот уже кадит он в затворе мирян дорийскому Мелик-Парсадану, с засученными рукавами чухи заложившему ладони за массивный пояс с накладным серебром. Он уже кадит и остальным мужчинам, чьи косматые папахи и дикая внешность в полутьме напоминают выступы скалы или же колоды и сухостои при сумерках в лесу. Его изводит голод, голова кружится. В последний раз он раскачивает кадило в сторону женщин, стоящих на хорах. Сквозь узкое окно монастырской церкви вдруг проникает луч солнца. Дым ладана кружится в струе света, озаряющей лицо той дорийской девушки. Она повязала голову ярко-пестрым платком и, стоя у перил хоров, смотрит на молодого дьякона. Дым от кадила окутывает ее гибкий стан; девушка краснеет, опускает глаза, чувствуя на себе долгий взгляд дьякона.
Эта девушка дважды приезжала на богомолье в Ахпатский монастырь и больше уже не показывалась. Впоследствии, в праздник вознесения, когда богомольцы кейфовали у родника, а молодки и девушки, повесив качели на сучья ореха, весело взвизгивая, раскачивались над пропастью, он увидел новобрачную, чье лазоревое платье развевалось от ветра; сук ореха трещал всякий раз, когда она весело взлетала до верхушки дерева и вскрикивала оттуда. Молодой дьякон узнал эти глаза, уже раз стыдливо опустившиеся перед ним.
Порою вспоминал он эту девушку, как мечту детства. Вместе с ней пробуждались лорийские горы, уткнувшие вершины в тучи и со склонами, покрытыми густой листвой… Потом деревья шуршали, и показывалась та женщина, чье тело затрепетало в его объятиях, извиваясь, как пламя, давно вспыхнувшее внутри дома, постепенно пожиравшее близлежавшие предметы и затем зловещими вспышками осветившее окна, яростно бросившееся к потолку, — и вот, как огненный столб, пылает оно в темноте… Весеннее солнце воспалило его кровь, и эта кровь неудержимо кипела, как кипит жизнь в согретой земле. Трудолюбивые муравьи суетливо таскали кусочки соломы и зернышки, оставшиеся на поверхности земли. Красные козявки сцепились в весенней яростной пляске. Золотобрюхий шмель временами вонзал хоботок в смолу и, опьяненный ее запахом, улетал купаться в лучах солнца. В темной гуще деревьев четко постукивал дятел.
Там теперь дачали вспашку; работают исполу — свои, Мирзам и все семейство Хлича Газара. Запрягли в плуг пару волов — своего Джейрана и вола Хлича. Малагонди Гевонд, подоткнув полы своей чухи, держит рукоятку сохи, а отец затянул песню пахаря, звуки ее отдаются эхом в ущелье Канакера. Вороны плетутся за бороздой, поклевывая выползающих на солнце червяков. Из новых борозд поднимается теплый пар. Нани завязала в узел хлебы и говорит: «Хачер, захотелось мне полевого хлеба… Чтоб жертвой твоей стала нани, понеси хлеб, покажи полю… Вон уже пашут Загоракские поля. Понеси, милок, понеси!» Он брал узел, но не ходил в Загоракские поля, а сворачивал в сторону садов — пращой разорять вороньи гнезда или же строить мельничку на журчащем ручейке.
А что скажут в Эчмиадзинском монастыре, если дознаются до этой истории, если дьякона Хачатура увидят вместе с фрау Элоизой? Он улыбнулся иронически. И перед ним встали кельи, монастырский двор, маслобойные камни, растянувшись на которых греют свои бока на солнце монахи… Вот, как бы из-под земли, словно полевая мышь, вышел Куз-Багдасар вардапет Хидыр-оглы. Он принюхался подобно мыши и, засеменив, сейчас же вошел в келью дьякона-духанщика Барсеха: «Слышал, слышал? Проклятый дьякон Хачатур из Канакера с лютеранами… определенно!..» А духанщик только что проснулся и грязными ногтями почесывает тело и мычит… Мышь прошмыгнула в другую келью, где амбарщик, святой отец Кюрех, в огромной корчаге соорудил себе мацнабрдош[114], вгоняемый им в пещеру пасти вместе с кусками жареной в тондыре козлятины. «Отступник веры я…» — и амбарщик округляет свою фразу словом, заставляющим краснеть от стыда монастырского служку, стоящего тут же с кружкой в руке. Под конец Хыдыр-оглы сообщает новость монахам, лежа греющимся на солнце: епископу Зыпун Барсеху, вардапету Мартиросу, прозываемому «живым страстотерпцем», и дьячку Игнатиосу, играющему в бабки с Даниэл-вардапетом — лавочником; затем подходят духанщик Барсех, амбарщик Кюрех — святой отец и шумно гогочут, злословят, треплют его имя, как вороньё — падаль.
Постепенно клубок его воспоминаний уменьшался. Вновь предстала перед ним фрау Элоиза… Как прекрасно было ее лицо в полутени!.. Глаза излучали неясный блеск, губы налились темно-красной кровью. Временами она смежала веки и подобно слепцу осязала его голову и лицо, как бы желая навсегда запечатлеть его облик в своей душе. Порою же, держа перед собой его голову, она глядела на него, не мигая, и как бы говорила: «Что таится в твоих глазах, дорогой мальчик, что так овладело мною?.. Скажи, что таится в них?..» Но он не произносил ни звука, а лишь обнимал и долго-долго целовал ее, когда она так близко всматривалась в него…
Было жарко… Южная калитка монастыря заперта. Сам он спускается в монастырскую канцелярию по приставной лестнице. Делопроизводитель Тадэ-вардапет послал его за постным маслом. По монастырскому двору быстро прошел мушкетер Тумас. За ним едва поспевал епископ Саак из Конда[115]. Он семенил, развевался по ветру хвост остроконечного клобука. Они подошли к калитке. Мушкетер Тумас открыл маленькую дверцу, а епископ из Конда всем своим корпусом заслонил проход. Казалось, он собирался выйти, а проход был мал для него. Он отступил… Друг за другом вошли шесть-семь чужестранцев в странной одежде. Затем мушкетер открыл большие ворота, и въехали в монастырский двор верховые, вооруженные ружьями. Они увели лошадей в сторону конюшни, а чужестранцы, окружив епископа из Конда, направились к монастырю. Сам он стоял, держа в руке банку с маслом. «Эй, воришка груш канакирец, — крикнул епископ из Конда, — чего разинул род, как усач?.. Надоело мне им: твердить «ни знайт» да «ни знайт». Держи им ответ, ученая крыса!» Он подошел к ним. Таких лиц он никогда в жизни не видел. Это были не русские. Худощавый человек отделился от группы и спросил его по-русски: «Это вы будете герр диаконус Абовян?» — «Да, я дьякон Хачатур, писарь и переводчик монастырской канцелярии». — «Ваш учитель, отец Алемдар, в Тифлисе нам сказал, что в монастыре лишь вы можете быть нам переводчиком и попутчиком. Я — профессор Паррот…» — «Поведи-ка этих странников к преемнику архипастыря да посмотри, что он скажет… Может, какие-нибудь важные люди, осторожнее с ними!» Паррот смотрел то на епископа, то на дьякона и ничего не понимал. Поставив банку из-под масла на ступеньку лестницы, он вместе с чужестранцами прошел во внутренние покои монастыря.
Было жарко. Солнце жгло. Он перетащил плащ в тень от камня и повернулся на бок. Завернутую в платок книгу он подложил под голову. Сон одолевал его. В памяти его вставала южная калитка монастыря. В летний удушливый день, когда во дворе монастыря никого не было видно, мушкетер Тумас ложился в тени калитки. Он говорил, что из-под калитки дует прохладный ветерок… До чего Элоиза вечером походила на свой портрет! Молодая, совсем молоденькая девушка была она, когда губы ее покраснели; плечи, белые ее плечи, так и сверкали… Идут — он и девушка… Откроет ли ворота мушкетер Тумас? Дверь как бы сама открывается и закрывается, и он один стоит в монастырском дворе. Девушки нет… Но не видать ни монастыря, ни келий. Кругом кусты, сорняк и колючки. Поле так заросло ими, как будто плуг никогда не касался этой земли. В траве заметна узкая тропинка. Идет он по ней и натыкается на змею. Слышится голос: «Хачатур, не бойся, это змеи монастырского канкана (оросительного канала)». Продолжает он путь по узкой тропинке. Кругом колючки с черными гусеницами на них. На волоске гусеницы повис скорпион. Испуганный, спешит он вперед, спрашивая себя: «Неужели скорпион может карабкаться на дерево?..» — и оборачивается: вдогонку ему стремительно несется скорпион, словно косматый пес… Это — Бохар. Негодная тварь, откуда это ты взялся?.. Тропинки больше не видно, перед ним холм, одетый в зелень, с камнем на верхушке. Взбирается он на камень, хочет посмотреть, где кончается кустарник, но кругом ни души — куда это он попал? Стоит он не на камне, а на амвоне развалившейся церкви. Тут все голо. Церковь без сводов и без купола. Из открытых дверей смотрит вдаль. Вдруг начинает шевелиться кустарник, покачиваются травы. И вот из кустарников, из гущи трав вылезают дети и входят в церковь. Они прошли длинный путь — утомлены. Вот одному шипом поранило лоб, другому поцарапало щеки, третий задыхается, весь в поту… Все смотрят умными глазами. Они всё идут, идут — конца не видать… Чем больше их, тем шире раздвигаются стены церкви. Вошедшие садятся на камни и молча переглядываются. У него за пазухой книга. Раскрывает ее. Все слова красные, и лишь его имя напечатано черной краской. Читает он, но прочитанные слова сейчас же исчезают, словно сжигаются его дыханием красные слова и улетают, как искорки… Вдруг среди детей поднимается профессор Паррот и произносит: «Читай погромче!» И он усиливает голос… Но отчего это отяжелела у него рука и не может больше перелистывать страницы? Отяжелела и книга. Пальцы горят, — как будто книга отлита из меди и накалилась… Хочет он положить книгу, но пальцы его прилипли к книге. И вдруг вспыхнула книга. На его одежду капает расплавленная красная медь… Капает и жжет. Дымно… Не видно больше никого. Хочет он крикнуть, но голос застрял в горле. Высоко держит он горящую книгу, чтоб издали виднелся огонь… В голубом дыму показывается нани… Идет она медленно, поступью старухи. Идет она и часто нагибается — будто съедобную травку срывает. С нею идет девушка в златотканой мантилье… Почему так одета Элоиза? И где это она встретила его мать? Кричит он, но голос его до них не доходит, кричит, но не своим голосом, а голосом нежным и сладостным. Перестал он кричать, но голос все еще раздается.
Он раскрыл глаза. Что за голоса?.. Не во сне ли он? Он протер глаза и сел. А звуки те ясно слышны и раздаются как во сне. Он осмотрелся кругом, потом посмотрел наверх. Журавли, журавли…
И поднял руки.
Стая журавлей летела высоко. Их крики звенели в ясном воздухе и семь сводов неба отвечали эхом на эти голоса.
По Эмбаху плыла лодка.
Армениер окликнул гребущего сверху, и лодочник дремотно поднял голову. На этих пустынных берегах для него было неожиданностью встретить кого-нибудь. Он причалил лодку к берегу.
Армениер быстро спустился, вскочил в лодку, и лишь тогда бросилась ему в глаза маленькая девочка, неподвижно сидевшая перед лодочником. Солнечное сияние окутывало ее, начиная от темно-рыжих волос до голых ножек. На первый взгляд девочка производила впечатление восковой фигурки — не мигающей, не говорящей, а лишь сидящей неподвижно. Однако она моргнула и с наивной невинностью окинула взором мутную воду, на поверхности которой плавали листья и сухие сучья, бог весть с каких полей собранные ночным ливнем.
— Дочка моя, — сказал лодочник, ловя его пристальный взгляд. — Больна она, сударь… Говорят, солнышко и речная прохлада полезны ей.
— А чем она больна?
— Не знаю, бог весть… Так вот тает, как свеча, так и тает… Уж не знаю. Она мой четвертый ребенок, сударь…
— И все четверо такие?
— Трое из четырех были такие, и их не стало. Это у меня четвертая. — Лицо его было озарено отеческой нежностью. — Говорят, за питанием надо хорошо следить, кормить маслом, молоком, яйцами. А где возьмешь масло, молоко и яйца… Вот весь мой дневной заработок. — И он подтолкнул ногой груду сетей, под которыми затрепетали рыбешки. — Рыба ныне норовит плавать в прибрежной полосе, где и солнце и трава. А мелководные берега не наши.
— Чьи же они?
— Они принадлежат господам. Вот видишь тот дуб? По ту сторону его земли барона Кленбаха. И река, и рыба, и лес, и люди — все его. А какая там рыба! Какая рыба! — Он замолчал, давая понять, что там очень хорошая рыба. — Да и рыба знает, где безопасно. В этих местах голодными хоть пруд пруди… И рыба в наших местах держится на глубине, да так осторожно, что ее не поймаешь. А там — там дело другое. Там ты ее можешь ловить хоть руками, словно из бочки достаешь. Да, именно. Бог разделил так: лучшие земли и поля — господам, леса — медведям, а нам… Вот что он нам дал. — И, оставив весло, лодочник описал полкруга рукой. Показывал ли он этим мутную реку, ее грязные берега, сидевшую напротив больную дочку или вместе со всем этим и свои лохмотья?
— А у нас не так… Там всяк может ловить рыбу в любой воде.
— Где же ваш край?
— В стране армян.
Лодочник впервые слышал о таком крае. И это сбило его с толку так же, как простых людей сбивает с толку мудреное слово.
— Не слыхал я и ничего не могу сказать, — пробурчал лодочник, — однако могу заметить, что я тоже чужак; об этих местах говорили, что здесь приволье и жизнь нетрудная. На деле же не так. Там, где на свете один сытый, — тысяча голодных. Вот мне стукнуло пятьдесят, и где только я не бывал: пожар Москвы видел, в битве на Березине участвовал, даже до Пруссии французов гнал и две зимы в Сточеке проводил — есть такое место в Польше: это там, где, как говорят, пан Тверницкий вдрызг разбил наших, — мне об этом один солдат рассказывал на ярмарке; он тоже был из наших краев, раненый, но не в Сточеке, а у Кавренишки… — В эту минуту лодку захлестнуло сильной волной и девочка от испуга быстро моргнула глазами. — Испугалась, Марфуша?
Девочка тихо улыбнулась.
Лодочник замолк, забыв, о чем говорил. Мутный и темный был у него взгляд, как Эмбах, бесшумно катившийся, скрывая в тишине свою чудовищную силу. Ветхостью отдавали и лодка и лодочник в намокших лохмотьях, многие узлы сети были скручены разными нитками, — и тем не менее и лодка и лодочник были столь выносливы, что могли бы плавать хоть целый век.
Армениер смотрел на девочку. «…Как свеча тает она, тает и вдруг…» Be детские плечики были худенькие. Она протянула босые ножки на солнце и не сводила глаз с воды. Когда волны ударились друг о друга, она улыбнулась, как больное дитя, которое мать приблизила к окну, и оттуда оно глядит на сверстников, резвящихся во дворе со щенком. «И впрямь тает… Скоро потухнет ее пламя…»
Он увидел какое-то сходство между этой девочкой и Майран тети Ехсан. Обе были щуплые, почти ровесницы, обе в лохмотьях и босые. Волосы Майран были черные, у Марфуши — темно-желтые. Но у обеих глаза выражали одно и то же. Точно дети эти пережили в своей жизни страшный ужас, который будет их преследовать до конца дней.
Армениер отвернулся. Река постепенно его успокоила. Крики журавлей не слышались больше. Только изредка мелкие волны, ударяясь о берега, вызывали глухое эхо в прибрежных песках.
— А он собирался дать нам свободу, — думал лодочник, — и дал бы, но царь наш не разрешил, не разрешили и пруссак, и англичанин. Так мы и остались, господин…
— Почему ты называешь меня господином? — обиженно спросил Армениер.
— Почему? — улыбнулся лодочник. — Потому что оно так и есть. По всему видно, что господин не я.
— Я сын крестьянина.
— Может быть… Нынче, говорят, появились такие господа, которые с народом. Взять хотя бы тех, которые Стреляли в Петербурге в царя. А в Варшаве не то же самое? Школьники и господа студенты первыми наступали на крепость. Варшавская же крепость, могу сказать, твердыня, а не земляная фортеция… А народ, видя, что господа с ним, как начал бить генералов! Долго продолжится эта война… Почем знать, может, что-нибудь и выйдет.
— Чего же ты ждешь?
Лодочник упорно воззрился на него.
— Господин… А ежели вам приятно — брат, дорогой брат, тут я и ты, наверху слышит бог, внизу — это бедное дитя. И никто другой нас не слышит. — Он нагнулся к Армениеру. — Чего же ждет бедный крестьянин? Бедный крестьянин ждет куска земли и свободы. И больше ничего он не ждет. Ежели бы он победил, то дал бы нам и землю и свободу…
— Кто это «он»?
— Вы шутите, господин брат… Вы лучше меня знаете, кто.
— Клянусь честью своей, не знаю. И откуда бы мне знать. Всего лишь восемь месяцев, как я в этом крае, и только обучаюсь наукам. В таком деле я ничего не смыслю.
— Ну оно и понятно: в книгах ваших вы не найдете того, о чем я говорю. А кто книг не читает и водится среди народа, тот знает, кто дал бы нам землю и свободу. — После маленькой паузы он продолжал: — Француз бы дал, сам Наполеон бы дал… В Сточеке, где наш полк зимовал, был один пленный француз. Ногу он потерял от лютого холода и в полковой кухне состоял в должности слуги. Звали его Мишелем, Мишкой, по-нашему. Как-то ночью, я с караульного пункта вернулся на кухню малость согреться и вижу: сидит себе Мишка у огня да покуривает. Покуривает и думает, А о чем думает? Ясное дело, о чем может думать пленный солдат, который не ведает, каково у него дома, как дети, живы ли они, помнят ли его?.. Словом, мы поздоровались, стал курить и я. На кухне, кроме нас, никого не было, вот как сейчас. Так и сидели мы друг против друга. Что же сказал Мишка? Он вздохнул и сказал: «Эх, Василий (так меня зовут), поглупели вы, сильно поглупели. А ведь манифест был уже готов, и он сам должен был его огласить на Кремлевской площади. Вы же послушались Кутузова, послушались царя. Повременили бы годочек, получили бы свободу, получили бы землю, а уж потом вытурили бы нас…» Мишель так и сказал, и это настоящая правда, но ни в одной книге не записана она.
Рассказывал он чудесным голосом. Его слова излучали теплоту, постепенно захватывавшую Армениера. В его ясных словах была сама мудрая правда, чистая, как солнышко. Он рассказывал сладостно, как Мирзам в зимнюю ночь рассказывал сказку о девушке Шармах и о семерых братьях.
— Правда и то, что настал день страшного суда. Всюду борьба, всюду война. Мор прямо свирепствует… Говорят, что в Тульской губернии крестьяне сожгли хутора своих хозяев; будто появился святой, который на городской площади трижды изрекал: «Предайте огню дома и торговые заведения богатеев, ибо антихрист обитает в них!» Сам губернатор приказал прикончить мятежников, но народ начал сжигать лавки и богатые дома. А в Херсонской губернии, говорят, население убежало в степь, к татарам, и во всем городе остался один лишь градоначальник в ожидании приказа — кому бы передать должность. Донские казаки тайком отправили своего атамана к английскому королю, мол, «не хотим больше быть подданными русского царя, а хотим подчиниться тебе…» А в Приволжских местах — голод. Теперь целая лавина несется в Москву — старики, дети, женщины, девушки, русские, татары, башкиры, все, все… Идут сказать, либо давайте землю и хлеб, либо, как саранча, уничтожим ваши города. Ну да! Хоть мы книг и не читаем, но нам известно, что творится на белом свете… Случается, слышим на ярмарке, слышим от солдат, а третьего дня, когда я без дела стоял под Каменным мостом, подошли два польских студента и позвали меня. Я сказал, что лодка моя недостойна их, так как я перевозил муку. Но они рассердились и настояли на своем. Тогда я повез их до старых казарм… Они же, видя, что я русский, начали говорить на своем родном языке. Я орудовал веслами и слушал. Я даже греб медленно, потому что мне очень хотелось узнать, о чем они говорят. Они рассказывали, что пруссаки соединились с русскими и, значит, дела поляков будут плохи, что будто пан Хлопицкий ранен, но и маршалу Дибичу хорошо досталось. И говорили, будто приезжает другой генерал, а Дибича вызвали в Петербург, чтоб отсечь ему голову, ибо по его милости много народу погибло.
Уже показались лачуги рыбаков и заброшенный земельный участок. Навстречу им шли лодки, возвращавшиеся из города.
— Вася! Василий! — кто-то помахал рукой.
— Черт, дьявол!.. Налакался опять! — пробурчал лодочник.
Вскоре показалась «русская окраина».
— Гляди, вот мамочка! — И девочка протянула руку. — Ма! — слабеньким голосом позвала она.
Они приблизились к берегу.
— А может, подвезти вас до Каменного моста? — предложил лодочник.
Женщина, стоявшая на берегу, подошла к ним, обняла девочку и вынесла ее из лодки. Армениер сошел на берег. Мать с девочкой направились к землянке.
Лодочник вытаскивал лодку на сушу.
Армениер опорожнил все свои карманы и, стыдясь, подошел к нему.
— Уж слишком много платите, господин.
— Это все, что имею, — и поспешно удалился.
Он шел по грязным уличкам пригорода, опустив голову. По этой дороге он всегда возвращался домой. Рассеялся предрассветный туман. На улицах стало по-прежнему серо и обыденно. Вот и здесь донесся до него запах свежего хлеба. Мимо открытой калитки он прошел безразлично. В голове его витали иные мысли…
Перевод В. Григорян
…он двинулся вперед,
Туда, где уж однажды побывал, —
В суровый край обледенелых скал,
Где, влажными туманами дыша,
Стоит Масис — Армении душа.
После ужина профессор, обратясь к юноше, сказал: 1 — Теперь приступим к нашему делу, дорогой диаконус.
Они перешли в кабинет профессора. «Делом» была та приятная беседа, которую, закурив, начинал профессор Паррот. Но сейчас он плотно прикрыл дверь комнаты и, погрузившись в вольтеровское кресло, не произнес, как обычно, «мир — дым и суета, Саади, если тебя верно перевел мой Liebling». Он раскурил персидскую с черешневым мундштуком трубку. Свеча освещала одну половину его лица, и когда синий дым струился вверх, казалось, это шевелятся его волосы.
Юноша сидел возле подсвечника, держа в руках щипцы, которые в ту пору имелись в каждом доме, — ими подправляли пламя свечи. Время от времени сквозь дым юноша ловил на себе сверкающий взгляд. Диаконус вспомнил, что вечером профессор вернулся домой озабоченный и мрачный. Он провел весь день на вершине Домберга, в новой обсерватории… Даже детей не приласкал… Юноша попытался сквозь дым увидеть его глаз, но глаз был закрыт… Может быть, он заболел?.. Юноша с тревогой взглянул на этого маленького тщедушного человека, на худом и костлявом лице которого сейчас отчетливо проступала игра света и тени. Трубка профессора погасла.
Глухим голосом Паррот произнес:
— Я сообщу вам, милый Абовян, одно известие, но должен просить вас не говорить об этом никому, даже мадам Ауслендер.
Юноша насторожился. От слов профессора повеяло холодом — лишь в присутствии посторонних он обращался к нему по фамилии. И зачем он назвал мадам Элоизу? Не она ли вошла сейчас в комнату? — зашелестело платье, словно ветер прошелся по сухой траве… Нет, это пламя метнулось, запрыгали тени, свеча затрещала и вновь засияла ярким светом.
— Мой милый Армениер, сегодня я получил письмо от одного моего знакомого, который недавно побывал в вашей стране, а нынче находится в Санкт-Петербурге. Он совершенно секретно уведомляет меня о том, что ваши соотечественники отказались от своей клятвы и заново засвидетельствовали, что мы не поднимались на вершину Арарата…
— Как?! — вскричал юноша и вскочил на ноги. Сейчас он был похож на осужденного, которого ведут на казнь. Он слышит шаги палача и, на мгновенье похолодев, сжимает кулаки, в глазах — ужас и ярость.
— Как не поднимались? — уже спокойнее спросил он, но в этом спокойствии было что-то страшное.
— Я же попросил вас не волноваться, мой благородный друг, — с сочувствием произнес профессор.
— Может быть, известие неверно?
— К несчастью, оно верно. — Они помолчали. Свеча весело потрескивала. За шкафом мышь пилила дерево, но и она затихла, предчувствуя в наступившем молчании что-то зловещее.
— И тем не менее не стоит отчаиваться, — профессор медленно прошелся по комнате, сцепив за спиной руки. Остановившись подле шкафа, он повернулся к юноше, медленно и уверенно произнес:
— Когда-нибудь истина восторжествует… После нас поднимутся на вершину другие и увидят наши следы. А до той поры, я постараюсь поскорее опубликовать мою книгу, и тогда пусть говорят, сколько пожелают.
Диаконус задумался. Чем больше он думал, тем коварнее и подлее казалась ему эта измена. Кто мог организовать ее? Архимандрит Ованес, пономарь Симон или тот полусумасшедший епископ, который с яростными проклятиями набросился на него, лишь только они вступили во двор монастыря. Но когда диаконус достал из-за пазухи склянку, в которой уже растаял лед с вершины Арарата, этот безумец первым выхватил у него из рук склянку и стал окроплять себе лоб и руки той водой, которая была принесена с ледового пристанища Ноева ковчега. Потом накинулись остальные монахи с гноящимися глазами, подбежали какие-то нищие калеки, безобразные юродивые, которые подобно бездомным псам бродили по монастырскому двору. Вскоре огромная груда вопящих зловонных полунагих и страшных тел заколыхалась, как огромный тарантул, на теле которого кишат его бесчисленные детеныши.
Бывший монастырский писарь давно позабыл и эти и другие горестные минуты. Они осели в его памяти мутным осадком, и старое, как вода, просачивающаяся сквозь камень, с течением времени очистилось. Теперь он вспоминал монастырские чинары, бескрайнее поле, Бардогские горы, а к западу равнину, в которую, как в море, опускалось солнце. Перед его глазами вставал монастырь, скирды и снопы, стадо, мычанием заглушавшее вечерний перезвон. К этому времени ученики семинарии и послушники бежали к хлевам, чтобы у доящих старух выпросить по кружке парного молока. Он вспоминал рассказы бродячих чесальщиков шерсти, которые зимой жили в кельях отшельников и чесали шерсть и вату. В монотонном шуме звучала песня чесальщика и вместе с песней волнами громоздилась вата…
Глаза его наполнились слезами. Он сжал губы, сдерживаясь, чтобы не прослезиться. Левая щека подергивалась. Чуть поодаль, о чем-то задумавшись, стоял профессор. Может быть, он просто разглядывал книги в шкафу…
Неожиданно юноша схватил его за руки, и голос его дрогнул:
— Прошу вас, будьте снисходительны к моим соотечественникам. Здесь замешана чья-то злая воля, мои земляки и сами не знали, на что шли. А я уверен, что этих несчастных крестьян жестоко избивали, пока не заставили отказаться от первой своей присяги… Но я — свидетель, я! — он с силой ударил себя в грудь. В его ясных глазах сквозь пелену слез сверкала неподдельная страсть. — Клянусь честью и собственной жизнью…
— Сколько раз я просил вас не говорить подобных слов, — прервал профессор тем бесстрастным тоном, которым обучал его правильно произносить слова, читать вслух, быть сдержанным в выражениях, не клясться ни именем господа, ни честью, а говорить одну лишь правду, — словом, тем строгим тоном наставника, которым немецкий профессор усмирял восточный темперамент юноши, считая это порождением темной азиатской среды. В другое время диакон постарался бы, как школьник, исправить свою ошибку, но нынче он дал себе волю:
— Я докажу, что мы поднимались на вершину, что все они — бесчестные лгуны… И я узнаю, кто заставил крестьян стать клятвоотступниками… Только умоляю вас простить их, моих бедных, моих неразумных соотечественников.
И долго сдерживаемые слезы хлынули из глаз. Он зарыдал, как ребенок, который покорно выслушивает упреки матери, но вдруг слабеет какой-то нерв, какая-то мышца, и он более не в силах сдерживаться…
Он вернулся в свою комнату. Попробовал заняться уроками, но не смог. Затем взял в руки карандаш, чтобы поработать над картой, которую чертил с большим воодушевлением, намереваясь эту первую армянскую карту («ашхарацуйц», как уже вывел вязью) преподнести своему благодетелю Фридриху Парроту. Взгляд его остановился на квадрате, в котором должны были быть оба Масиса, и он отложил карандаш.
Он вскочил и бросился в угол комнаты. Там стоял «мюджри» — украшенный кусками разноцветной жести сундук, который они вместе с Мирзамом купили на ереванском базаре. Замок звякнул несколько раз печально и мелодично, как струна тара. Мюджри раскрылся, и оттуда пахнуло ветхостью. В этом сундуке хранилось все то, что напоминало ему о далекой родине: холщовая рубаха, пропахшая золой и кизячным дымом, пара шерстяных носков, которые были уложены его теткой Осан-хатун вместе с провизией, несколько книг, отдававших сыростью и ладаном, сальные свечи, ладан, который он взял с собой на чужбину, чтобы воскурять в дни отечественных праздников. В красный платок были завязаны орарь, риза диакона, пара кошей, в которых он вышел из дома и пустился в дальний путь. Он сгреб все это в сторону и достал из сундука кипу бумаг, перевязанных черным шпагатом. Развязал шпагат, и на глаза ему попались запечатанные сургучными печатями пакеты, пожелтевшая бумага, на которой с трудом можно было разобрать сделанную ализариновыми чернилами первую копию Маштоца[117]. Был здесь и белый лист бумаги, поля которого были расписаны монастырским художником.
Он отобрал из этой связки тетрадь и подошел к столу. Это были его путевые заметки… Он с жадностью стал перечитывать… Каждая строка, даже стершееся слово восстанавливали в его памяти все путешествие от Морских врат до вершины горы…
«Курился, играл бурный Араке… Вордан кармир, по-турецки — крмыз». Они глядели на волны Аракса, когда Шиман позвал их. Навстречу им шло стадо.
И копыта, и морды животных, а у некоторых даже грудь и шерсть на животе были окрашены в красный, ярко-красный цвет, словно они прошли сквозь озера крови. Пастух-турок объяснил пришельцам, что стадо прошло через заросли кустарника, ветки которого были сплошь облеплены красными червячками. Пастух показал, в какую сторону идти, и здесь они увидели поле, на котором будто заклали жертвенных быков и разбрызгали кровь по траве. Бехагель фон Адлерскрон, который собирал образцы трав, пресмыкающихся, камней, наполнил этими червячками небольшую бутылочку, а Армениер сказал, что по возвращении покажет им старого монаха, который из этих червячков готовит золотистую красную краску.
— Этот юноша будет весьма нам полезен, — сказал по-немецки профессор. А он смутился, подумав, что утомил их своим бесполезным разговором: «стенание и страх — сердце мое истомил страх»…
Солнце вставало, когда они подошли к монастырю св. Акопа. Он вспомнил мрачного настоятеля, грубого, как окрестные скалы, ободранного и босого, с торчащими, даже из ушей, волосами. Черная борода обрамляла огромный рот. Настоятель наполовину одичал. Его сослали в эту далекую обитель и о его существовании в Эчмиадзине давно забыли. Привыкший к своему одиночеству, он пришел в ужас при виде такого множества людей и среди них чужестранцев. Он поспешно закрыл ворота монастыря и что-то прокричал оттуда. Собаки, которые чаще встречались со зверем, чем с человеком, услышав рык настоятеля, так рассвирепели, что, казалось, были готовы перепрыгнуть через монастырскую ограду и растерзать пришельцев. Тогда к воротам подошел диакон. Он просил настоятеля, грозил ему, потом вновь умолял, пока тот, заперев собак в хлеву, наконец, не открыл ворота. И тем не менее настоятель-отшельник отказался благословить крест, который «антихристы» несли с собой на вершину.
«Сент. 27-го, зеркальным светом сияет гора под крылом нежного Зефира…»
Они приютились в расщелине скалы высоко над Кипгёлом. Это было их третье восхождение. До этого они возвращались с полпути, объятые ужасом; вдохнув туманный холод Арарата, увидев бездонные пропасти, пещеры, в которые никогда не проникал солнечный луч. Саак, крестьянин из Акура, не боялся ни холода, ни ледников. Его ввергала в ужас вершина горы: возможно ли, чтобы человеческое существо ступило туда ногой? Молния поразит его, какая-то сверхъестественная сила иссушит эту ногу, или вдруг разверзнется скала, и грешник провалится в преисподнюю.
Высоко над Кипгёлом, в расщелине скалы, горел их костер. Это был первый огонь, который на такой высоте на склоне горы разжег человек. Дрова они подняли сами на своих плечах и потому сейчас старались впитать в себя все тепло. Молчали. При отсветах огня профессор делал какие-то пометки. Он даже выглянул из расщелины и стал наблюдать звезды.
— У него сердце льва, — сказал акурец, тесно прижимаясь к Абовяну, духовное звание которого внушало ему веру в то, что, должно быть, господу угодно это восхождение, и напрасно грозил ему настоятель адскими муками.
Они молчали. Костер догорал. Диакон подержал руки над остывающей золой… Что это сорвалось и со страшным грохотом покатилось в пропасть? Ледяная ли глыба, или скала, а может, дрогнула вершина горы? Прислушались: кажется, вскрикнули в ущелье, позвали эге-ге-ге!.. и эхо загрохотало в ущелье. Хохочут, смеются, хлопают в ладоши, ясно слышится позванивание серебряных украшений. А теперь что-то шумит, где-то близко капает ледниковая вода: зонг, зонг, словно падает в медный кувшин. В ушах у Саака шумит, он припадает к земле, прислушивается. Профессор спрашивает диаконуса, что это делает «Исаак»?
— Ему кажется, что под скалой течет вода…
Снова раздается жуткий грохот. Что-то опять обвалилось — ветер приносит снежную пыль.
— Начнем подъем, господа, рассвет уж близок, — говорит профессор. Он вновь что-то измеряет. Саак с удивлением смотрит на барометр. «Что за люди эти немцы… И они поклоняются кресту… Слава тебе, господи, слава тебе». Саак вытягивает из-за пояса топор И принимается вырубать ступени во льду. Они берут в руки палки и начинают последнее восхождение. Налетает ветер и разносит по всему миру золу из первого костра, который они разожгли на безмолвной высоте.
Они поднимаются все выше. Предрассветный сумрак, адамова мгла, тот час, когда сквозь густой мрак пробивается свет. Бледнеют звезды. В бездонном небе еще сияют две-три белые звезды. Отсюда они еще больше, еще светлее… Вот и Венера… Желтовато-белый свет звезд льется на голубые льды. Они идут, словно ступая по замерзшим облакам — под ногами не чувствуют тверди — восходят к вечности, где царствуют одни только звезды.
Он потер виски. Устал, время сна давно минуло, но этой ночью ему не до сна. Холод пронизывает его. Холодная тишина и в душе, бескрайняя, неисчерпаемая тишина, как в тот предрассветный час.
Листок бумаги среди страниц тетради… Его почерк. В одном месте бумага пожелтела, когда держал ее над лампадой…
«Повеяло в тиши дыханием нежнейшего Зефира…».
«Как-то вознамерился я проникнуть в лоно святой горы Масис».
«Где ты, утро, сладчайший рассвет, светило яркое?..».
На востоке облака движутся. Вот одно вытягивается, приняв форму многолетнего дуба. Две черные тучи сошлись, образовав темное ущелье. Еще выше — кучевые облака, как отара белых овец. Но вот облака сереют, потом синеют — теперь они похожи на медные чаны. Сквозь темную толщу облаков пробивается первый луч, и огненно-красным колесом выкатывается солнце. Вершина сверкает, как медный щит, а звезды растворяются в сиянии солнечных лучей.
Какой волшебный миг!.. Долина вся во мгле, над нею синим шатром парит вершина Арагаца и больше не видно ничего, лишь солнечный диск и белое плато вершины.
— Вершина! — вскричал Паррот.
Солнце, тишина, безмолвие, белое б&змолвие. Он закрыл глаза руками и не смотрит, пока не хочет смотреть. От волнения колотится сердце и дрожат от усталости ноги. Он отводит руку от глаз, видит омытое солнцем ледяное поле, бежит, как безумный, раскинув руки, бежит навстречу красному шару и ледовым скалам, а потом падает на землю и целует, как паломник, первозданную вершину армянской горы…
Он улыбнулся. Вспомнил те минуты, когда, позабыв все на свете, обнял акурца, а потом бросился на шею Парроту.
— Осторожно, не разбейте барометр, — произнес немец.
А крестьянин, который, разинув рот, смотрел на ледяное поле, дрожа от страха, спросил:
— Отец диакон, а где же Ноев ковчег?
Они заглянули друг другу в глаза долгим, очень долгим взглядом.
— Ковчега не было, — ответил монастырский писарь.
Саак из Акура содрогнулся от этих слов. Он подошел к своему спутнику, который укреплял во льдах свинцовый крест Паррота. Обменявшись несколькими словами, они безбоязненно взглянули на сверкающее ледяное плато. С глаз их словно спала пелена невежества, и взгляд этих двух первых свидетелей был теперь ясен и чист…
— И мы не поднимались на вершину Арарата?! — вдруг застонал юноша и замолк. Жутким эхом отдался в ночной тиши этот стон. — Вам не удастся победить, исчадия ада…
Он отложил тетрадь и взялся за перо. Священный огонь ярости водил его рукой, а в глазах горела ненависть. Он то хмурился, то презрительно усмехался, тогда лицо его становилось желчным. Такие минуты учат ненавидеть, и так зачинается распутье.
«Как описать мне все, чтобы ты, дорогой мой, понял волнение души моей. О, жестокосердные и жирные обжоры апостольского престола, которые пекутся лишь о чревоугодии и, пребывая во мраке невежества, уподобляются грязным свиньям, вымазанным помоями. Они подвергли меня унижениям, оскорбляли, сравняли с грязной подстилкой, меня, который всегда был и остаюсь смиренным диаконом. Голодного и нагого, они отправили меня на чужбину, когда я, согласно желанию моего благодетеля и по собственной воле, пустился в дальний путь, чтобы получить хотя бы небольшое образование, столь необходимое армянским юношам. Как гиены, или, лучше сказать, шакалы, набросились на меня возле дверей архимандрита Саака презренные архимандриты Ованес и Казар, прозванный свиньей, диакон Енок Кероглы и другие, более отвратительные, чем мною описано. Не совестись своего духовного звания, они плевали мне в лицо, унижали меня как недостойного сына, проклинали как лютеранина, осыпали другими проклятиями, которых я не забыл и не забуду никогда, доколе живу. И ныне вместо того, чтобы утешениями облегчить мою одинокую жизнь среди чужих, которые, правда, любят меня больше, чем так называемые братья во Христе, — ныне до меня дошел слух, что вероломные эчмиадзинцы под присягой клятвенно отвергли наше восхождение. Оно же является великим деянием и гордостью не только моей, который есть и остаюсь лишь смиренным сыном Армении, но и всей нашей нации. Здесь знаменитые ученые не устают прославлять подвиг наш, а там, на моей родине, некто трусливый и бесчестный отрекается от первой клятвы. О каюсь, каюсь жестоко, ибо родина моя неповинна ни в чем и сама же страдает в варварских руках тех, кто, подобно нанятому пастуху, в союзе с волками терзает и мучает невинное стадо. Молись господу, чтобы любимый твой Хачик оставался на чужбине до того дня, когда навсегда исчезнут толстосумы…»
Он почувствовал облегчение. Положил тетрадь в сундук и вернулся к столу. На столе лежал засохший лист сусамбара, выпавший из бумаг. Давно не попадался ему этот листок, которым он сам когда-то заложил недочитанную страницу Библии. Лист затерялся среди бумаг. Он склонился над ним, окружил ладонями, вдохнул едва уловимый аромат с той же жадностью, с какой тогда на склоне горы вбирал в себя тепло остывающей золы.
Он встал с места. Почувствовал усталость. Листок более не благоухал. Руки в карманах — зашагал по комнате. Посмотрел на литографию на стене: Эчми-адзин, оба Масиса и удаляющийся караван верблюдов. Он долго смотрел на картину, а потом закрыл глаза, и перед ним предстало то настоящее, единственное, неповторимое, чего не заметил художник-чужеземец. То, что вызывало любовь и горечь.
Он выпил воды, подошел к окну. Взгляд его упал на черную рясу диакона, которая уже покрылась пылью. С удивлением смотрел он на нее, как будто в комнату вошел кто-то чужой, но похожий на давнего знакомого* Он снял рясу, повертел в руках, как старьевщик, приценивающийся к вещи, давно уже ненужной хозяину.
Черную рясу он закинул в шкаф. Комната словно посветлела.
Он потушил свечу.
Перевод В. Григорян
О этот день Ереванская епархиальная консистория, председателем которой был заместитель главы епархии архиепископ Степанос, по прозвищу Мясная туша, слушала четыре дела.
Первым было дело по «незаконному злоупотреби лению» своим положением некоего диакона Тадевоса в отношении «грешной служанки» Анны. Второе дело касалось священника из Крдевана отца Казароса, который на одном из становищ окрестил новорожденного младенца не святым миром, а чистым коровьим маслом.
Наиболее интересным было третье дело.
Истцами по этому делу выступали приходские священники города. Они требовали от ереванских жителей свято блюсти давний обычай «ограбления», согласно которому одежда покойника принадлежала священнику, совершавшему обряд погребения. Священники усмотрели в нарушении этого обычая святотатство и напоминали, что даже сам Христос был погребен нагим. До сих пор в «деле» хранятся прошения жителей, а также устные жалобы отцов города. Один из них помещик Саак Тер-Егиазаров уведомлял, что они стыдятся наготы покойников, в особенности женского пола. Членам духовного суда он жаловался на то, что «чужеземцы» нагло хохочут, когда ветер срывает с покойников саван. Другой, устабаши («глава ремесленников») Сагател Искандаров сообщал, что они хоронят мертвецов в новой одежде, а старую отдают нищим или родственникам покойного. Епархиальная консистория, затрудняясь или не желая вынести приговор, отправила дело на заключительное рассмотрение «к стопам Его высокопреосвященства архиепископа и достойнейшего патриарха всех армян, мудрейшего католикоса Нерсеса».
Четвертое дело, известное под названием «Дело Майран, дочери Мкртумовой», было одним из нашумевших в свое, время. Достоверно известно, что еще в хрониках 1838 года упоминается эта история, начало которой восходит к зиме 1829 года, к брачной ночи Майран.
Содержание дела таково.
Зимой 1829 года вдова Ехсан из Канакера насильно выдала замуж свою десятилетнюю дочь («на 10-м году») за жителя Еревана некоего Никогаеса Сукиасова. В ночь венчания в церкви, как стало известно из первоначального следствия, Майран не дала своего согласия на брак. Из ее показаний следовало, что священник принудил ее к согласию и даже ударил палкой («палкою оную избил»). Один из свидетелей рассказал, что Майран в церкви вела себя тихо, а если и хотела выразить свое несогласие, то он ничего такого не приметил, поскольку невеста была под фатой и стояла лицом к священнику. Сам жених Никогаес Сукиасов показал, что перед святым алтарем Майран несогласия не выражала, священник же, заметив, что девочка не желает наклонить голову, сам заставил ее сделать это.
В первую же ночь после венчания девочка убежала и несколько дней пряталась в снегу («вследствие незрелости возраста не сумев воспротивиться мужеской силе супруга своего Сукиасова, — когда вступили они на брачное ложе, — Майран убегает и скрывается под снегом»). Трое из свидетелей — канакерский помещик Вираб, Арутюн Абов и еще один, которые были приглашены на «свадебный пир», засвидетельствовали каждый в отдельности, что Майран ничего не знала о супружеской жизни и в ту же ночь «у девочки надолго отнялся язык и способность двигаться, а по выздоровлении под супружеский кров она более не вернулась». И таким образом проживают супруги «без любви и в отдалении друг от друга». Не отрицал факта продолжительной болезни Майран и сам Никогаес Сукиасов, который спустя три года нашел в селении Зейва некую вдову, также по имени Майран, и, «вступив в супружескую связь с оной», заимел от этого, не освященного церковью, незаконного сожительства двоих детей.
К этому времени умерла мать Майран Ехсан, и девочка осталась круглой сиротой.
Духовный суд признал бесспорным то, что несовершеннолетняя Майран была выдана замуж насильно, против ее воли. Что касается рукоприкладства венчавшего священника, суд, не считая показания девочки далекими от истины, предположил тем не менее, что несогласие Майран было выражено весьма робко, и священник, ничего не заметив, вынужден был сам наклонить голову жениха и невесты друг к другу. Суд подтвердил факт длительной болезни Майран, а также и то, что Никогаес Сукиасов, не сумев склонить к сожительству свою законную супругу, «поселился» у влюбленной в него вдовы Майран из села Зейва, но без венца и церковного на то соизволения.
Заключение консистории было составлено с принятой по тем временам обстоятельностью. Каждый параграф подтверждался точным изложением соответствующего церковного или светского закона. Например, по 27-й статье, утвержденной св. Сааком Патриархом, не разрешалось вступать в брак прежде, чем молодые увидят и понравятся друг другу. 219-я статья св. Барсега запрещала вступление в брак до того, как юноша достигнет зрелого возраста.
Все эти статьи призваны были утвердить то, что Майран была еще слишком мала для замужества. В решении, вынесенном духовным судом, упоминаются добродетельные цари Лев и Костантин, пророк Иезекииль, судебник Мхитара Гоша и заключения Никейского собора. Казалось, секретарь суда пожелал блеснуть своими необыкновенными познаниями в области церковного и светского законодательства.
Духовный суд, признав Майран невиновной, предоставил ей и Сукиасову возможность при желании соединиться, но прежде заново обвенчаться. Если же они не пожелают того, предоставить им свободу нового выбора. Никогаеса Сукиасова приговорить к двухлетнему церковному покаянию за незаконное сожительство со второй Майран, ее также приговорить к церковному покаянию за то, что, зная о существовании Майран, она все же вступила в супружескую связь с Сукиасовым. Священника же, совершившего обряд венчания, — отца Маргара — низложить, ибо ему было известно о незрелом возрасте Майран. Решение сие, однако, вследствие смерти отца Маргара предоставить «воле божьей». Признать доказанной также виновность матери Майран Ехсан, которая предстанет перед суровым божьим судом. И так как согласно статье 43 (том 10) государственного Свода законов окончательное решение по вопросам брака выносится лишь Синодом, посему и Ереванский духовный суд, не приведя данное решение в исполнение, направил его на утверждение в Эчмиадзинский Синод.
Итак, Майран должна была пока оставаться «законной женой» Сукиасова, хотя и в ужасе бежала от него как-то ночью, бежала, как спасается олень от страшной опасности. Ей предстояло выслушивать позорные упреки, которыми осыпали в то мрачное время разведенных и беззащитных женщин. Она должна была молча выслушивать сплетни и хулу. Женщины избегали бы ее, потому что общение с ней порочило бы их имя. Мужчины, страшась сплетен, отвернулись бы от нее. А до того, как Синод разбирает это дело, она оставалась скованной узами своего первого брака.
Таково было то горестное время, на которое некий армянин из Шамахи сетовал в анонимном письме к трижды блаженному католикосу Нерсесу: «Тебе известно то злое, что напрасно вредит людям… Я — человек, немало повидавший и поживший на свете. Теперь моей отрадой должна стать святая церковь, чтобы мог я вымолить спасение для души своей. Но когда я вижу, что и это святое место осквернено недостойными людьми, отчаяние овладевает мною. О го ре мне, куда же мне идти?..»
Осквернены были и церковь, и ее служители. С ног до головы прогнила светская власть. Светские и церковные законы словно существовали для того, чтобы охранять незыблемость этой скверны. Несметные толпы безъязыких рабов изнывали под гнетем и тысячи из них опускались на самое дно нищеты. Над страной и людьми постепенно сгущался азиатский сумрак, сквозь который, как писал один из талантливых современников, едва поблескивали огни добродетели.
Канакерцы возвращались в село берегом Абу-Айята. За ними следом шла маленькая женщина, закутанная в белое покрывало. Узкая безлюдная тропа вела сквозь опустевшие сады. Среди этого опустения женщина в покрывале походила на остроконечный надгробный камень, который сорвался с магометанского кладбища и устремился в село. С более близкого расстояния женщина скорее напоминала труп, который только недавно завернули в белый саван и опустили в яму забвения.
Возвращались все канакерцы, за исключением Арутюна Абова, который в то же самое время со стороны Дзорапоха спускался к ереванскому рынку. Он шел узкими улочками, по обе стороны которых тянулись низкие и полуобвалившиеся глиняные стены с наполовину вросшими в землю воротцами, большей частью запертыми. За стенами не слышно было голосов, дома словно вымерли. Прошло пятнадцать лет с тех пор, как русские завоевали Ереван, и за все это время только в квартале Шкар было построено два каменных дома и одна казарма недалеко от сверкающего дворца сардара.
Рынок, а в особенности отдаленные кварталы пришли в еще большее разрушение оттого, что жители не утруждали себя и не нагибались за кирпичами, выпадающими из древник арок.
Немало домов развалилось в русско-персидскую войну, хозяева других в страхе бежали и теперь на чужбине тосковали по ивам, растущим во дворе покинутого дома. Те, которые остались, продолжали жить в полуразвалившихся домах: мешала дороговизна, да и время было какое-то смутное. Некоторые ожидали возвращения сардаров, для других жизнь была тем старым ярмом, которое изнашивалось вместе с шеей носившего его.
Грязные уличные лужи распространяли едкое зловоние. Во многих кварталах были завалены арыки, и бахчи уж не цвели, как прежде. Исчезли и персы-мирабы, которые распределяли воду, как живительное лекарство — до последней капли. Зеленели только старые тополя и чинары, которые, оставшись без ухода, буйно расцвели и одичали, превратив в темный лес ухоженные когда-то сады.
По безмолвным улицам шел вниз Арутюн Абов, потомок легендарного деда Абова, пришедшего из страны лезгинов. Почему-то родственники называли Арутюна «Мирза-ами» или «Мирзам»[118]. Он был старшим в древнем роду Абовов.
По случаю выхода в город он надел свой единственный праздничный наряд — чуху из кирманской шерсти. Остроконечная папаха еще более увеличивала его рост, а серебряный пояс подчеркивал гибкую талию. В такт его медленному шагу позвякивали подвешенные к поясу огниво и большой пастушеский нож. На всей внешности Мирзама также лежал отпечаток ветхости. Все, даже позванивание серебра, словно говорило о том, что этот, некогда знатный человек никогда больше не наденет нового платья. То, что было на нем, состарится вместе с ним, и в этой же изношенной одежде его опустят в землю. Об этом говорили вытертый мех шапки, бахрома на платке и в особенности выгоревшая на груди чуха. Полой той же чухи старик прикрыл грудь. Новыми были его цветастые носки с удивительным орнаментом. На маленьких белых квадратах мастерица вышила разноцветными нитками розы и нарциссы. Здесь же были сказочные звери, птицы и всевозможные фигуры, имевшие когда-то определенный смысл. Края носков обрамляла черная зигзагообразная нить, которая прерывалась черными точками, и все это напоминало арабские письмена. Мирзам был похож на взрослого ребенка, которого мать вырядила в эти «жениховские» носки, и вот он бродит среди глухих улочек в поисках заветной двери.
Он уже не столь остро ощущал укоры совести, утих гнев, который огнем опалял его лицо. В ту зиму Ехсан, мать Майран, в числе других близких обратилась и к нему за советом насчет замужества Майран. И Мирзам не стал ее отговаривать. Более того, он похвалил жениха, Никогаеса, как порядочного человека. И еще, как известно из дела, Арутюн Абов принимал участие в свадебном «застолье». Мирзам, однако, чувствовал за собой и другую вину, которая безжалостнее первой томила его. Сейчас старый Мирзам шел к человеку, которого любил больше, чем родного сына. И гордился им. А было время, когда он тащил шалуна домой на своих плечах…
Еще совсем юным он, этот его любимец, всей душой воспротивился замужеству Майран. Он пригрозил Мирзаму, что уйдет и никогда более не вернется в Канакер, если девочку («дитя малое») заставят стать невестой. Мирзам не придал тогда значения его мольбам и угрозам, подумав, что тот еще слишком юн и не постиг всю горечь нужды. И вот жизнь подтвердила правоту не его, седовласого, повидавшего немало добра и зла человека, а того милого его сердцу мальчика, неопытность которого он сам высмеивал.
Первую свою вину он искуплял тем, что всячески опекал беззащитную сироту. В удушливом море позора его дом стал для Майран единственным островом. Мирзам с упорством следил за «делом» Майран, словно собственными руками счищал кровавую грязь со своей совести. Это давало ему душевное облегчение, но выносить укоряющий взгляд родного человека у него не было сил.
Мирзам шел к нему, чтобы поведать о решении духовного суда. То ему казалось, что исход дела обрадует его любимца, то его брало сомнение, когда вспоминались последние слова судебного заключения:
— На окончательное рассмотрение Эчмиадзинского Синода…
Слова эти будто доносились из мрачных недр земли, ив царства вечной тьмы и смерти.
Шел Мирзам по знакомым улочкам и чем дальше углублялся в лабиринт переулков, тем больше успокаивался. Медленное умирание домов, стен и улиц словно примиряло его с другой смертью — забвением. Когда он думал о Майран и о том старом времени, в его памяти всплывали именно эти улицы, но в том своем прежнем виде. Мысль его прерывалась при виде роскошных ворот, но без стен, без дома и цветущего сада. Проходил по каменным мосткам, и потрескавшиеся камни говорили о том, что уже давно здесь не протекает вода. Если бы в этом глухом переулке не попался ему навстречу человек, с проклятиями понукающий осла, если бы не встретил он старых турчанок, полощущих в мутной воде ветхие карпеты, полуголых детей, копошащихся в золе, если, наконец, в одной из бахчей не раздался бы плачущий напев тара, из-за закрытой двери не донесся веселый девичий смех, — если бы не все это, Мирзаму могло показаться, что он очутился в другом городе, где те же выгоревшие серые стены, те же тесаные камни, те же увитые виноградом калитки, но исчезла роскошь восточного города, и нет людей, которые в своих цветущих садах упивались этой роскошью.
На одной из улиц две чинары слились кронами и образовали зеленую арку. Стая скворцов весело щебетала в густой зелени крон. У одной из стен лежал гладкий камень. Оттого ли, что тысячи людей садились на него, или дождь и ветер отшлифовали его, но в тени камень отливал синевой, как глазурованный глиняный кувшин.
Мирзам сел на камень. Он прекрасно знал это место. За стеной был дом сеида Эхсана, того знаменитого сеида, с именем которого было связано множество историй; их пересказывали в своих песнях ашуги. Сеид Эхсан был кирвой — побратимом отца Мирзама. Осенью, когда они возвращались с паломничества, обязательно на одну ночь останавливались в этом доме. Ортодоксальные мусульмане проклинали эту дружбу, но сеид Эхсан не прекращал ее. В год раз он посылал отцу Мирзама богатые подарки и получал от него более ценные. У сеида была дочь по имени Фатьма. Ашуги называли ее «райской птицей» и «лилией полей». Мирзам смутно помнил миндалевидные глаза девушки и белые зубы, которые светились на смуглом лице. И вот обычная история, которыми так богат восток сардаров. Хан Кор-Гусейн похищает Фатьму. Сеид Эхсан не находит способа освободить дочь из гарема. Некий дервиш посвящает сеида в тайну внушения. Вдвоем они пробираются на поле, где женщины собирают хлопок. Колдовством и, бог знает, еще какими чарами дервиш заставляет женщин увидеть мутную реку («пред их очами», как писал один из современников)… Женщины, подняв подол, осторожно ступают голыми ногами, будто переходят реку. В городе начинается переполох, все бегут, чтобы увидеть чудо.
На следующий день необъяснимая и таинственная сила побуждает жен сардара выйти из гарема. Из ворот сверкающего дворца выходят прекрасные грузинки, негритянки, армянки с кожей пшеничного цвета, девушки из страны Лазов, черкешенки и красавицы персиянки, — одним словом, весь гарем Кор-Гусейна. Среди голоногих женщин сеид Эхсан узнает свою дочь и бежит к воротам крепости. Страже едва удается закрыть ворота и предотвратить позор сардара.
Дервиш той же ночью бежит из города. Сеида Эхсана ослепляют и ссылают в Казвин. Говорят, что слепой сеид еще долго жил. Он выходил из Казвина, садился на обочине идущей с севера дороги. Когда шел караван, он приветствовал ведущего и спрашивал, что есть из «Ираван шхара»[119]. И так много лет он оплакивал свое пленение.
…По улице проходили три турка, один из которых нес на голове блюдо с каким-то узлом. До Мирзама донеслись слова:
— Что нужно этому армянину в наших краях?
Потом один из них обернулся. Он увидел безмятежность на лице Мирзама и опустил голову.
Старик встал.
Вверх к Конду раскинулся Гюрджи-каравансарай, с крохотными и одинаковыми лавочками шапочников и башмачников. К югу, в сторону крепости кишел муравейник продавцов мелочей. Здесь же расположились жестянщики, кузнецы и ковали. Перестукивание их молотков, пламя горнов и острый перезвон стали и меди заглушали многоголосый гомон рыночной площади. Отдельный участок занимали красильщики, седельщики, гончары и кожевенники. В туманные дни отсветы огней жестянщиков и кузнецов придавали какую-то таинственность черным от сажи лицам людей, которые тяжелыми молотами били словно по самой земле, и земля гудела, рассекала мрак снопом искр. Другие мастерские в это время были погружены во мрак.
И наоборот, в солнечные дни первые походили на закопченные от пожара лачуги, между тем как перед красильными мастерскими развевались на ветру лазурные, алые, розовые и других цветов полотнища. Во всех кварталах без исключения было грязно. Напротив кузней высились груды мусора и копытных стружек, перед лавками кожевенников — волосы, куски заплесневелой сыромятины. Красильщики выплескивали прокисшую краску прямо за дверь мастерской, и с этих разноцветных луж поднималось острое зловоние. Даже бездомные псы, которые вечно кружились стаями и в особенности возле мясных рядов, не подходили к этим нечистотам и предпочитали гниющей коже кучи горячей золы, выбрасываемой банщиками.
Среди тысячи ремесленников не было ни одного здорового румяного человека: все — тощие, с мертвенным цветом лица и тусклыми глазами. Только кузнецы отличались могучим телосложением, да и те горбились, их воспаленные от ярких искр глаза устрашающе краснели на черных от сажи лицах. Некоторые, красильщики, к примеру, за целый день почти не видели солнечного света. Они работали под землей, у глубоких чанов с краской. Постоянная сырость и ядовитые испарения изнуряли их, и они стали похожи на привидения, которые длинными шестами вылавливали из мглы яркие куски шелка, полотна, шерсти. С утра до ночи работали: кто по колено в воде, как кожевенники, кто не поднимая головы, а кто в густой грязи, как гончары. Будто сосланные на галеры, которых безжалостная нужда навеки приковала к безрадостной и безнадежной жизни.
Изредка звучало пение, и если, тем не менее, кто-то пел о горестных своих днях, то это была песня, оплакивающая безысходную жизнь, заунывная, изматывающая душу восточная песня о том, что жизнь — это запертая дверь — плачь или смейся, она все равно никогда не откроется. Случалось, старый кузнец, опираясь на тяжелый молот, слушал эту песню и кожаным фартуком утирал повлажневшие глаза.
Но не только все это было знаменитым ереванским Чарсу-базаром[120]. Точнее, эти кротовые норы не считали рынком те торговцы, которые имели свои лавки на крытом рынке. Они издевались над бедными ремесленниками и называли их базар «Кюлхане», то есть куча пепла, или «Бит-базар» — вшивый рынок, потому что здесь имели дело с неимущим клиентом и, кроме того, в этом квартале промышляли те мелкие сарафы, которые по мизерным ценам скупали у задыхающегося в долгах крестьянина его последний кусок войлока, одеяло, чуху. Но разница была не только в том, что торговцы крытого рынка называли ремесленнический рынок «Бит-базаром», а свой — «Хан-базаром». Разница таилась глубже. Мечтой башмачника было выпить чай в рыночной чайхане из расписных с позолотой чашек, знаменитый чай с ароматом розы. А он пил мутную воду из канавы или тот простой чай, который разносил по мастерским сам чайчи — продавец чая. Там сидели на хорасанском ковре, здесь — на потертой шкуре или циновке. Там воздух был напоен ароматом сушеных фруктов, индийского кардамона, персидских атласных тканей, отменного табака, алепского мыла, янтаря, рахат-лукума, миндаля и других сластей, благовоний, дорогих тканей… Даже бездомные собаки, которые щенились в теплых мусорных кучах, даже собаки испытывали ужас перед крытым рынком. С наступлением темноты они подходили к его высоким аркам и, опьяненные тем райским ароматом, который лился сквозь щели закрытых ворот, принимались от отчаяния выть и лаять на луну.
Некий путешественник, капуцинский монах Антонио Джиованелли, дойдя от Трапезунда до Персидского залива, так описывал знаменитый ереванский рынок:
«Через главные ворота может пройти бок о бок пара верблюдов, даже навьюченных. Грек-ювелир, который не раз путешествовал из Тавриза в Трапезунд и обратно, уверял меня, что в орнаменте над главными ворогами высечен фирман шаха Шир-Хосрова. В нем шах утверждает правила торговли. А один местный торговец, в магазине которого я бывал и видел ковры, достойные украсить пол храма Santa Maria Novella в моей родной Флоренции, уверял меня, что грек солгал и что орнамент этот ни о чем не свидетельствует, разве только о таланте создавшего его мастера. Я больше верю этому местному купцу, армянину по национальности, чем греку, ибо, как я рассказал в начале своих путевых записей, греки меня коварно обманули, как и коварна и лжива их вера[121].
Я был свидетелем того, как проходили в ворота караваны и из привезенного ими груза вырастали целые холмы. Как-то раз я даже посчитал, сколько было верблюдов в одном караване. Я досчитал до 410, но мой приятель помешал мне, сказав, что закон его страны запрещает чужеземцу считать верблюдов в караване другого купца.
Рынок по внешней своей форме напоминает квадрат, но имеет три главных входа, которые открыты днем и ночью. В середине — свободное пространство, где могут поместиться десять тысяч верблюдов и даже более того. Есть множество фонтанов и бассейнов, кроме того, отведено много места под загоны для животных. Загоны эти разной высоты, в зависимости от длины шеи животного. Я не в состоянии передать всех чудес, свидетелем которых был в этом городе. Так, магазин одного именитого перса, который был также и хранителем царской казны, напоминал кристалл драгоценного камня. Потолок магазина был из цветных стекол, вплотную пригнанных друг к другу. По стеклу струилась вода, а солнечные лучи, пробиваясь сквозь воду и стекло, рисовали на застланном коврами полу причудливые узоры. Узоры менялись каждую секунду, и казалось, что находишься в самой гуще вселенной.
У многих купцов столько золота и драгоценных камней, что они могут купить целые города. Однако им чужд дух предпринимательства. Этой добродетелью наделены в некоторой степени армянские купцы, но природа в то же время наградила их столькими пороками, что они хуже персов. Армяне скрытны, притворяются жалкими, чтобы скрыть от недремлющего ока закона свои сокровища. Они напоминают мне то одинокое дерево, которое растет на опушке леса, которое с большей яростью побивает буря и злая молния, которое подтачивают черви и жуки и обгладывают животные. И все же оно продолжает стоять, хотя и без плодов и новых ветвей.»
Антонио Джиованелли рассказывает о павлинах и райских птицах, которые свободно разгуливали по рыночной площади. Он пишет, что на рынке было столько еды, что ею, в случае осады города, можно было обеспечить жителей в течение пяти лет. Но порой он пишет наивные вещи. Заметив разостланные на земле ковры, по которым проходили верблюды, лошади и люди, Джиованелли с неописуемым возмущением обвиняет азиатов в безумном расточительстве. Он так и не понимает, что это принятый способ обработки ковров. Их расстилают под солнцем и дождем, чтобы краски их становились ярче. Интересно рассуждение этого неизвестного путешественника о том, что на рынке не бывало краж. Деньги лежали на подносе, и только красная нить, протянутая от одной стены к другой, указывала на то, что хозяин на время отлучился.
Итальянский монах описывал Ереван первой половины 18-го века» Несмотря на то, что минуло целое столетие, сохранились свидетельства былого богатства: полу развалившиеся лавки, часть которых разобрали русские, использовав кирпичи для строительства в крепости новой казармы. В сороковые годы еще многое сохранилось от бывшего торжища. Правда, уже не били фонтаны, но в глубине рынка все еще виднелся тот двор, где останавливались на ночлег караваны и чужеземные купцы. Здесь же находились складские помещения торговых домов, внешний вид которых нисколько не выдавал хранящиеся в подвалах несметные богатства. Правила торговли и привычки купцов оставались прежними. Лавки, ряд за рядом, составляли лабиринт коридоров, с высоким кирпичным покрытием, сквозь круглые окна которого повисали золотистые солнечные столбы.
Коридоры освещались не лучше, чем азиатские бани, и в этом призрачном свете прохаживались стройные и степенные персы: они шагали, раскачиваясь из стороны в сторону, перебирая золотистые зерна четок, словно разгуливали по двору мечети. На магазинах не было вывесок: товары почти наполовину выставлялись наружу, и их яркие краски оживляли мрачные своды старинных арок. Со стен свисали златотканые шали, розовые платки, расписные ткани, с кружевной каймой, тюки канауса и персидского бархата складывались в высокие колонны. Один ряд лавок принадлежал ювелирам, в другом — торговали серебряными пуговицами, чашами из пальмового дерева, расшитыми бисером кошельками, коралловыми ожерельями, гребнями из эбенового дерева, яхонтовыми кольцами, сурьмой, дузьмой, нагрудными булавками, серьгами, а также теми золотыми монетами, которыми в те времена красавицы украшали свои светлые лбы. В некоторых магазинах можно было увидеть все виды сабель и кинжалов от стального дамасского меча с рукояткой из слоновой кости и с выгравированной на ней молитвой во славу и мощь хозяина и до страшного кинжала турок-кочевников.
Каких только ковров не было на рынке: от байбуртского ризничного ковра до такянохмарской кошмы. Были ковры шириной более двадцати хан-аршинов, были небольшие, сотканные из шелковых нитей, их можно было сложить, как платок, и положить в карман. На некоторых коврах были изображены мифологические сюжеты со всеми подробностями. Их, как прекрасную картину, следовало вставить в раму и держать под стеклом. Какие цветы, какие фрукты, какие заморские птицы, которые, словно живые, прятались в волшебных садах! На нескольких коврах были вытканы сцены охоты: пустыня, удаляющийся караван верблюдов, огненногривый лев на пороге своего логова, более страшный, чем живой. Но большинство зрителей толпилось перед теми коврами, на которых были вытканы нагие красавицы. Даже почтенные старцы с бородами, выкрашенными хной, не могли спокойно пройти мимо, чтобы хоть раз не взглянуть. Молодые мечтали о них, как о тех пери, которые обитали в вечнозеленых райских кущах. Желтый от гашиша дервиш часами простаивал перед ковром, на котором был выткан розовотелый голый мальчуган с золотокрылым соколом в руке.
Перед лавками колыхалось море разноязыкого и разноплеменного народа. Армяне, турки, персы, татары, турки-кочевники, которые выделялись черными головными повязками, курды-езиды, наконец, горские евреи с халдейскими бородами и в длиннополых джубба.
С пестрой восточной толпой никак не вязались серые мундиры «квартальных десятников». Обычно их называли «салдат» или «казах». Полицейские, уже немолодые люди, были большей частью из бывших участников русско-персидской войны. Грудь некоторых украшали большие серебряные кресты. Они носили пышные, закрученные к ушам, усы и раздвоенные бороды, развевающиеся на груди. Тяжелая сабля и алебарда придавали устрашающий вид их и без того непривлекательной внешности. Одни из них мирно дремали в караульном помещении у главного входа, остальные блюстители порядка прохаживались по внутренним галереям, чаще всего перед теми лавками, в которых торговали сушеными фруктами. Они кормились и жили на рынке. С правом победителя входили в чайхану, и тотчас сам хозяин подносил им стакан. Они проходили мимо фруктовой лавки, и какая-то непреодолимая сила влекла их внутрь. И, наконец, устав от безделья и скуки, они отвешивали подзатыльник какому-нибудь носильщику, и тот безропотно нагибался за шапкой, а вокруг раздавался подобострастный льстивый смех.
Они не подходили ни к торговцам коврами, ни к ювелирам, ни к мануфактурным лавкам. В этих рядах, в особенности после обеда, все больше слонялись мелкие чиновники, желтые от малярии. Бог знает, за какие грехи были высланы они из внутренних русских губерний на «край земли». Торговцы не боялись их, между тем, «русские солдаты» стеснялись чиновников, присутствие которых вынуждало их еще более почитать букву закона. Некоторые из этих чиновников облюбовали на рынке какую-нибудь вещь: драгоценный ковер, серебряный кубок или же персидскую саблю. Они мечтали приобрести эту вещь на память об азиатском мире, но этот блаженный миг никак не наступал. Карточная игра и вино поглощали их жалование, и тем не менее они не теряли надежды и приходили поглядеть на эту вещь или покупали за несколько медяков простую персидскую трубку, тоже себе на память. Иную выгоду имели от них рыночные торговцы, которым эти пропащие люди за мизерную плату подсказывали, как наилегчайшим путем обойти закон, иногда составляли прошения и, вообще, старались поддерживать приятельские отношения с каким-нибудь лавочником, чтобы облегчить себе жизнь.
Случалось, они приходили на рынок вместе с женами. С ними бывали и те женщины, которые по старому обычаю шли следом за армией, составляя ее неотделимую часть, как маркитантки, которые неожиданно возникали на поле боя с лотками, полными всяких мелочей. Эти вот женщины и те, что приходили со своими мужьями, оживляли, если можно так сказать, рынок, под арками которого до прихода русских вряд ли проходила женщина. Всех их называли «матушка» или «ханум», как полицейских — «салдат». На старом базаре чужды и удивительны были наряды этих женщин, их открытые лица и то, что все могли видеть формы движущегося тела. Среди них были голубоглазые блондинки, которые громко смеялись, и необузданная страсть звучала в этом смехе, словно кобылица ржала на зеленом лугу. И тогда молодым торговцам казалось, что с ковра сошла та женщина, тело которой пламенело вместе с красками ковра.
В одной из ниш рынка, куда не входили не только полицейские и русские чиновники, но некоторые из местных купцов, разместились такие же по виду лавки, что и в остальных галереях. Однако перед ними не высились груды товаров и не шумела людская толпа. Внутренний их вид тоже не отличался роскошью. Сидящие на коврах люди покуривали кальян или обменивались ленивыми фразами, потягивая с той же неторопливостью чай из стаканов. Когда входил посетитель, они предлагали ему чай или посылали за чашечкой кофе в ближайшую кофейню. Эти, столь непритязательные с виду, лавки были центром рынка, биржей тех времен. Лавки принадлежали менялам, которые выменивали друг у друга разнообразные денежные знаки: золотой, алтын, абаси, кран, серебряный рубль, русские бумажные банкноты («ассигнаци»).
У них же можно было найти английские, голландские и иные монеты. Менялы и обменивали деньги, и разменивали, и переправляли из Трапезунда в Башир и еще дальше. Одновременно лавки менял служили центром политических новостей. Теми же путями, которыми просачивались эти новости, входили и выходили из Еревана контрабандисты.
Торговый путь из Тавриза в Трапезунд пролегал через Баязет, тем самым чужеземные купцы освобождались от высокой транзитной пошлины, установленной русскими. Это был внушительный удар по торговцам ереванского рынка. А менялы не только покровительствовали контрабандистам, но и со всей ловкостью и с выгодой для себя использовали беспрестанно. меняющийся денежный курс. Многие из них обладали таким богатством, что действительно могли купить целые города, как заметил Антонио Джиованелли.
— Заходи, Артин-кирва, добро пожаловать!
Так сказал Мир Багир Исфаханли, один из известных менял Еревана, когда Мирзам, наклонившись, вошел в его лавку.
— Принесите кофе для моего кирвы… Как поживаешь, как самочувствие?
Мирзам отказался от кофе. Он в свою очередь осведомился о здоровье менялы.
— О чем ты, Артин-кирва?.. Все ушло, теперь и пуля не достигнет прошлого. Нет уж прежнего…
Мирзам с наивным участием взглянул на менялу: неужели и для него иссякло былое довольство. Мир-зам горестно вздохнул, словно при нем упомянули имя умершего любимого человека. Потом он извлек из кармана золотую монету, которая была известна под названием «полуимпериал». Меняла взвесил монету на маленьких весах и спрятал ее под колено. Затем он отсчитал горсть серебряных и медных монет и несколько русских ассигнаций.
— Вот что поломало нас, Артин-кирва, — и меняла помахал в воздухе бумажной купюрой. — Ну что в ней такого, что?..
— Ничего, Мир Багир, ничего…
И Мирзам попрощался со старым знакомым.
В «магазе» Симона Телумова он купил плоские копти, пачку нюхательного табака и сладостей для детей. Когда он вдел ноги в новые коши, Симон Телумов заметил его на диво красивые носки.
— Ну и носки у тебя, Мирза-ами, прямо как у жениха…
Мирзам отряхнул пыль с носков и сам восхитился ими, словно впервые увидел. И снова вспомнил Майран. Утром, когда они собирались в город, появилась Майран, закутанная в старенькое покрывало. Из-под покрывала она протянула ему эти носки и жестами дала понять, что связала их для Мирзама.
Старик купил еще платок «гюли» — с набивными розами и вышел с базара. Как будто камень свалился с сердца этого седого ребенка, когда он представил, как вечером раздаст сладости детям, нюхательный табак отдаст старухе, а цветастый платок подарит Майран, которая, как застенчивый пришелец, ждет у крыльца его возвращения.
…Мирзам шел по узкой тропе, которая вела от рыночной площади через болота к кварталу Шилачи. Вокруг, в полузасохших садах тянулись ряды низеньких, похожих на давильни, строений. Сквозь тополя виднелась церковь Петра и Павла. В болоте сидели буйволы. Дымилась баня, вода в которую поступала из того же болота.
Мирзам уже забыл рынок, и синий камень перед домом сеида Эхсана, и боль сердца о старом городе и его былом богатстве, которое улетучилось так же, как исчезли павлины со старого рынка.
Вновь пробудилось в нем беспокойство за Май-ран, то, что душило его, кровавой раной жгло сердце. Необъяснимый страх вдруг объял его, казалось, он идет сквозь темный лес, где за каждым деревом поджидает его опасность.
Он шел, согнувшись от страха и сомнения, словно силой волокли его на страшный суд.
Ереванская казенная школа («губернское училище») имела суровый и непривлекательный вид, точно так же, как казарма императора Николая. Два крыла одноэтажного каменного здания были застроены флигелями, которые отделялись от здания школы внутренним двором. И флигель, и сама школа были окружены толстой стеной, которая заканчивалась острыми кольями, походившими на шеренгу деревянных воинов. Эта стена и ряд кольев делали школу похожей на тюрьму. То был стиль эпохи: школа была тюрьмой, обе вместе — казармой, тяжелой, мрачной, и все вместе — unheimlich[122], как сказала Эмилия Лоозе, жена смотрителя губернского училища, немка по национальности, когда муж впервые показал ей их квартиру в нижнем флигеле.
Стены с внешней стороны были обмазаны желто-красным известняком, который выгорел на солнце и теперь напоминал обожженную глину. Но самое мрачное зрелище представляли тяжелые ворота и укрепленный над ними стальной герб. Когда солнце било прямо в ворота, тень от двуглавого орла падала сквозь открытые окна прямо в классное помещение. Орлы парили по стенам, и испуганные ученики не осмеливались притронуться к ним. А Иван Бондарчук, учитель чистописания в первом классе, вытягивался во фронт, словно по стене проходила тень самого императора.
Обычно железные ворота бывали заперты. Проходили через маленькую калитку, вделанную в ворота. Большинство же учеников входили во двор оттуда, где стена была низкой, а деревянные колья перебиты. С трех сторон школу окружали пустыри. За школой стена граничила с полузасохшим садом. Окружающее безлюдье еще больше подчеркивало мрачный вид здания, в особенности летом, когда ученики разъезжались, а разбросанные перед зданием кусты и выжженная солнцем трава покрывались густой тяжелой пылью. Зеленела лишь старая чинара; в ее круглой тени находили пристанище больные телята и ослы, которые в летний зной ради этого клочка выгоревшей травы добирались сюда из самого Зоравора.
Это пустынное пространство, которое в камеральной книге города было записано как «пустошь, никому не принадлежащая и не имеющая границ», оживляли караваны верблюдов, которые привозили из Нахичевана соль и рис, из Ордубада — сухие фрукты. Караваны останавливались здесь на ночлег. Пламя костра, который разжигали караванщики, поднималось до ветвей чинары. Не об этой ли чинаре писал в своих путевых дневниках Антонио Джиованелли? Ее опаляло пламя костров, обгладывали верблюды, потирая об нее свои кривые шеи, полчища жуков-короедов зимовали под ее корой. В архивах ереванской казенной школы все еще хранятся доносы на чинару. Инспектор Лазарий Хаджи-Фотиев пишет, что это одинокое дерево на учеников «наводит уныние, а также преступную рассеянность», а надзиратель первых классов уведомляет, что ученики предпочитают беготню вокруг чинары игре в школьном дворе, как предписывается школьным законодательством. Целую кипу составляет переписка по делу верблюда, неизвестным образом очутившегося на школьном дворе.
Был послеполуденный час. Классы опустели, был пуст и школьный двор. Из верхнего флигеля раздавался громкий храп. Это учитель первого класса Иван Бондарчук выпил полкружки мутного вина, завалился на спину и заснул. Таким манером он изгонял «злого духа» лихорадки и укорачивал слишком длинный день. Его слуга, есаул Федор, облизал тарелки, допил остаток вина и, свесив голову, громче и сильнее вторил хозяину. Положение их тел и беспорядок в комнате напоминали поле боя, где Ивана Бондарчука словно ранили в спину, и он сразу же закоченел, а его телохранитель, схватившись за раздробленную ногу, уже готовился отдать богу душу.
В школьном дворе бодрствовал лишь один человек, некий Ованес, который каждый месяц прикладывал большой палец рядом с предложением: «получил рубль серебром». Он вымыл полы в классных комнатах, почистил голландские печи и теперь тачками вывозил и сбрасывал в яму содержимое уборных. Тачки были примечательным нововведением в Ереване, и как таковое служили предметом насмешек.
Тихо было и в нижнем флигеле. В одной из комнат, окна которой смотрели в сторону чинары, по ковру полз на четвереньках мужчина. На спине у него, как в седле, сидел голубоглазый ребенок, белокожий и круглолицый. Малыш натягивал шелковый шнурок, надетый на шею отца, и длинным чубуком подстегивал «коня», который кружился, подрагивая спиной, отчего малыш весело смеялся. Из внутренних покоев слышался женский голос и стук колыбели об пол. Мать, склонившись над ребенком, качала колыбель и пела.
Этим человеком был исполняющий должность смотрителя казенной школы Христофор Артемович Абовянов — Хачатур Абовян, а матерью, раскачивающей колыбель, — его жена Эмилия Лоозе-Абовяя.
«Конь» повернул голову к карте, висевшей на одной из стен, когда почувствовал, что всадник отпустил поводья и даже пытается слезть. Отец поднял голову. В дверях стоял Мирзам и с доброй улыбкой наблюдал эту невинную сценку.
— Мирза-ами! — И он подбежал к двери. Из комнаты выглянула жена, кивнула в знак приветствия, затем закрыла дверь, чтобы не было слышно шума.
Мадам Эмилия не любила восточных людей. Все они громко разговаривали, речь их не была плавной и тихой, как у нее самой и ее соотечественников. Еще более немка недолюбливала односельчан мужа, которые своими лаптями заносили грязь и солому в ее чистые покои, оставляя едкий неприятный запах грязной одежды, папах и сыромятной кожи. После их ухода она подносила к носу платок, спрыснутый ароматной розовой водой, а исфаганец Асатур, их слуга, открывал все окна, вытирал пол, пока «чужеземка» не успокаивалась и не переставала бормотать непонятные слова, производившие на Асатура магическое действие. Но даже для требовательной немки Мирзам составлял исключение, ей даже было приятно присутствие Edehnann Mirsaama.
Мирзам снял кожи и в чистых носках прошел к низкой тахте. Он вытянул из-за пояса большой платок и вытер им вспотевшее лицо. Малыш уселся у него на коленях. Старик осторожно, словно хрупкую вещь, обнял ребенка. Потом достал из кармана два красных яблока, хотя в это время года фрукты были редкостью. Гладкие и блестящие яблоки еще ярче засияли в белых и пухленьких ручках. Даже отец, который поспешил натянуть штиблеты и застегнуть жилет, даже отец с восхищением посмотрел на эти блага, которыми все еще одаривал потомков сад деда Абова, тот старый сад, под пологом которого прошло его зеленое детство.
— Мирзам, это не с нашего Треснувшего дерева?
— Нет, сынок, это шахалмаси. Если умело их хранить, продержатся до самой осени…
— Ты поди, попош, милый, — и позвал жену. Дверь растворилась, и мальчик ушел, потянув за собой шелковый шнурок.
— Ну как? — нетерпеливо спросил Хачатур, приглаживая волосы. Мирзам смешался и вновь достал платок… Как мирно протекли эти несколько минут, когда он смотрел из дверей, когда отдал яблоки, «царские» яблоки. Все, казалось, располагало к обыкновенной беседе. Мирзам пожалел, что ребенок ушел: одному, с глазу на глаз, было трудно. Он заглянул в его глаза, в его ясные глаза, которые сейчас сияли, как отражение звезд в черной глубине колодца. В глубине этих нетерпеливых глаз Мирзам увидел далекий, очень далекий и любимый образ юноши. В памяти старика всплыло его прежнее имя, которое сейчас уже не произносили. Этот человек, окруженный книгами, чужими и незнакомыми ему предметами, в чуждой ему одежде, — этот человек был тот, прежний его Хачер, Хачо, Хачатур, разоритель птичьих гнезд, тот шалун, который привязывал свою старую собаку в конюшне и заставлял ее есть сено.
Голос Мирзама дрогнул:
— Хачер, дитя мое, дело было так…
Что-то смутное шевельнулось в нем, когда он услышал свое позабытое имя. Словно кто-то позвал его с дальнего поля, и он вдохнул запах земли, хлеба, который пекли у них дома, услышал мычание Наргиз и шум реки Зангу в Канакерском ущелье.
Дрожало усталое лицо Мирзама, дрожали руки, которые старик положил на край письменного стола. Ему показалось, что старик стал меньше, как уменьшается высыхающее дерево. Какой маленькой стала пожелтевшая рука, которая дрожала, как озябшая птица. С нескрываемой нежностью он посмотрел на седые волосы старика.
А Мирзам спокойным голосом рассказывал о расследовании «дела», о ходе его. Искусным рассказчиком был старик, об этом даже чужестранцы свидетельствуют. Барон Август фон Гакстхаузен вспоминает о сказках Мирзама даже в Петергофе: «Кланяйтесь также Арутюн-бею, — писал он в одном из писем, — сказки которого доставили преогромное удовольствие придворным фрейлинам. Как-то дождливым вечером я пересказал им эти истории, постаравшись сделать это так же умело, как Ваш Мирзам».
Немало повидал на своем веку Мирзам. Описывая эти события, он всякий раз приукрашивал их и рассказывал как полуреальное предание. «Дело» Майран он также пересказал как старинное сказание. Искусный сказитель, он прерывал повествование на самом интересном месте, вытирал пот со лба или, перепутав подробности, вдруг спрашивал сам себя:
— Где же я остановился?.. Да, я говорил, что при этих словах вышел вперед Вираб: пресвятой отец, весь честной люд Канакера вымаливает свободы для этого бедного немого ребенка. Наверху бог, на земле — вы. — И Мирзам в этом месте рассказа простирал руки вверх и устремлял взор в небо. — В это время, — продолжал он, — «бумажная душа» (это было прозвище секретаря суда) что-то прошептал отцу Матевосу, и тот кивнул головой. Да, я говорил…
С наивной простотой Мирзам думал, что дело испортило тайно сказанное «бумажной душой» слово. Секретарь суда был родом из Еревана и приходился дальним родственником Никогаесу Сукиасову. Это и вызвало подозрение у Мирзама. Если бы не незаконное посредничество «бумажной души», суд вынес бы более определенное решение, и Майран была бы освобождена.
— В общем, не буду долго занимать тебя, сынок, много потрудились мы, и я, и наш славный Вираб, и сирота слезно молила, — все кончилось так, как я тебе рассказал. Что ты теперь думаешь, какой путь указываешь, скажи?
«Сынок», взволнованный его рассказом, беспокойно ходил по комнате. Иногда он подходил к окну и глядел вдаль сквозь колья ограды.
Давно, очень давно он не видел Майран. Последний раз тенью проскользнула она по их двору. Он стоял на крыльце, родственники снимали вещи с дилижанса. С порога он показывал Эмилии свой родной край, выступающую из синего тумана вершину Арарата, о котором он так много ей рассказывал. Дважды по двору прошла тоненькая женщина, закутанная в покрывало. Она подошла к ним. Из-под покрывала показалась сухая ручка, и женщина в знак глубокого уважения поцеловала руку своего родственника. Потом прошла по двору, как тень. А он не узнал ее, дочь своего дяди, девочку своей юности.
— Какой путь, Мирзам?.. — и покачал головой. — Пути больше нет, нет, Мирзам…
Старик выпрямился. Как это нет? А имя Хачера, его высокопоставленные знакомые? Епископ Ованес Сааруни, который клянется его именем, прокурор Синода, наконец, сам Аштаракеци, католикос всех армян, который хорошо знал образованного внука деда Абова, бывшего диакона, а теперь «господина смотрителя» Хачатура, имя которого хорошо известно в самом городе Петербурге?
Мирзам гордился этими связями. Он хотел польстить самолюбию племянника:
— Если не к твоим, так к чьим же ногам припасть?.. Твоя ведь кровь, Хачер… Ты, который помогаешь даже странникам, иноверцам-езидам, ведь не вынесешь нашей боли. Напиши письмо архиепископу Барсегу, я сам отнесу, приложусь к деснице, скажу: святейший, я оказал столько добрых услуг этому святому очагу, не откажи мне, старику. Что он может сказать… Не откажет, Хачер, не откажет… Ты напиши письмо, жалко сироту.
Мирзам замолк. Он вдруг испугался, что Хачер сейчас повернется и осыпет его упреками. И весь сжался. Но племянник не слушал его. Он думал о том единственном выходе, который предлагал старик. Много раз он шел по этому слишком трудному для него пути и всякий раз оказывался перед глухой стеной и закрытой дверью. Он стучался в эту дверь, и умолял, и плакал, и сердился от отчаяния. «Абовян говорил мне, — пишет немецкий поэт, — когда сопровождал меня в Эчмиадэин, что только он ступает за старинную ограду, его словно окатывает холодной водой. Так вырос он среди плача, молитв и постов, в дикой, отупелой, оскверненной патологическими страстями обстановке».
— Сколько раз писал я, Мирза-ами, сколько раз говорил… Я просил еще тогда, когда Абих шел в Амарат. До того святейший через Джанибегова дал мне знать, что подпишет бумагу об освобождении Майран. Ну что, подписал? Тут нужны золотые Симона Херодинова, чтобы Синод сделал возможным невозможное. Шамахинец Бархудар набил карманы Тома Корганова и взял в жены ту маленькую девочку. Уже который раз консистория расследует это ясное как божий день дело. Ты говоришь, напиши. Но кому писать и что?
— Но, сынок, только просьбой чего-нибудь добьешься, а как же иначе. Напиши еще раз. Нужно писать, чтобы дело выгорело, — и как последний способ убедить его, Мирзам, придав голосу грустный оттенок, сказал:
— И нани твоя повелела, как зайдешь к Хачатуру, скажешь, чтобы сделал что-нибудь.
— Нани?.. Никак времени не найду, чтобы зайти домой.
И он представил сгорбившуюся мать, всегда за какой-либо работой: перед очагом, дома, в хлеву, в сарае, но на ногах старые коши и всегда что-то бормочет под нос — разговаривает сама с собой. Недовольная всем, эта женщина, казалось, ропщет и на то, что смерть забыла ее. Вот старая нани, почерневшая и Морщинистая, неопрятно, как и все старухи, одетая, подметает двор и проклинает кур, телят, собаку, которая тенью вьется за ней…
— Жалко ее, Хачер… Ноги у нее опять ноют. Впереди у нас воскресенье, если хочешь, пошлю лошадь, приезжай.
— Тысяча забот, тысяча обязанностей. И в воскресенье не дают покоя. Есть приказ инспектора заполнить ведомости и послать ему. Как только закончу, приеду.
Из другой комнаты вышла Эмилия. Она протянула руку Мирзаму. Старик поздоровался, как было принято в то время, — едва прикоснувшись пальцами к ее руке.
— Как живешь? — спросила Эмилия. Это было одно из тех немногих армянских выражений, которые она знала и произносила правильно.
Мирзам улыбнулся:
— Отчего не заходишь к нам? Нани для тебя похиндз просеяла…
Мирзам и Хачер рассмеялись. С похиндзом была связана забавная история, которую все еще помнили в Канакере. В день их приезда нани приготовила ха-шил — мучную кашу, и Эмилия, не зная, как ее надо есть, обожгла губы и выбежала.
Немка инстинктивно почувствовала, что смех относится к ней. Она замкнулась и снова прошла в спальню. Лишь супруг заметил ее сдержанное недовольство.
Разговор зашел о другом. Мирзам завел речь о погоде. Крестьяне боятся засухи. Между тем многие еще не заплатили ни «одунпулин»[123], ни десятину пшеницы. Многие разорятся, если так будет продолжаться. Откуда им выплатить один халвар ячменя и восемнадцать халваров пшеницы. Подожги некоторые дома, даже паленым не запахнет. Вконец обнищали. Неделю назад староста получил публикацию нового налога: сей момент, говорит, принудительно собери подать и сдай в казну. А с другой стороны еще и барщина. Десять туманов и шесть алтынов должны отдать церкви. Одним словом, нужда со всех сторон душит народ. Как же нам быть?
Сердце его сжималось, когда сетовали на тяжесть податей. Но этим и ограничивались его возможности. Он не любил подобные разговоры, потому что острее чувствовал свою беспомощность, обнаружить которую перед другими ему не позволяло самолюбие. Он был не из тех, кто с холодной решимостью расчленяет окружающее, как живое тело, чтобы найти источник болезни и искоренить его. Полусказочные истории, которые рассказывал Мирзам, были намного красивее сухих фраз о налогах и барщине.
В этот день он с воодушевлением рассказал Мир-заму о привезенной из Вашингтона хлопкоочистительной машине. Ее поставили возле крепостной стены и приставили часового из «4-го грузинского батальона». Никто из крестьян не подошел к этому «чуду» — одни из страха перед крепостью и часовым, большая же часть из невежества и равнодушия.
Мирзам тоже проявил безразличие. «Машин из Вашингтон-града» не интересовала ни его, ни весь Канакер, посему и он ни о чем не стал расспрашивать, а с таинственным видом сообщил важную новость:
— Сын Черного Каграмана вот уже с неделю не показывается. Махнул на все рукой и удрал в сторону Баязета.
Сын Черного Каграмана первым оставил Канакер, когда староста получил «публикацию» налога. Ему угрожали тюрьма или цепи ростовщика, которые на всю жизнь приковали бы его к долговым векселям, постепенно сжимая горло ему и его детям. Ведь каждый год он должен был принудительно сдавать налог в казну, как об этом рассказал Мирзам.
— А дом, дети?..
— Запер их на замок и ушел…
Он поднял плечи, словно ему стало холодно. Потом медленно подошел к стене. Его взгляд бесцельно скользил по морской карте. С тем же безразличием стал перелистывать книгу и вдруг на одной из страниц прочитал: «О цель, высокая цель… Возьми все мои силы и желания. Потерянный брожу я по свету, что толку, если я не стану бессмертным…» Он с недоумением перевернул первую страницу: Гердер[124], Lebensbild[125], второй том…
Потом повернулся и молча взглянул на Мирзама. Как далеко то, что он прочитал. Так далеко, как остзейская земля от Еревана. Та земля, где он побывал…
— Солнце заходит, Хачер… Пока доберусь, стемнеет. — Мирзам вдел ноги в коши.
Он проводил старика до ворот. Прощаясь, Мирзам вновь напомнил о письме.
— Напишу, Мирзам, сегодня же напишу.
Той же ночью он исполнил свое обещание. Он написал письмо католикосу всех армян, но почему-то слог его отдавал жесткостью, а некоторые слова звучали угрожающе. Взволновал ли его рассказ Мирзама, или его раздражало недовольство Эмилии, Гердер ли смутил его душу, или перед глазами стоял сын Черного Каграмана, которого ужас погнал на ту сторону Аракса и теперь одно его имя наводило еще больший страх.
«Ваше Высокопреосвященство
Милостивый Государь!
Трижды письменно и единожды устно обращался я к Вашему преосвященству с просьбой о несчастной женщине из Канакера — Майран. Но думается мне, что если за столько месяцев дело это никоим образом не разрешилось, то пройдут годы, и оно так и останется нерешенным. За всю свою жизнь я только раз, и то из сострадания и по необходимости, обращался к Вашему Высокопреосвященству с подобной просьбой и затем, по Вашему ходатайству, в Синод. Но ныне не нахожу удовлетворения в этом справедливом и богоугодном деле, касающемся не меня лично. Поэтому, да простит меня Ваше Высокопреосвященство, если я поступлю в соответствии с законом не как Ваш сын Хачатур, а как должностное лицо. Тогда, мне кажется, и Вам сие, очевидно, известно, наместник и правительство, которые достаточно хорошо меня знают, уважат мою справедливую жалобу и соблаговолят удовлетворить ее. Подобные жалобы неуместны для святого Престола, и я бы сам не желал того. Как истинный армянин, почитающий святой Престол, я в последний раз прошу назначить срок, в коий это дело будет завершено, или же сразу отказать, чтобы я мог по справедливости и согласно закону освободить эту несчастную женщину.
В ожидании ответа остаюсь с глубоким почтением преданный сын и нижайший слуга Вашего Высокопреосвященства
Хачатур Абовян».
На полях письма кто-то надписал: «получено 17 мая».
И больше ничего.
Этим письмом кончается история Майран. Лишь спустя много лет еще раз упоминается ее имя. Но в то время уже не было на свете ни Мирзама, ни его племянника.