Перевод П. Макинцяна
Я спрашиваю Авака:
— Существует ли еще тот занавес?..
— Существует.
— А мать?..
— Мать все еще верит…
Затем подымается другой занавес, открывается омытая лучами солнца долина Аракса, пожелтевшие прибрежные камыши, слегка качающиеся от легкого речного ветерка.
Мы с Аваком подходим к полосе скошенных нив, садимся под одинокой чинарой. Мой товарищ вытирает вспотевший лоб и обращает к темной листве обожженные солнцем глаза. На ветках сидят жирные скворцы и полевые серые воробышки. Они проявляют беспокойство, и кажется, будто спрашивают друг друга: что это за люди, не имеют ли они ружей или не швырнут ли в нас камнем? Вскоре они притихают, потому что старый скворец упрекает их за неуместную тревогу, но на всякий случай они перелетают на верхние ветки. Они скрываются в густой листве, где также не прекращается их неугомонная птичья болтовня.
От жары и усталости тяжелеют веки; я закрываю глаза, до меня доносится шорох бесчисленных кос и даже звук паденья колосьев. Затем этот шорох усиливается, становится прохладно, и я слышу бряцание кос. Шумят камыши… Вероятно, по руслу реки несется с гор холодное течение.
Я растягиваюсь рядом с Аваком и сквозь шелестящие камыши смотрю на Арарат. Видна темно-синяя тень горы, а сверху — белоснежное облако. Когда покачивается камыш, покачивается и синяя тень горы, еле заметно дрожит белый снег на вершине и придает легкую прохладу раскаленному воздуху.
Вдыхаю полной грудью прохладу, веющую с вершины горы, от белых, как облака, снегов и от этих синих туч, навеки недосягаемых для меня…
Глина потрескалась от солнца. Из глубоких расщелин почвы подымается запах перегоревшей земли. Паук свил паутину в расщелине. Я подношу к паутине солому, и из темной глубины земли выбегает голодный мохнатый паук, который с бешеной скоростью кружит по золотистым нитям, нетерпеливо разыскивая жертву.
Среди соломы черный жук катит навозный шарик. Вот он, навозный скарабей, тот жук, которого египтяне считали священным, так как верили, что он катит земной шар, как этот навозный шарик. С минуту он чернеет в соломе, затем вместе с шариком проваливается в щель.
Я мну пальцем глину, самый древний материал, который существует в этой долине. Сколько ног, сколько копыт, сколько колес прошло по этой глине. Сколько раз ее покрывали снега, размывали дожди, жгло солнце.
Безмолвная, вечно немая глина…
Вот вдали виднеются серые стены садов, стены домов, возведенные из той же древней глины. Солнце их выжгло, ветры и дожди обглодали верхушки стен, образовав зазубрины. И высятся эти древние глинобитные стены в широком поле, словно караван отдыхающих верблюдов; одни вытянули шеи, у других виден только горб, а третьи согнули передние ноги и вот-вот согнут и задние.
Иди до древнего Вавилона, до страны эламитов, до Соленого озера и выжженных полей Междуречья[55] — везде увидишь эту библейскую глину, одинокую, похожую на надгробный памятник чинару и священных жуков.
А здесь, на этом поле, как быстро разрушаются стены, железные колеса топчут мохнатых пауков и в плодородной глине вызревают новые семена.
— Встань, Авак, становится свежо…
Его имя было Сэт, и так как отец его недавно умер, его звали по имени матери Ерануи: сын Еран-Сэт, или же Сэт-Ерани.
Был ли он высок или низок, обладал ли он тонким или густым голосом, играл ли он на свирели, любил ли какую-нибудь девушку и отдыхал ли он, подобно нам, как раз под этой чинарой, когда возвращался с полей, раскинутых по берегу Аракса, — всего этого не поведал мне мой товарищ Авак или, быть может, и рассказал, но в моей памяти от времени стерлись подробности этого рассказа. И теперь, когда я пишу о том, кого никогда не видел, я со слов Авака помню только то, что он был лучшим сеятелем деревни.
В этих краях Араке весною выходит из своих берегов. Быстрые воды разносят по обширной равнине ил, и прибрежные заросли камыша превращаются в зеленые островки. Сеятель бросает семена, когда уходят воды и на земле оседает влажный ил. Он разувается, засучивает штаны до самых колен и, подвесив к шее деревянное лукошко, идет, покачиваясь, мерными шагами. Идет и разбрасывает полными пригоршнями тяжелые семена, сверкающие на солнце, как стая воробышков, и потом быстро падающие на землю.
Вот таким именно сеятелем был Сэт, работник земли. Была у него мать, старенький домик, два тополя, и на верхушке одного из них каждой весною обновлял гнездо знакомый аист, принося с собою для старой Вран весеннюю радость, как приносили радость другие аисты для прочих домов деревни.
Когда аист переставал охотиться на лягушек в илистой земле, это означало, что воды Аракса уже ушли и Сэту пора взять лукошко и начать сеять семена, а его матери — приниматься за копание грядок. Впрочем, половину этих грядок портили соседские куры, а иа грядке с луком отдыхал ее собственный кот.
… Это — самый бесхитростный, простой рассказ, самый понятный. Деревня в тылу у дашнаков, в деревне — тайные приготовления к восстанию в тот момент, когда с юга подойдет красная конница. Жуткие ночи, насилия, ужас, грабежи. Ночи, когда дашнаки гнали к позициям голодную толпу, когда с позиций бежали те, которые хотели трудиться, поливать свои нивы и обрести мир для своих хижин.
Когда в деревне раздались первые пушечные выстрелы с юга и побежденный враг начал отступать, у него в тылу вспыхнуло восстание, как эхо первого грома, возвестивший хижинам освобождение из дашнакского плена.
Стоял солнечный день, как обычно, в небе парили аисты, сверкал на солнце плодородный, жирный ил. Вдруг в сторону камышей посыпался град пуль, туда, где укрепилась группа крестьян, восставших против белых всадников.
Сэт, спрятавшись за чинару, выпалил из ружья. Испуганная лава наступающей конницы рассыпалась, затем соединилась снова и погнала по мокрой земле лошадей к одинокому дереву, которое бросало черную тень в пустынном поле.
Вечером красная конница вступила в деревню.
Только на следующее утро, когда прибыли и тяжелые орудия, товарищи принесли по узкой полевой тропинке на камышовых носилках тело убитого сеятеля. Его колени были обнажены. К одному боку присохла глина, запеклась кровь. Виден был лишь застывший глаз, смотревший неподвижно, как серое облако из бездонной глубины неба.
Истекая кровью, он полз по мокрой земле к камышам, к воде, царапал землю огрубелыми пальцами, в беспамятстве сжимал ими раненное саблей плечо. Зарылся лицом в холодную землю…
Я смотрел на низенькую дверь, за которой было жихо и неподвижно. Два тополя во дворе казались такими высокими при заходе солнца.
Тетка Еран не видела ни трупа, ни похорон сына… Когда ей сообщили, что его несут, она выбежала с криком, но не дошла до двери… Четыре дня она не приходила в сознание. Думали, что она не выживет.
Это здание походило на старый саманник горных деревень. Недоставало круглого отверстия на крыше, в которое кидают с высокого гумна плоскими вилами теплые снопы соломы. Затем отверстие закрывают сухим хворостом; на соломе зимует какая-нибудь бесприютная собака; в конце марта она рожает с полдюжины щенят, прижитых холодной осенью под забором.
Так было в горных деревнях.
А на равнине эта постройка служила деревенской церковью. Сняли занавес, изображения святых. Кузнец унес каменную купель и теперь в мутную воду этой купели бросает раскаленные лемехи.
От прежней церкви остались лишь три каменных ступени, по которым спускались в полуподземный клуб, два медных подсвечника, на которые теперь подвешивают керосиновые лампы, да камышовый потолок, с которого, подобно люстрам, свисают метелки камышей, покачивающихся при хлопании дверей. Под камышовой крышей живут голуби, и, когда на дворе метель, они прячутся в почерневших от дыма нишах, где когда-то хранили серебряную утварь.
Стены украшены новыми картинами, и под старыми сводами звучат новые слова. В этом подземном помещении гудит веселый, бодрый говор молодежи.
Над дверью, на камне, тогда же выдолбили серп и молот, снизу незатейливыми буквами написали «Да здравствует». От этой безыскусной резьбы теперь веет священной простотой первых зачинателей, веет тем неповторимым обаянием, которое присуще бесхитростному стилю первых дней, когда новый человек из мглы прошлого стремительно летит к светлой заре и отпечатывает первые следы на камне, на бумаге и в теплой радости открывает первую страницу.
Первые знамена становятся святыней, герои приобретают бессмертие, и приходят новые бояны с песнями, воспевающими их и те героические дни.
И вот в ноябрьские дни[56] в этом клубе с камышовой кровлей произошло обыкновенное событие.
Зажгли все лампы, а под сводами все же было темно. И даже казалось, что этот свет еще больше оттенял густой мрак. Сцена была освещена, но свет едва достигал первых рядов, где на низеньких деревянных скамейках теснились задолго до начала пришедшие сюда зрители.
В поминутно открывавшуюся дверь в помещение проникал ноябрьский ветер, покачивались камыши, и дрожал свет. Люди, входившие сюда, спускались по трем каменным ступенькам и исчезали во мраке, и только огни папирос мелькали, подобно светлячкам. Потом они шли к свету.
Девушки украшали сцену. Что можно найти на полях в ноябрьские дни? Желтоватые остролистые кусты, ветки зеленого еще шиповника да полевые арцангезы[57], расцветающие с наступлением холода и одиноко наслаждающиеся осенним солнцем. Из пожелтевших остролистых кустов, зеленых веток шиповника и осенних полевых цветов девушки сплели гирлянды и венки. Они развешивали на стенах эти венки, в которые вплетали раскрывшиеся коробочки хлопчатника и красные ленты.
Флаги, стоявшие в углу, находились, как бы на страже одного простого и выцветшего знамени с незатейливыми серпом и молотом, такими же, какие были выдолблены над дверью, на камне. Это было первое знамя восстания, которое подняла деревня, когда с юга загремело первое орудие…
Двери раскрывались, врывался, ноябрьский ветер, раскачивались камыши, то тускнел, то вспыхивал свет ламп, и развевались знамена. Поблекшее знамя восстания, точно старый воин, закаленный в грозных битвах, тихим шелестом передавало новым, золоченым флагам суровую простоту тех ярких дней, когда его подняли работники земли как светоч спасения и символ восстания: оно взвилось над хижинами, услышало металлический звук пролетающих пуль, увидело окровавленные тела первых жертв и склонилось над их могилами при: первых похоронных звуках.
Предметом внимания был новый занавес, который двое молодых рабочих привезли из города. Они его прикрепили, и оставалось только дернуть веревку, чтобы он спустился вниз широкими складками. Но этот торжественный миг отложили на самый конец, когда соберутся все и они, приехавшие из города рабочие, выступят с приветствием.
Дверь вновь открылась, кто-то зажег спичку, чтобы осветить каменные ступени; вошла целая толпа. Слышался топот тяжелых сапог; когда они вышли из темноты, присутствующие заметили среди них какого-то незнакомого человека в серой шинели и зимней шапке. Он пробирался ощупью, так как от жары внутри помещения у него запотели толстые стекла очков.
Этот человек вместе с другими поднялся на сцену. Те, которые разговаривали под сводами, приблизились к сцене и стали около нее тесными рядами. Он вытер очки и с любопытством оглянулся крутом. Голуби, встревоженные светом и шумом множества людей, беспокойно завозились под крышей, некоторые из них закружились над людьми и огнями и снова исчезли во мраке.
Человек улыбнулся трепетанию голубей и, пронизанный какой-то внутренней теплотою, ясным, звенящим голосом начал свою простую беседу.
Слышали ли вы то мудрое слово, когда говорящий с первой секунды приковывает к себе всеобщее внимание, когда он сам как бы исчезает и только его слова звучат, подобно молоту, стучат в потаенные двери, когда в слове заключена правда, прокладывающая путь в сердца и умы людей, сверкающая высокими мыслями и поражающая правильным познанием людей и вещей.
Он говорил так, словно рассказывал одному человеку, с той сердечной искренностью, которую чувствует рассказчик к близкому слушателю. Он рассказывал о тех мучительных днях, что ушли навсегда, о временах обмана, лжи, эксплуатации, духовного вырождения, истязаний и насилий, о тех временах, когда царили голод и меч. Когда он говорил обо всем этом, многие вспоминали картины, оставившие неизгладимый след. Кто вспоминал голод, кто — сына, ушедшего безвозвратно на войну, кто вспоминал свою горскую жизнь, когда он бесплодно стучался в дверь имущего; и на спинах многих, как старые раны, ныли следы бича.
Затем он перешел к дням восстания, как единственному исходу, как чудесному прыжку к свободе, как единственному пути, который вывел человека на светлый берег. Он упомянул о творческом труде, когда влагой насыщаются пустыни и радуется человек орошенным им полям, когда подымается дым из заводских труб и герой тяжелым трудом выковывает свою волю, как твердую сталь.
Он кончил неожиданно… совершенно спокойно, не повышая голоса. Минуту царила тишина, затем послышался гром рукоплесканий. Как будто тысячи голубей затрепетали, с шумом проносясь над головой.
Раздалось пение, заиграла музыка, снова приветствия, и опять бодрая песня. Вышел молодой рабочий и заговорил со страстной энергией. Он перечислил привезенные подарки, и в этот момент тяжело опустился новый занавес, привезенный ими для деревенского клуба.
Волна восхищения прокатилась от первых до последних рядов.
На занавесе во весь рост был нарисован огромный сеятель, с деревянным лукошком на шее, с обнаженными до колен ногами. Освещенные огнями, сверкали золотистые зерна, которые он правой рукой рассыпал по плодородной пашне.
— Сэт-Ерани…
— Подлинный Сэт…
— Глаза, глаза…
— Какие знакомые места… Вот — те камыши, вот — наша скала…
Знал ли безвестный художник Сэта и эту деревню, и эти земли — трудно сказать. Может быть, полет его смелой фантазии создал эту картину как самую подходящую для деревенского клуба.
Первое впечатление осталось неизгладимым.
Занавес слегка покачивался, сеятель сгибался, и снизу казалось, что он шагает и от речного ветерка покачиваются камыши. А в глубине, в синем тумане, еле заметно вырисовываются два Арарата, как они видны в ясные ноябрьские дни с деревенских кровель.
Две женщины, которым приходились родней старая Еран и ее погибший сын, своей глубокой верой укрепили уверенность всех, что на занавесе изображен Сэт, сын Еран. Одна из них встала и поднесла маленькую руку к голым ногам сеятеля, как будто теплоту своей руки хотела передать мертвому образу как знак искренней любви. Вторая за ней еще какая-то женщина тихо простонала, оплакивая мертвого сеятеля.
В эту ночь слезы освятили одну легенду.
Один ноябрь сменился другим.
Все так же стоит глинобитный клуб с камышовой крышей, так же колышется занавес, и сеятель с горящими глазами по-прежнему щедро бросает золотистые семена в черную землю.
Приходит одна уже глухая старуха с камышовой метлой. Подметет пол, поворчит на голубей, которые садятся на медные подсвечники, находящиеся по обеим сторонам занавеса, подметет клубный двор, потом снова входит внутрь и чистыми руками счищает пыль с занавеса.
Когда внутри никого нет, старая Еран тихим голосом разговаривает с изображением сына.
Затем мать целует его ноги.
На углу улицы я встречаю моего товарища Авака.
Я спрашиваю у него:
— Существует ли еще тот занавес?..
— Существует.
— А мать?..
— Мать все еще верит…
— Хорошо, что никто не рассеял эту легенду.
Затем Авак рассказывает мне новости о деревне и ее жителях.
По улице проходят колонны людей, гремит оркестр, и я слышу победный гимн медных труб.
И перед моими глазами воскресает гигантский сеятель, который сеет на наших черных пашнях золотистые семена.