Перевод С. Хитаровой
Не о тебе, Айк, не о тебе, Алек, и не о звеньевой Марине, и даже не о парнях из «летучей» бригады Мхо пишу я этот рассказ. Я пишу его о том человеке, которого сначала и не заметил среди находящихся в комнате людей. Но вот вбежал перепуганный скотник и позвал его:
— Дядя Даво, дядя Даво, этот бессовестный Атаман сорвался с привязи и может забодать Араба…
На зов поднялся плотный, коренастый человек, из тех, что ни в сорок, ни в пятьдесят, ни даже в шестьдесят лет нисколько не меняются. У них густые черные волосы с проседью, живут они очень долго и, достигнув того возраста, когда другие дряхлеют и ходят, опираясь на палку, сохраняют бодрость духа и ясный ум. Это был дядя Даво. Он вышел на улицу. За ним последовал Мхо, которого прозвали «Горластый» за то, что он всегда кипятился, и, когда выступал на собраниях, голос его гремел, как обвал в горах. Я тоже выскочил вслед за ними… Горластый Мхо уже мчался по улице, браня какого-то лодыря Мирана; он обзывал его подкулачником, колхозной пиявкой и так далее.
А дядя Даво шел привычным размеренным шагом, которым люди, подобные ему, могут исходить с рассвета до полудня вдоль и поперек горы и ущелья, а потом они прилягут в тени кустарника, но не потому, что устали, а потому, что их сморил зной. Не трудно было догадаться, что, пока Горластый Мхо бушевал и распекал лодырей, дядя Даво прибыл на место происшествия и молча взялся за дело.
Что же произошло?
Атаман, еще совсем молодой бык, не желая стоять в одном ряду с другими быками и, соблазнившись отменным кормом, который конюхи задали лошадям, оборвал привязь и стал носиться по просторному колхозному хлеву; скотник страшно перепугался и прибежал звать на помощь. Ни одна лошадь не подпускала быка, а Араб — красавец скакун ржал и бил копытами о каменные плиты хлева.
Когда дядя Даво вошел в хлев, глазам его предстала такая картина: в полутемном углу, нагнув голову, стоял бык, сверкая налитыми кровью глазами. У дверей шумел Мхо, заглушая ржанье Араба. Быки и лошади, стоявшие рядами, спокойно жевали свой корм. Лишь один жеребенок беспокойно навострил уши и всем своим видом показывал, что он разделяет гнев Араба. Быки ничем не выражали своего отношения к происходящему; более того, они, казалось, были исполнены презрения к Атаману, которого на днях должны были холостить и тогда он станет смирной рабочей скотиной.
Дядя Даво прошел все тем же размеренным шагом через хлев и приблизился к быку. Горластый Мхо замер от ужаса, даже Араб перестал ржать. А дядя Даво схватил быка за уши и потащил за собой. Он заставил Атамана встать на место, взял моток веревки, достал из кармана жгут и с поразительной быстротой завязал такой крепкий узел, что строптивый Атаман сразу смирился.
Когда бык был уже привязан к железному крюку, Мхо вновь разбушевался и выбежал из хлева.
За все это время дядя Даво не произнес ни слова. Привязав быка, он достал из кармана коробку с табаком, свернул самокрутку и шутливо обратился к скотнику:
— Ну-тка, не ты ли говорил на собрании, что времена дяди Даво миновали, — и, хлопнув его по плечу, добавил: — Учись, малый, учись…
Подойдя к лошади, которая с хрустом жевала ячмень, словно молола его на жерновах, дядя Даво потрепал ее по шее.
— Лошадь-то потная, парень, — заметил он. Потом он заговорил о том, что хлев стал уже тесен и надо строить новую конюшню.
— Дядя Даво, ты состоишь в животноводческой бригаде?
— Нет, в полеводческой.
— А чего же ты пришел сюда?
— А это разве не наше, — указал он на лошадей и быков, — все мое.
Дядя Даво ушел.
Скотник подошел ко мне и начал рассказывать о том, что, когда четыре года назад они создали колхоз, у них было всего двенадцать хозяйств и один-единственный бык, за что их с издевкой называли кучкой голодранцев. Хлев этот и двор принадлежали знаменитому караван-сараю, в котором останавливались караваны, шедшие из Шарура и Ордубада. А сейчас под этими навесами стоят машины и весь остальной транспорт. А ведь начинали они с двенадцати хозяйств и одного быка; первые организаторы колхоза внесли все, что имели, вплоть до последнего мешка ячменя, и, выменяв размолотую рожь на ячмень, полными горстями засеяли первое обобществленное поле. Потом число хозяйств выросло до тридцати, а в эту зиму увеличилось до ста шести. Да, первые колхозники с гордостью оглядываются на путь, пройденный ими за эти четыре великих года.
Скотник рассказывал историю колхоза, и все, казалось, было очень просто: не обрушилась гора, не велись кровавые войны, никто не сотворил чуда, землепашцы проливали не кровь, а пот, и все же у них, начинавших с одного быка и двенадцати дворов, теперь были табуны и стада, арба и машины, полные амбары пшеницы и ячменя; женщины доили коров, а Чолон развлекал их, играя на зурне, вечерами звучал гионд[93]. Все было очень просто, но трудно передать то одушевление, которым был полон этот юноша; он словно только что преодолел бездонную пропасть, пропасть нищеты, и радостно ступил на ту землю, которая теперь принадлежала ему. Вновь он видит горы, зимой покрытые снегом, вновь над Араксом клубится теплый туман, но у его дверей уже не стоит призрак голода, а его завтрашний день — это не слабый огонек, который вот-вот потушит буря, а ясное утро весны.
…Совещание скорее напоминало обыкновенную беседу, хотя решался вопрос о том, как будут трудиться сотни людей в течение года, определяли нормы, намечали план работ.
Сидели где придется; возле стола расположились те, кто писал. Один ходил взад и вперед по комнате, а иногда останавливался, чтобы сказать несколько слов. Иные сидели у стены, иные вокруг печки, а некоторые устроились на сундуке, который поставили здесь неизвестно для чего. Кто-то даже полулежал, обхватив руками колени.
В комнате собрался актив колхоза, его авангард, и почти все говорили толково и веско. Здесь никто не дремал, как это бывало порой на деревенских собраниях, когда монотонный голос докладчика усыплял утомленных слушателей и из углов неслось похрапывание, напоминавшее скрип арбы. Когда они говорили, то говорили серьезно, сдержанно, обдумывая каждое свое слово, а когда молчали, то думали над тем, что говорили другие. Даже Горластый Мхо не шумел, а довольствовался короткими замечаниями, и всегда дельными. Дядя Даво задумчиво строгал ножом деревянный колышек.
Вопрос, который они обсуждали, был не из легких. Под тонким снежным покровом спят поля, но завтра они проснутся. И нужно как следует подготовиться к пахоте, чтобы получить высокий урожай.
Есть у них Тигран по прозвищу «Усач», есть Тигран Тимарци, есть Тигран, которого почему-то прозвали «Сын армянина», и есть, наконец, четвертый Тигран — «Комсомолец Тико». Тиграна Тимарци нельзя посылать на прополку: он всегда вступает в перебранку с женщинами, хотя нет лучшего возчика, чем он; Тигран, Сын армянина, был душою хлопка, а Комсомолец Тико день-деньской возится с машинами. Земли много, хлопок растет обильно, надо решить, кого куда послать, сколько потребуется людей, чтобы скосить луг на берегу реки, кто сумеет сложить сено в стога так, чтобы южный ветер не разметал их.
И попутно возникают десятки вопросов: о хлопкоробах, о пропольщиках, о хлеборобах, о слесарях, о кузнецах, о каменщиках, об оплате, о том, кто лучше косит, кто лучше вяжет снопы, кто лучше подводит воду к полям и многие другие вопросы.
Пройдет немало времени, пока эти опаленные солнцем люди — это новое племя землепашцев обобществленных полей — увенчают свой труд тяжелыми, налитыми зерном колосьями.
Вы входите в дом дяди Даво, и по лицам его домашних видите, что приход ваш помешал какой-то интересной беседе: по позе дяди Даво можно было судить, что рассказывал он сам. Рядом с Даво, прижавшись к нему, словно медвежата, сидят двое смуглых ребятишек, его внуки. Один из них так и застыл с широко раскрытыми глазами: вот какое сильное впечатление произвел на него рассказ деда.
Комната всем своим видом говорила о характере хозяина дома. Стены были такими же крепкими, как коренастая фигура дяди Даво, и по всему было заметно, что дом строил заботливый хозяин: все было предусмотрено и как следует продумано. Еще очень давно, когда дядя Даво был бесприютным скитальцем, именно таким представлялся ему этот дом.
Дом был простой и удобный, а комнаты явно убирала заботливая женская рука: на окнах висели чистые занавески, на стенах — разноцветные бумажные украшения. У дверей — чистое полотенце, а над ним, в венке из сухих полевых цветов, — портрет Буденного. На всем был отпечаток достатка, а начищенный до блеска самовар сиял, как счастливый жених.
Беседа наша началась, как начинаются все беседы: дядя Даво сказал, что по его предложению собрание колхозного актива решило построить новую конюшню.
— Ну, а как сам ты поживаешь?
— Хорошо, — просто ответил он, собирая со стола хлебные крошки. Его руки не знали покоя: вот он собрал крошки и стал расправлять бахрому скатерти.
Он рассказывал о том, что подтверждал и без слов весь его дом, обстановка, его дети и внуки, их одежда и, наконец, их лица, выражавшие радость и довольство.
Случалось ли вам попасть ночью в метель, когда снежный вихрь заметает дорогу, леденит дыхание, а снежная крупа колет вам лицо, и вот уже кажется, что нет надежды на спасение, никогда не кончится эта темная ночь и злая буря. И вдруг вы видите пламя костра, с трудом добираетесь до него и, греясь у огня, уже спокойно рассказываете о том, какой опасный путь вам пришлось пройти. Так и дядя Даво рассказывал о своей жизни и о жизни таких же в прошлом бедняков, как он. Ни они, ни их деды не имели такого дома. Они жили в темноте, в черных от дыма землянках. У них были камышовые циновки, которые лежали у очага, и вся семья укладывалась на такую циновку, как ложатся в берлогах дикие звери. И даже такое существование казалось им роскошью, но случилась беда, и как птицы покидают свои гнезда, спасаясь от огня, так и они покинули высокие скалы и свои жалкие лачуги, чтобы спастись от резни.
В свое время чье-нибудь перо опишет жизнь дяди Даво, жизнь во многих отношениях удивительную. И самое удивительное в ней то, что после стольких бедствий не исчез с лица земли род дяди Даво. А сам дядя Даво вдохновенно рассказывает о том, как двенадцать дворов соединились в одно хозяйство, и для них зажглись огни новой жизни; с этими первыми двенадцатью был и дядя Даво.
— А как ты думаешь распорядиться своим заработком?
Тут в нашу беседу вмешиваются женщины — жена дяди Даво и его невестка, мать двух смуглых ребятишек; это ее руки украсили окна и стены в доме дяди Даво. Выяснилось, что у женщин есть свои планы на этот счет: им хочется купить швейную машину, кровать, а невестке в придачу и патефон. Но дядя Даво задумал другое: он решил сделать пристройку к дому, чтобы внизу был погреб, а на крыше летняя веранда. А потом уж он купит железную кровать. Внуки кружились вокруг деда, обнимали его, и было ясно, что им-то ничего не надо: главное, что у них есть дедушка Даво и можно забираться к нему на плечи, качаться у него на коленях и слушать всякие удивительные истории.
Зажгли огонь.
Когда невестка доставала из ящика спички, я заметил в нем связку электропроводов, ролики, желтый патрон и электрическую лампочку.
— Для чего тебе все это, дядя Даво?
— А как же, «Симистрон» обещал нам свет…
«Симистрон», «Цемстрой», «Цемшин»… какие непривычные слова. Из окон дяди Даво виднелся тоже непривычный для армянской деревни пейзаж. Напротив, у подножия холмов и на их склонах, горели многочисленные огни. Казалось, в долине раскинулся залитый светом большой промышленный город. Мы смотрели в окно на это великолепное зрелище, а дядя Даво рассказывал, что они немало потрудились на цементном заводе, и за это «Симистрон» обещал дать им свет.
— Будь здоров, дядя Даво.
— Будь здоров и ты.
Возвращаясь домой, я шел по новому деревенскому кварталу. По обеим сторонам улицы стояли одинаковые чистенькие дома, а из окон падали на дорогу узкие полоски света. Улица, прямая как стрела, тянулась до тростниковых зарослей и там упиралась в гору Зуйк.
На склоны горы легла лиловая пелена, а ее подножие окутала мгла. Вершина горы была такой ослепительно белой, что даже сквозь туман она сияла, как девичье тело под прозрачным покрывалом. Золотистая луна медленно опускалась в пропасть. Пастухи подпалили тростник, и казалось, что это горит море. Над тростником с криком кружились дикие утки. Налетевший ветер раздувал пламя, и утки напоминали каких-то огненнокрылых птиц. Величаво стояла исполинская гора, и даже огромное море огня не освещало ее утонувших во мраке склонов.
Из освещенного окна доносился гул голосов, словно несколько человек вдруг заговорили вое разом. Я заглянул в окно. Вокруг стола сидело десять крестьянских девушек, и, когда учительница делала знак, они читали вслух. Одна из них, как школьница, водила пальцем по строчкам.
— Наш колхоз будет пахать…
Слова эти звучали, как священная клятва, а когда человек произносит такую клятву, он становится могуч, как море, и под его ногами содрогается земля, в сердце вспыхивает пламя и испепеляет всю мерзость и гниль жизни, рассеивая вековую тьму, а он, освобожденный от горя и нищеты, гордо, как сокол, реет над землей.