Перевод П. Макинцяна
Ветер гонит клочья тумана. Они бегут по ущельям, подобно испуганному стаду баранов. Сквозь просветы вырисовываются конусы медно-красных скал. Из домов тянется кверху синий дым и приникает к влажным камням.
Светает. За горою встает солнце, капли расы сверкают во мху, как прозрачные слезы.
Скалы подымаются террасами, одна громаднее и внушительнее другой: та, что напоминает морду носорога, смотрит на следующую, похожую на гигантскую лягушку. Рядом с ними, подобно языческой жрице, склонилась перед восходящим солнцем третья. А самая верхняя скала — совсем как каменный орел, делающий тщетные усилия взмахнуть своими крыльями.
Это была окраина нашей деревни, нашего квартала Гюнеш[25], темный лабиринт, в глубоких ущельях которого шумит тоненький ручеек; песок осыпается под ножками птичек, и его падение отдается глухим эхом.
Еще глубже расположен Дрнган — жилье угрюмых болезненных людей, куда едва на час, да и то с трудом, проникает летнее солнце. Тень и сырость царят в этих ущельях круглый год. Люди живут в пещерах и взбираются туда по каменным ступенькам. По мшистым ивовым желобам они провели через скалы воду и взрастили на камнях ореховые деревья. В проливной дождь поток, смешанный с песком, низвергается с диким ревом со скал; шумят под ветром ореховые деревья, сгибаясь над оврагом.
Наш квартал Гюнеш расположен на солнечном берегу реки. Дорога тянется по берегу, переходит через старый сводчатый мост и по склону скалы ведет к городу. Мельницы — наша граница. Керосиновый склад расположен на вершине скалы, под которой, гремя, низвергается вода.
Под горячим солнцем обсыхают скалы. От бугров кизяка, дворов и огородов подымается теплый пар.
Ана-зизи[26] в мокром от росы платье набирает в подол зеленые помидоры. У порога, на циновке, жмуря глаза, растянулся мурлыкающий кот.
Ана-зизи, согнувшись, взбирается на камень и раскладывает на окне помидоры, чтобы они скорее дозрели.
Двое ребятишек, семи и восьми лет, смотрят с вершины высокой горы на квартал Гюнеш, на дрожащий пар, на огород Ана-зизи, на бугры кизяка… Напротив? на просторном плоскогорье, раскинулся город. Его железные крыши сверкают на солнце, как стекло, а позолоченный купол русской церкви пылает, как само солнце, посылающее свои лучи на дома и зелень садов.
На берегу реки женщины, склонившись над водой, промывают пшеницу. На некоторых кровлях желтеют тыквы. В пустых дворах качается развешанное на солнце пестрое тряпье.
Ребятишки одеты одинаково: оба в лаптях, в простых ситцевых рубашках. У одного из них с пояса свешивается синяя кисточка.
И справа и слева — ущелья… Вот ущелье Гайлабун[27] с глубоким и темным дном. Снизу слышится шум: шумит ли там вода или это ветер завывает в холодных пещерах? Мальчики бросают туда камень и, наклонившись, прислушиваются. Затем молча переглядываются: не могут решить, что шумит — вода или ветер.
Стая диких голубей, вспугнутая шумом скатившегося камня, вылетает из бездны, купаясь в лучах солнца, и вновь погружается во мрак. Дети затихают и, когда внизу воцаряется безмолвие, шепчут:
— Куда они пропали?..
Они встают, берут узелок с хлебом и подымаются к пещерам гончара. Человеческая нога и копыта лошадей проложили здесь узенькую тропу. В тех местах, где камень рыхлый, образовались углубления. Некоторые же камни, похожие на ступеньки лестницы, отдают синим блеском. Достигнув их, лошадь наклоняет голову, обнюхивает их и, как по льду, осторожно переставляет ноги.
Как много этих тропинок! Они, подобно жилам на огрубелой руке, раскинули сеть по обрывам, скалам и утесам.
Они разветвляются, расходятся в разные стороны; одна спускается в ущелье, другая взбирается на скалу. То расширяясь, то суживаясь, они сплетаются вновь.
Есть зимняя дорога, проходящая по солнечной стороне, по песчаным руслам ручейков, есть весенняя дорога, есть козья тропа, которою пользуются, когда начинают зеленеть выросшие на вершинах скал кусты. Козы бродят по крутым склонам скалы, тянутся мордами к цветку, висящему над пропастью. Дети идут по знакомым тропам: другие тропинки им неизвестны и опасны. В какие только овраги не ведут эти тропинки! Вот хотя бы та, что зигзагами спускается к Ущелью Умбата, где живет пушистая рысь.
Мною овладевает светлая радость, когда я пишу эти строки о двух затерявшихся в скалах ребятишках, о пушистой рыси и о пещере гончара, в полумраке которой ее хозяин вертит ногою круглую доску деревянного стакана и выделывает из желтой глины чашки и кувшины.
Я и мой товарищ Андо носим хлеб его отцу, гончару Аваку.
Ана-зизи завернула в пестрый платок лаваш, печеную кукурузу, лобио с чесноком, несколько огурцов и немного сыра.
Пещера гончара состоит из двух частей: из первой — низкой, и второй — чуточку повыше. В первой части помещается колесо, кувшин для воды и глина; во второй расставлены в ряд вверх дном еще не обожженные кувшины, кружки, миски, ковши.
Пещера не имеет дверей. Уходя домой, Авак заставляет ее отверстие несколькими камнями, сверху накладывая колючий хворост, чтобы, как он выражается, играл, ветер и высушивал посуду.
— А, мои милые, пришли, — кричит Авак из глубины пещеры.
Мы, запыхавшись, входим. При звуке этого густого, грудного голоса скалы перестают нас страшить.
— Садитесь, родненькие, вот сюда, там — яма…
После солнца пещера нам казалась погруженной во мрак.
Гончар, как будто обрадованный нашим появлением, начинает еще быстрее двигать руками.
Меж его костлявыми пальцами вылезает липкая глина; вот пальцы обхватывают глиняный столбик. Вертится колесо, вытягивается глиняный столбик, он делается тоньше и осаживается под тяжестью кулака. На этот раз он смачивает руку водой и всовывает ее в глиняный столбик. Форма еще неясная, но руки придадут форму этой массе, находящейся все время в движении.
Чмокает глина, как будто в болоте кричит гусь. Летят струи глинистой воды. «Вот кончу еще этот кувшин и, — пыхтит гончар, продавливая внутренность кувшина, — тогда встану».
Вот уже на колесе вертится что-то, похожее на кувшин, костлявые пальцы сжимают горлышко, и вытягивается покорная глина. Остается сделать ручку и костяшкой разукрасить бока.
— Э-ге-ге-ге, Егор, эге, — раздается его голос, от которого дребезжат все кувшины и ковши. Егор — его сосед-гончар. И слышится ответ, как будто возвращается эхо:
— Гу-гу!..
— Андо, сбегай, позови обедать…
Я остаюсь с ним один. Вижу, как он приделывает ушко, вытаскивает из какой-то щели старые кости, которыми его деды выцарапывали на глиняной посуде различные рисунки. Гончар вытирает рукавом кончик кости и чертит на кувшине какие-то узоры, напоминающие бесхитростные рисунки пещерного человека.
А колесо все вертится. Правая нога гончара опускается в яму, вновь подымается, тело покачивается. Вдруг что-то щелкает, колесо замедляет ход, руки снимают готовый кувшин. Все это длится одно мгновение.
— На здоровье, — в ту же секунду говорит гончар Авак и, держась за камень, выходит из ямы.
Будет ли кто-нибудь пить из этого кувшина вино, наберет ли в него невеста в день свадьбы ключевой воды? Кто та, которая, мерно. покачиваясь, будет таскать его? Ко веем этим. неведомым невестам и девушкам обращает гончар Авак пожелание, унаследованное от своих дедов.
— Го-го-го, — гогочет Егер, заслоняя вход. Он появляется внезапно: его гогот наводит на меня ужас.
Мы выходим на солнце. За нами ковыляет Егор, волоча хромую ногу; его фартук стал твердым от засохшей глины.
— Ну, племянник, как живет Гюнеш?.. Умирающих больше или живущих?
Я поднимаю на него глаза и не отвечаю. Он снова гремит: «Го-го-го», — но при свете дня раскаты его голоса меня не страшат. Мне делается его жаль, когда я всматриваюсь в его растрепанные волосы, в комок грязи на его лице. Он мне кажется добрым человеком, как гончар Авак, и я думаю о том, почему он не показывается в деревне и отчего его называют «шаш»[28].
— Андо, кого на свете больше — умных или дураков?
— Дураков.
А гончар тем временем раскладывает провизию, присланную Ана-зизи.
— Вот молодец, — кричит он, — пах-пах, огурцы, зеленые огурцы!.. — и откусывает своими крепкими зубами пол-огурца.
…И теперь, когда я пишу о нашем старом, квартале Гюнеш, сквозь-туман времени, я вижу перед, собой. хромого Егора. Он встает передо мной, как наши скалы, выплывающие из белого, тумана. Я вижу его грязную спину, истлевшую от сырости рубаху и пропитанную глиной кожу» пожелтевшую от пещерной: сырости. Я. снова слышу его животный гогот, вижу его волосы, вздымающиеся чертополохом.
Был ли он Прометеем» заключенным в пещеру гончара, или же жалким сатиром?..
Вот наша река, наша прозрачная река. На дне можно пересчитать все камешки. Телята со страхом, задрав хвосты, входят в заводь, пьют воду и, дрожа, возвращаются. Вода холодная, она течет с высокой горы, на которую всегда садится мрачное облако, а под облаком: на горе — толстые глыбы, льда.
Когда же вода в реке подымается, она вырывает пни, бьется в исступлении о берега, пробивает новое русло, размывая огороды и луга. Столбы старого моста дрожат, точно прутья, река бросает в них тяжелые камни, как бы возмущаясь, что они разделяют ее на потоки.
В темные весенние ночи шум воды наводит ужас на жителей прибрежных домов в ущельях Дрнгана. Мельницы умолкают ночью, мельник с фонарем подходит к реке посмотреть, не обмелела ли она.
Под селом, у высокой горы, река образует рукав и исчезает в. громадных, отколовшихся от скал камнях. Каждый: год река, наносит на эти камни сломанные деревья, пни, кусты и разоренные птичьи гнезда. Вода с шумом падает вниз: и вновь бешено вырывается в теснину.
Здесь находится пещера горы. Ласт…
В этой большой естественной пещере, откуда вытекает черная вода, живет, как гласит молва, царь змей в жемчужной короне. Ана-зизи отчаянно бьет себя по коленям и умоляет нас не купаться ни в теснине, ни у пещеры, а лишь в открытых местах, где река широко и спокойно течет по песчаному руслу.
— Да, зизи, да!.. Мы идем недалеко.
И Андо, мой рябой друг, смотрит на меня, шевелит полными красными губами, делая знак рукой, чтобы я шел книзу, к рукаву реки, к пенистым водопадам.
Белогрудые птички перепрыгивают с камня на камень, вертят хвостом, пищат и бросаются стрелою на рой снующих на поверхности воды мошек. Нам доставляет удовольствие наблюдать за тем, как они прыгают через пену, теряются в пыли водопада, садятся на верхушки острых камней и бесстрашно чирикают, в то время как кругом река бешено гложет камни.
— Андо, можешь попасть вон в ту?
Андо, нагнувшись, подкрадывается, зажав в кулаке камень. Птица исчезает в пене.
— А ну, скажи, где они спят?..
— Они не спят.
Андо покачивает головой.
— Они на воде делают колыбель и спят в ней… Если бы позволила зизи прийти затемно… всех бы переловили.
— А рысь?
— Рысь не придет сюда. Она живет в верхнем ущелье.
Теневые стороны скал покрыты мхом. До них добираются брызги. Когда мы проходим под скалою, со мха стекают и падают нам на открытые головы свинцовые капли воды.
— Что это зашипело?..
— Тише, это, наверно, змея… Тут змеиные норки. Где растет кех[29], там водятся змеи.
И в ужасе, от страха ступая как можно осторожнее, мы прыгаем с камня на камень и бросаемся на прибрежную тропу.
— Андо, кто сажает кех?
— Змея, — серьезно, как взрослый, отвечает мой товарищ. И убеждает, что змея зарывает в землю семена кеха, как зизи — семена кресс-салата, из них вырастает широколиственный кех, листья которого при прикосновении обжигают. Это убеждение засело и во мне.
— Андо, кто тебе сказал об этом?
— Хромой Егор.
— А ему кто говорил?
— А кому было говорить? Сам он придумал.
Не доходя до Неха, мы раздеваемся, берем одежду под мышку и бежим. В речной пене уже купаются загоревшие на солнце дети и зовут нас.
Андо бросается с камня, кувыркается в воздухе и ныряет в самое глубокое место. Затем выскакивает и, как лягушка, растягивается на горячих камнях.
— Андо, может ли корова съесть кех?
— Нет, околеет.
— Буйвол?
— Нет!
— Лошадь?
— Нет, только верблюд может съесть.
— А он не околеет?
— Нет, верблюд не боится ни змеи, ни кеха. У него ядовитая слюна, она жжет, как змеиный укус.
— Кто это сказал?
— Погонщик верблюдов. — И Андо уже бросается в воду.
А я смотрю на ясное летнее небо. По небу плывет облако, своей причудливой формой напоминающее одинокого верблюда в пустыне. Я смотрю на облако и думаю: когда это Андо успел поговорить с погонщиком верблюдов? Вероятно, у керосинового склада: там часто останавливаются верблюды, которые привозят в бурдюках керосин.
Обычно мы купались до тех пор, пока не синели. У нас зуб на зуб не попадал от холода. Солнце склонялось, на землю ложилась тень, и подымался легкий ветер.
— Будет… Вылезай.
Возвращаемся по тропинке, ведущей в сады. Бросаем камни в тутовые, ореховые деревья, срываем висящую на изгороди ежевику, пьем из каждого родника, пока доберемся до моста.
— Андо, вон Ана-зизи у ворот.
— Ты иди вперед. Спросит — скажи, ели туту в саду у дяди.
А Ана-зизи к вечеру приходила к нам во двор и жаловалась матери:
— Где этот шалопай?.. Поймаю — уши надеру. Изорвал в клочья всю одежду, шатаясь по скалам.
— А наш пострел потерял пояс, — отвечает моя мать.
И обе ругают нас, рассказывая о наших проказах, как мы с утра до ночи не евши пропадаем в садах, «по шестьдесят раз лезем в воду» и приходим домой посиневшими от холода. В то время как они нас ругают, Андо заглядывает через стену и делает знак рукою.
— Нет ли у тебя толченой соли, дай мне пригоршню — заканчивала Ана-зизи.
Они входили в дом, а мы удирали в маслобойню — место наших вечерних игр.
Я сижу под абрикосовым деревом и греюсь, как греются камень, озябшая от снега земля и деревья, еще голые, но уже начинающие чернеть от солнечного тепла.
Между голыми стволами деревьев виднеются цветные дома города, над которым расстилается голубоватая вуаль дыма и пыли. Более ясно очерчиваются глиняные землянки и заброшенные в садах давильни.
Сухие листья шелестят под ветром; они перелетают через камни, толкают друг друга, жмутся к моим ногам и шепчут; как ручеек: «Весна! Весна!..»
Ветер доносит звуки города. Слышно, как вколачивают в доску гвозди. Трах-трах — стучит тупой конец деревянного молотка жестянщика. Скулит какая-то собака. Я вижу ее с холма: волоча ногу, она выбегает из маленькой хижины. За ней выходит женщина, она ей что-то швыряет. Неужели эта насыпь — дом и там живут люди? Она имеет даже дверь; вот женщина прикрывает ее и с какой-то ношей на спине спускается к реке. Там еще две женщины. Одна из них наклоняется, полощет в реке белье, другая развешивает на ветру синие, красные тряпки и расстилает их на камнях. Первая женщина подходит к ней; она что-то объясняет ей руками; вероятно, проклинает собаку. Если бы эта женщина стала на холмик, она бы увидела, что собака вернулась, легла у двери, как верный сторож, и лижет свою больную ногу.
Поезд скользит черной лентой. Дым клубами ложится на поля. Свистит паровоз, и ветер доносит его глухое пыхтение. Вероятно, теперь пассажиры прижались лбами к окнам вагонов и ждут, когда покажутся станционные здания. Должно быть, среди них есть девушка, особенно тяжело переживающая эти минуты. Она оставила свой дом на замке и уехала. На перроне ее кто-то встретит, и она трепетно откроет перед ним сердце, полное любви.
Ветер шелестит листьями. Исчезает поезд… Я закрываю глаза, и шорох листьев напоминает мне час чтения в классе.
В классе… Абрикосовое дерево бросает тень на мои тетради. Солнечный луч сверкает на конце карандаша и отражается на моем ногте. Кто-то меня толкает:
— Как прописное «Ж»?
— Э… э… э…
— Дам тебе дудку.
— Вот, смотри. — И я показываю.
— Последняя скамейка, тише! — делает замечание учитель, прислонившийся к кафедре. Скрипят его сапоги. Мы низко склонились над тетрадью для чистописания, но чувствуем, что он направляется к нам.
Очень мешает это абрикосовое дерево, растущее перед единственным окном нашего класса. Когда дует ветер, дерево шумит и его ветки стучат в окно. Тень от дерева и желтые блики солнца прыгают по моей тетради, качаются, как колыбель водяной птицы.
— Беги звони! — И дежурный срывается с места.
Наступают самые веселые и шумные минуты ожидания, пока зазвенит колокол и мы выбежим во двор. Толкаем друг друга, щиплем; детская жизнерадостность, подавляемая усталостью и вынужденным молчанием, вырывается наружу.
Сидя под этим сухим абрикосовым деревом в этот сверкающий весенний день, когда веселое солнце смягчило картину мрачного нагромождения камней, я пишу о моем детстве, об этом абрикосовом дереве и о моем товарище Андо. И в то время как сухие листья, шелестя, бьются о мои ноги, ко мне протягиваются две тонкие ручки и просят:
— Напиши и обо мне.
Это Нушик, девочка с пожелтевшим лицом и тонкой шеей. У нее большие и грустные черные глаза. Она часто плачет. У нее нет отца, а мать занимается стиркой по чужим дворам. Когда холодно или сыро, Нушик входит, пряча под передник озябшие пальцы. Иногда она приходит без завтрака; если же что-нибудь приносит, то только хлеб и печеную картошку.
Когда Нушик бывает с нами, девочки ее не дразнят, так как боятся Андо. Как-то раз Машо (ее отец сидел перед керосиновым складом и, когда не было посетителей, играл с «русскими»[30] в нарды) рассказывала в классе, что мать Нушик украла кое-что из белья во время стирки. Нушик заплакала:
— Моя мать — не воровка!
Вошел учитель. Начался урок, худые плечи Нушик вздрагивали, словно ей было холодно.
— Машо, — сказал на перемене Андо, — видишь этот нож?
Машо, увидев нож, с плачем побежала к учителю.
— Ты ведешь себя нехорошо, Андо… ты похож на уличного мальчишку.
Учитель отнял у него нож, а на следующий день Ана-зизи пришла к нам.
— Соседка, не у вас ли наш гмалты?
«Гмалты» назывался заржавленный нож с костяной ручкой. Ана-зизи полола им грядки кресс-салата.
Андо показал Машо кончик гмалты и припугнул:
— Только скажи учителю…
И Машо ничего не сказала учителю. И вот весною Ана-зизи заменила гмалты острой костью.
Вечер. От белых горных вершин подымается голубое сияние. Ясно виднеются очертания горной цепи.
— Горизонтом называется линия, соединяющая небо с землею.
Повторяю в уме то, что много лет тому назад громко отвечал на уроках географии.
— Повтори, Андо!
Андо повторяет.
— Садись!
Входит инспектор. Встаем с мест.
— Кто до конца недели не принесет платы за учение, будет исключен.
Инспектор подымает голову, оглядывает замолкший класс. Затем удаляется. Голубой глобус вертится под рукою учителя географии, и мы повторяем хором:
— Земной шар круглый…
Нушик отстает и «лый» произносит одна, дрожащим голосом. Девочки смеются. Нушик опускает голову, а учитель подымает линейку. Вместе со взмахом линейки открываются наши рты, и мы повторяем, что земной шар круглый.
Вечер синий. Дым, подобно дикой лозе, волнами обвивает скалу.
Где-то жалобно мычит корова. Все знают, что это мычит Наргиз, ее теленок недавно сорвался со скалы. Корова облизывает его набитую сеном шкуру и не чувствует живого тепла.
— Андо, а плата за учение?
— Пусть нани кончит доить.
Ана-зизи доит мычащую Наргиз, разговаривает с нею, утешает ее, и корова стихает, словно понимает ее язык.
— Нани!
— А?
— Просят плату за учение. Учитель сказал…
— Что делать, родненький, Наргиз перестала доиться: продала бы молочка. Погоди, вот отец свезет кувшины в Гетер.
Осенью гончары возят в Гетер кувшины и привозят оттуда рис, шерсть, пшеницу. Гетер — далеко. Хромой Егор рассказывал, что гам растет хлопок, что на рисовых полях попадаются крылатые змеи, а под камнями — черные скорпионы.
Вечер… На улицах города светло. В магазинах блестят медные самовары, зеркала, тарелки. Андо устал. В руках у него платок, а в платке свежие яйца. Надо купить новую тетрадь для чистописания. А яйца не продаются.
Усталый, он проходит мимо высоких домов. Большие освещенные окна. Они блестят, как витрины магазина. Там живут «русские», Машо, лавочники. Вот дом Нерсес-бея, а рядом живет пристав. У него много собак, тонких, породистых собак, которые целыми днями спят и начинают прыгать, когда пристав едет на охоту.
— Что ты продаешь, мальчик? — позвал какой-то знакомый голос.
Это Машо. Девочка спускается» сверху. Открывается калитка.
— Это дом моей тети.
— Почем яйца? — спрашивает женщина.
Андо покраснел. Он не хочет, чтобы Машо узнала, что он торгует яйцами. Ему не хочется, чтобы в классе говорили об этом. А учитель требует тетрадь для чистописания.
— Яйца не продажные, — решительно отвечает Андо и, высоко подняв голову, идет к мосту, к нашему кварталу.
— Я не иду в школу, — заявляет он утром. Но Ана-зизи увещевает его, и он идет со мною.
— Андо, родненький, вот отец, продаст кувшины…
Армянская церковь.
Белые своды и рисунки в золоченых рамках.
Мать Нушик плачет… Ей вторят женщины. Они плачут так, как плачут над чужим гробом..
Наш класс поет грустные песни, длинные, тягучие….
Мы поем для Нушик. Девочка скрестила ручки так, как складывает крылья замерзшая птичка. Слегка наклонила голову и спокойно спит. Лицо, как и прежде, пожелтевшее, но над изголовьем красные цветы и белые свечи. Цветы бросают на ее лицо красноватый отблеск, когда трепещут огни.
У Нушик простой, дощатый, грубо выструганный гроб. Из него торчит гвоздь.
«Уколет ногу», — думаю я и грустно пою для Нушик.
Андо нет, он не пришел.
— Я не буду петь… Не хочу.
— Ты себя ведешь плохо, — рассердился учитель.
А Андо молча собрал книги. Класс затаил дыхание. Учитель снова потребовал, чтобы он присоединился к нам, так как у Андо, сильный и приятный голос.
— Нет, не приду, — заупрямился Андо.
Учитель ударил по кафедре журналом и пошел в учительскую. Вот-вот придет инспектор.
— Андо…
— Сказал — не приду.
Входит инспектор. Он называет его непослушным, упрямцем, требует, чтобы тот шел с нами. Но Андо продолжал упрямиться.
— Убирайся вон отсюда, — крикнул инспектор.
Некоторые из девочек побледнели. Андо собрал книги и с высоко поднятой головой прошел между скамейками.
— Дерзкий мальчишка, — бросил ему вслед инспектор.
Андо плотно закрыл классную дверь.
…Мы провожаем гроб. Маленькая яма, точно для посадки дерева. Опускают гроб. Мы удаляемся. Остаются мать и соседки.
На кладбище много фиалок. Мы забываем Нушик и собираем букетики. Как маленький зверек, со стены спрыгивает Андо. Девочки убегают от него.
— Я больше не пойду в школу, — печально говорит мой товарищ.
От города тянется шоссе, прямое как стрела, делает поворот у моста, затем вьется зигзагами по высокой горе. И ползет, ползет шоссе, как река, многочисленные горные тропинки переплетаются с ним, и чем дальше, тем больше оно затоптано. Оно такое древнее. Сколько армий, сколько народов топтали эту дорогу, проходили по ней, кто на север, кто на юг.
Пойди по этой дороге, сколько бы ты ни шел, ей не будет конца. Велик мир, он не имеет предела…
Гончар Авак дал мне глиняный ковш и благословение человека земли.
— Будет жажда — пей. Да не убудет силы в твоей руке[31].
Ночью шел дождь, земля сырая. Бесшумно катится экипаж.
Уходит вглубь Дрнган, камни заслоняют наш солнечный квартал, видны только прибрежные дома и ореховые деревья. И чем выше подымаемся мы, тем ярче выделяется Острый камень. Под ним находится пещера гончаров.
Вечером пастушок Андо пригнал телят.
— Уезжаешь?
— Да.
— Ну что ж, езжай!
Грустен Андо, он устал, но не уходит домой.
— Завтра погоню телят в ту сторону…
Экипаж подымается. На гору ложится облако. Скрылся наш квартал. Скоро это облако сползет по горе и окутает наши ущелья.
Чья-то рука вырисовывается, машет, зовет. Удивленный возница натягивает вожжи, экипаж останавливается.
— Андо! — И я выскакиваю из экипажа.
Деревенские мальчики при прощании не целуются и не пожимают рук. Они, как немые, смотрят друг на друга. Остающийся смотрит вслед уезжающему, пока друг скроется за горой или спустится в овраг.
Возница разлучил нас.
— Съешь в дороге. — И Андо достает из своего мешка жареную кукурузу, которую каждое утро готовит Ана-зизи.
— У меня есть, оставь себе…
— Нет, возьми мою.
И колеса покатились.
Свисает облако. Андо и наши телята скрываются за ним. Ущелье наполняется молочным туманом. Сырая земля заглушает топот бегущих лошадей. Экипаж движется, слышится позвякивание колокольчиков, словно девочки хлопают в маленькие ладошки.
Усталость навевает дремоту. Прислоняю голову к чьей-то мягкой руке. Засыпаю, как ласточка под крылышком матери. Мне снится, что экипаж летит через облака к глубокому небу.
Вот и звезды… Они растут, они передвигаются. Это не звезды, а желтые и белые ягнята, которые бегут, испугавшись лошадей, и звенят их медные колокольчики.
Открываю глаза. Темнеет. Горы совсем другие. Там, где мы уже проехали, — облако. Вероятно, над нашим солнечным кварталом моросит дождь.
Город лежит на равнине.
К востоку, где до сих пор еще уцелели развалины неизвестного здания, равнина вдруг обрывается, свисает над глубоким ущельем, в бездне которого мрачно шумит наша река.
Равнина кончается обрывом. По склону тянущихся скал пролегает белая тропинка, она сверкает после теплых дождей.
По этой дороге может пройти только пеший без поклажи. Тесная тропа, трудные повороты, змейкой вьются извилины. А внизу, на обоих берегах ущелья, раскинулись сады. Ущелье глубокое, в ущелье тепло… В то время как на улицах города еще можно видеть остатки грязного снега, из ущелья подымается теплый пар и озябшие змеи греются на мягком мху камней.
Ужасно в ущелье, там царит тоска пустыни.
Там есть несколько каменных саманников, у большинства которых двери заплесневели. Их хозяев давно уже нет, и эти сырые пещеры после их смерти не видели теплого самана. Перед саманниками торчат тутовые деревья, такие же беспризорные. Кто посмелее, у кого крепкие ноги — спускается по обрыву, трясет деревья, и камни покрываются белой, черной и красной тутой.
Естественные пещеры уходят глубоко под город. Никто не знает, где кончаются эти темные проходы. В летний зной там холодно, стены липкие. Там множество костей, целые кучи клыков, челюстей, позвонков. Вы зажигаете глиняный светильник, нагнувшись, входите туда, продвигаетесь на четвереньках, карабкаетесь по камням, исчезаете за камнем. Вы протягиваете руку к какой-то желтой кучке, думая, что это камень; ваши пальцы погружаются в мокрый песок, покрывающий тонким слоем кучу костей. При свете светильника сверкает блестящий клык, и дрожь вместе с холодом пещеры проникает в ваше тело.
Плоскогорье, на котором стоит город, наш квартал и все ущелья когда-то были покрыты густым лесом, темными пещерами и бором. В доисторические времена в ущельях жили звери и пещеры служили им берлогами.
Солнце заходит. Со стороны казарм слышны «вечерние зори». Где-то поблизости скрипят закрывающиеся ворота. А золотистый купол и крест русской церкви еще плавают в солнечных волнах.
По скале тянется широкая дорога, идущая из дальних садов, из леса, из полей нашей деревни. Это проселочная дорога, и она ничем не отличается от деревенских дорог. Те же рытвины, те же камни, горячая пыль, колосья в пыли, сухое сено и навоз. Даже пахнет она деревней.
Эта дорога принадлежит только нашей деревне. Раньше, когда еще не было города, когда в пещерах обрыва жила пушистая рысь, наша дорога была удобной, она проходила по тому месту, где теперь находятся городской бульвар и русская церковь. Из года в год дорога оттеснялась, еще немного — и она перекинется через балку.
В летние вечера девушки в белых платьях и молодые люди приходят посидеть на скале. Они играют на мандолинах, на гитарах, они поют по-русски, их громкий смех отдается в пещерах громовым эхом, словно ущелье хохочет над их беспечностью.
Появляются звезды. В сумерках они кажутся бледными, но с наступлением темноты они горят все ярче и ярче, точно несутся к нам из бездонных глубин вселенной, и, чем становится темнее, тем они ближе к нам, тем ярче сверкают эти звезды — желтые, белые, голубые.
Андо лежит на боку.
У него огрубелое лицо. На верхней губе поблескивает желтый пушок, как только что пробившаяся травка. Только глаза прежние — черные, бойкие, беспокойные. Он щиплет травинку и отбрасывает. Это ему надоедает. Заметив кусочек соломы, он подносит ее к губам. Вдруг слышится звонкий девичий смех.
Я поворачиваю голову.
— Узнал? — спрашивает Андо. — Это Машо, — говорит он, грызя соломинку. — Учится в Тифлисе… Через два года окончит гимназию.
— А кто эти мальчики?..
— Этот — сын Нерсес-бея, те двое — сыновья смотрителя, а вон та — Сона.
— Она была классом ниже.
— Ее не хвалят.
— А что она делает?
— Ходит всегда с мальчишками в сады.
Там играют на гитаре. Машо поет, а какой-то густой голос тихо ей вторит.
Машо и Сона неузнаваемы. В моей памяти, как круги от брошенного в воду камня, дрожат воспоминания: наш класс, золотистое абрикосовое дерево; все погружается в темную бездну забвения. Они — из одного мира, мы — из другого.
И раньше было так… Во мне рождается неприязнь к этой группе, в которой весело играли и пели. Как чужой, я смотрю в их сторону;
— Андо, помнишь Нушик?
— Нушик была хорошей девочкой!..
— Ее мать жива?
— Да, все так же стирает белье.
Наши соседи уходят, разговор, прерывается. Машо выросла, похорошела. Посмотрела в нашу сторону, отвернулась. Она отряхивает подол, как и прежде, когда вставала со скамьи. Они удаляются, в темноте еще виднеется белый силуэт Машо. Мне кажется, что она поникла головой и вспоминает наш класс, наше детство.
В моем сердце пробуждается много других чувств — теплых чувств. В сердце нет более неприязни, и я равнодушно смотрю, как растворяется в темноте одежда Машо.
Каждый вечер мы встречаемся на том же месте, я и Андо. Он ложится на бок, я сажусь на камень. Он смотрит в сторону города, на. проселочную: дорогу, по которой возвращаются из садов, и полей: усталые люди и быки.
Внизу, где приютились старые саманники, рано утром собираются рабочие. Ломают камень и взрывают скалы для нового канала. Андо ночует на досках и сторожит сваленные в кучу молоты и кирки.
Сыновья Багирова строят «илистрик». Они имеют в городе дома и магазины. Старший брат сколотил в Баку богатство и вернулся в наш город строить электростанцию под скалою, на том месте, где: река спадает каскадами.
Андо — рабочий, днем: ломает камень, по вечерам рассказывает мне об «илистрике», о рабочих и о вещах, о которых я не читал в своих книгах.
Иногда расспрашивает меня о виденных мною городах, о прочитанных мною книгах. Я рассказываю ему лучшее из того, что я знаю, точно дарю ему самую красивую из моих игральных костей, как это делал в детстве. Он ощупывает мой подарок и как будто недоволен, что я не рассказываю о самом главном.
А какие он знает вещи!..
— Учитель Верхнего села сказал, что война кончится не скоро и что должна произойти «грозная революция»; в лесу двое вооруженных людей напали на почту, убили стражника, ограбили почту; в нижней пещере всю ночь, до рассвета, играют в карты; гимназист Вани, сын Мирзы Давида, каждый день тащит деньги из отцовской кассы и проигрывает их; в доме нашего учителя армянского языка, Минаса, заседает «комитет», а подвал полон оружия…
— Кто тебе сказал, Андо?
— Слышал.
— Не может быть, учителя тотчас же арестовали бы, — возражаю я.
— Учитель получает оружие как раз от правительства.
Мир Андо интереснее, глубже. Люди раздваиваются в моих глазах: учитель днем дает уроки, а ночью спускается в подвал считать патроны, Вани с книгами под мышкой отправляется по утрам к «смотрителю», а по ночам играет в карты.
— Андо, хочешь учиться?
— Мое учение кончилось, апер, видишь, заболел…
— Давай позаймусь с тобою.
— Работаю и днем и ночью, как мне учиться? Вот разве у монтера чему-нибудь научусь…
…В то лето я взбирался один в пещеру гончаров, садился у двери гончара Авака; старик крутил грязной ногою колесо и с неисчерпаемым интересом слушал мои рассказы. Иногда приходил хромой Егор.
Как-то в облачный день я спускался один по тропинке гончаров. Камни скатывались в пропасть, и от их шума беспокойно вспархивали испуганные голуби.
Я почувствовал какую-то тяжесть, тяжелую грусть, как будто что-то созрело, словно плод, который должен сорваться и дать выпрямиться облегченной ветке. Я не знал, что эта тяжесть моего сердца — от мрачных ущелий, от грустной тропинки, по которой проходит очень мало людей. Чем ниже я спускался, тем быстрее шагал, как бы оставляя эту тяжесть за собой.
Иногда, после долгого отсутствия, я вновь посещал наш квартал. Однако после того облачного дня я больше не взбирался по тропинке гончаров. Мне рассказывали, что там уже не вертится ни одно колесо и что какая-то большая скала обрушилась на пещеру, в которой работал хромой Егор.
Из темных глубин моей памяти встает одна суровая картина. С трудом узнаю место, с трудом ориентируюсь в обстановке… То наша скала… темное ущелье, где ни зги не видать. Другой берег светлый. Камни белеют, как снежные сугробы в теплую весеннюю ночь. Белые и черные быки лежат у камней. Они неподвижно жуют, и чудится, что камни могут превратиться в быков или же быки могут окаменеть, если будут долго лежать. Кто-то, закутавшись в старый палас, спит на камнях…
Сколько ни роюсь в памяти, не могу определить, когда я видел освещенный берег ущелья и отдыхающих на зеленой траве черных быков.
А на вершине скалы стоит в тени мой товарищ, сын гончара. Он пожимает мне руку. Из-за угла улицы я оглядываюсь назад. Он еще стоит на верхушке скалы; трудно определить, куда направлен его взор. У него в руках ничего нет, но Андо склонился так, что кажется, будто он опирается подбородком на палку.
Тот же экипаж, та же дорога, она блестит в темноте, как пенистая вода. Те же колокольчики и давящая тоска.
И вдруг во тьме зажглись огни, как будто внезапно волны света заколыхались над городом, как от ветра колышется зрелая нива.
Я думаю, что Андо спустился в ущелье, в развалившийся саманник Дамура, который ожил благодаря тому, что в нем установили машины, а скалы одели в сталь. Теперь мотор, подобно запертому зверю, рычит в каменной пещере, с потолка которой каплет вода.
Андо развел костер на дворе, у самого входа, где выдолбили камень и устроили в углублении очаг. Он подвесил над огнем медный закопченный чайник, и пламя трепещет в ущелье.
Скоро стемнеет совершенно, огонь в очаге потухнет, Андо закутается в чехол машины и усталыми глазами будет смотреть до утра на красную лампу, на медные стрелки, на ремни. Усталые веки отяжелеют, но его чуткий слух будет следить за шумом ремней.
С горы дует холодный ветер. Экипаж поднимается к вершине… Внизу мигает множество огней; они наблюдают за городом, они то тускнеют, то разгораются. Экипаж переваливает на другую сторону горы. Я мысленно прощаюсь с городом, с кварталом Гюнеш, с нашим Острым камнем и с товарищем моего детства Андо.
— Если три раза мигнут огни, знай, что…
Так сказал Андо, когда мы вышли из пещеры. Он это делал для меня, так он прощался со мною.
Я не заметил, как в третий раз погасли огни. Над городом царил белый молочный свет…
Другая сторона горы была во мраке. Луна стояла низко, и вершина горы скрывала ущелье от белого серпа луны. Экипаж катился вниз, чудилось, что мы спускаемся в пропасть, в бездонную пропасть. Так же проваливался в пропасть наш квартал Гюнеш, когда темнело, в городе зажигались огни, а в деревне угасал последний глиняный светильник.
Андо с вершины скалы смотрел на деревню и говорил с горечью, что медные провода не доходят на другой берег реки, до затерявшейся в камнях нашей темной деревни.
Как древний летописец, дрожащею рукою я записываю последние страницы этой истории. Нужно закончить историю неповторимых дней, пока не иссякнет в светильнике масло.
И теперь стоит наша скала. Острый камень торчит над нашим кварталом, как палец великана. Я хочу, чтобы эти незатейливые строки прожили бы столько, сколько простоит наш утес.
Наступили суровые дни, подобно холодной осени. В полях прорастала зрелая пшеница. Земледельцы зябли в окопах и непривычными руками двигали ружейные затворы. Свинцовый град сыпался на камни и скалы, приводил в ужас людей и зверей, ломал трепещущие деревья.
Подкралась зима, холодная и беспощадная, как смерть.
По домам города ходил какой-то монтер, растрепанный, в черной от мазута одежде, с лестницей на плече, точно фонарщик. В одном месте буря сорвала медные провода, в другом — пуля разбила лампочку; шрапнель раскроила столб, белые чашки беспомощно повисли и жалобно звенели, когда ветер спутывал проводу. Монтер бывал всюду. Он: слышал, а чем говорили люди в своих домах, он видел, кто как живет. Один раз, когда Андо связывал электропровода, он увидел. Машо в белой как снег одежде, с увядшими фиалками в волосах. Она спускалась с лестницы: под руку с каким-то офицером.
Женщина, подняла голову. Ее взгляд, выражал холодное равнодушие, как будто со столба смотрел не Андо, а набитое соломой чучело. Офицер, поймав взгляд жены, испытующими, глазами посмотрел наверх. Андо продолжал медленно завязывать проволоку, не отрывая от офицера глаз.
Это был враг, офицер контрразведки Нагорной Армении. Если бы тот знал, что совсем близко, в лежащем под столбом кожаном, мешке, спрятана бумага, которая может выдать монтера, с какой звериной, радостью он спустил бы его со столба!
Иногда огни мигали, два, иногда три раза. Весь город погружался во мрак, затем вдруг снова вспыхивали огни. Это делал Андо, когда ему приказывал некто, с которым он встречался в подвальном этаже одного из домов в глухом квартале города.
И в эту ночь из различных уголков города несколько человек спускались в ущелье по окольным дорогам, между садами. На почерневших стенах старой пещеры покачивались блики от светильников и тени людей, сидевших вокруг огня. Можно было подумать, что эти тени делали попытку вырвать из огня свои крылья.
Громче всех говорил рослый мужчина, сидевший днем под сводом постоялого двора и ковавший подковы. Спокойно, тепло звучал голос товарища, жившего в подвальном этаже и днем носившего черные очки; Он сообщал сведения о солдатах и об оружии, передавал полученные подпольным путем распоряжения. Иногда приходили в город из окрестных деревень люди, приходили по окольным дорогам, иной раз средь бела дня, под видом угольщиков или же крестьян, которые ведут в кузницу лошадей.
Андо слушал их рассеянно. При малейшем шорохе в ущелье он выскакивал во двор: на нем лежала внешняя охрана, — никто лучше него не знал скал, темных пещер и узких тропинок.
В ущелье бушевал ветер; Замерзшие волки спускались из дрнганского леса, обнюхивали человеческие следы, подходили к пещере, но, испуганные грохотом машин, светом, огнями, убегали и снова поднимали вой над сонными кварталами.
На рассвете из пещеры поодиночке расходились люди. Они ныряли по узким тропинкам и по садовым дорожкам в безмолвные улицы города и исчезали бесследно. Ущелье совершенно пустело. Андо гасил светильник, прятал его в стенной щели и возвращался к машине.
Иногда вытаскивал из-под камня первый печатный лозунг, который был получен от гонца. Он запирал двери, подносил бумагу к красной лампочке. Выцветшая бумага становилась кровавой, и черные буквы с холодностью говорили:
«Мир — хижинам, война — дворцам!»
На дворе завывала буря. Над городом и его жителями нависла какая-то удушливая тяжесть, как мрачная зимняя ночь, как свинцовая крышка гроба.
Ярко горела лишь красная лампа, под светом которой крепла молодая воля, силилась сокрушить эту тяжесть. И вновь читал печатную бумагу сын гончара, сын Ана-зизи, забияка Андо.
Звенел рассвет.
В эту весну снег таял медленно. Среди обнажившихся скал встречались камни, на северной стороне которых еще держались снежные комья, в лунные ночи отдававшие синевой.
Гончар Авак больше не взбирался наверх. Дорога в Гетер была завалена, за каждым камнем таилась смерть. Никто уже не покупал ни кувшинов, ни ковшиков. Авак гнал быков квартала Гюнеш, ходил по теплым ущельям. Тощие быки облизывали шершавыми языками зеленый мох.
Усталые, они ложились, фыркая, на нагретые солнцем камни, пережевывали жвачку, неподвижные, словно окаменелые. Погонщик быков Авак кутался в палас и ежился.
Иногда он гнал быков поближе к ущелью. Напротив, на другом берегу, находилась запруда, канал которой проходил под скалой, и деревянный желоб, по которому с шумом падала вода и вращала машину «илистрика».
Днем помещение пустовало, дверь была на запоре. Гончар Авак садился на камень и был похож на одну из причудливых форм, которые создала слепая стихия.
Этот окаменевший человек оглашал ущелье одной из тех печальных песен, звуки которых чисты, как слеза, и стары, как шелест леса, как немолчная жалоба реки.
Слов не было, да и на что слово, когда в этом ущелье все — даже закрытая дверь пещеры, закоптелые стенки очага — говорило ему о сыне. Могло ли слово стать сосудом и вместить в себя его волнения, мечущиеся, словно стая журавлей, застигнутая в вышине бурей.
Восемьдесят четвертая бригада Красной Армии раскинула лагерь вдоль горной цепи. С севера и с востока наступали красные полки по оврагам, по утесам, разбивая безнадежное сопротивление отрядов Спарапета[32]. На западном фронте, где несокрушимой стеной стояла 84-я бригада, происходили первые стычки. Пушечные пасти молча смотрели на город.
Осажденный город превратился в военный лагерь. И хотя всюду шныряли вооруженные дружины «волчьей сотни», однако на их лицах, точно смерть на лице умирающего, было запечатлено неизбежное поражение. Зеленая гидра сжималась и разжималась, как спасающаяся бегством змея.
Линия фронта приближалась, как грозная волна.
— Идут, — сообщали друг другу жители. Одни добавляли — «наши», другие — «они», третьи сообщали просто — «идут».
Ночью в городе не зажигали огней. Полная луна сверкала на медных проводах и в ясных ручейках, протекавших среди садов.
Как-то одновременно с первыми лучами солнца над городом пронеслось пушечное ядро; оно разорвалось близ казарм. Первый взрыв доказывал, что «идут».
84-я бригада говорила свинцовым языком.
Усилилась паника. «Волчьи сотни» получили приказание отступать.
Жители закрыли двери и окна, — те; которые имели двери и окна. Co всех концов потянулись к дверям те, для кого оружие было тяжелой ношей. Проснулась надежда, что скоро можно будет снова взяться за серп и косу.
Ана-зизи от страха и беспокойства заблудилась в городских улицах. Она никогда не оставалась так долго в городе. Бедная мать жадно вслушивалась во все, что говорилось о наступающей армии.
Офицер контрразведки, скрежеща зубами; рассказывал в своей комнате бледной Машо; что в течение всей зимы тот парень, который перед их домом молчаливо связывал провода, оказывается, давал сигналы красным. Рассказывая об этом, укреплял на подоконнике пулемет.
А растерянная Машо наспех укладывала сундуки. Она с таким же трудом: понимала слова мужа, с каким в детстве — трудный урок.
На другой день артиллерия из-за горы начала бомбардировку. B городе то здесь, то там послышались взрывы. Церковный крест накренился и закачался подобно ветке. Потом вдруг свалился и воткнулся в землю около орехового дерева.
Совершенно неожиданно со стороны реки въехали в город четыре всадника. Перед ними ехал один на золотистой лошади. Они постояли минуту неподвижно, затем, когда загремели пушки, двое из них погнали лошадей к кладбищу, держа маленькие красные флажки; ©Ни воткнули флажки в кладбищенский холмик, как прицел для артиллерии. Потом поскакали вдоль обрыва, к мосту.
На этот раз снаряд попал в скалу. Осколки камней долетели до всадников. Снизу послышался взрыв;
— Махни флажком, — закричал всадник на золотистой лошади, быстро взглянув на ущелье.
Электростанция стояла в дыму.
И всадник пришпорил разгоряченного коня, направляясь к мосту, откуда красная конница должна была войти в город.
Золотистый всадник пересек площадь и помчался кратчайшей улицей к мосту..
В этот миг ив окна полил свинцом пулемет. Одна женщина вскрикнула:
— Вай, дитя мое родное…
«Всадник накренился и повис, как подкошенный колос.
Лошадь испугалась и понесла. Нога всадника застряла в стремени. Тело его, волочась по камням, обагрило их кровью.
Посреди улицы лежала задыхающаяся Ана-зизи, утирала первые капли теплой крови сына, билась головой о землю, царапала камни.
И теперь по-прежнему летом наш квартал Гюнеш окутывают облака; торчит только Острый камень. Когда подымается облако, видны крыши городских домов.
На месте церкви разбит зеленый сад. Ущелье переродилось. Там белеют тесаные камни бывшей церкви. Это новая гидростанция, солнечная и просторная. Со скалы спускается вниз широкая дорога. Весною школьников водят в ущелье и объясняют им, как работают машины.
Обновленная страна, новые дети.
Случай закинул и меня в наш квартал. Я уверенными шагами шел по дорогам, где в играх провел свое детство.
Вот Hex, пенистая вода, ядовитые кусты кеха. Мой товарищ Андо говорил, что змеи готовят свой яд из их листьев.
Подобно библейскому Иову, перед развалившимся домиком сидит гончар Авак. Он обнял меня и, как слепой, ощупал мое лицо.
— Андо, мой Андо.
На его перекошенном от боли лице не показалось слез, хотя голос дрожал от глухих рыданий.
На кладбище нашего квартала похоронена Ана-зизи. Ни могильного камня, ни надписи, ни памятника. Весною зеленеет могильный бугорок, сорные травы заглушают ранние цветы, уверенные, что не встанет более Ана-зизи, не будет полоть их костяной гмалты.
Но вечером к скале приходят другие девушки, поют новые песни, играют на мандолине. А когда устанут, начинают простую беседу. Один из юношей указывает на расщепленный в ущелье камень и рассказывает о жизни и смерти сына гончара, Андо:
— Красная конница вошла в город со стороны моста… На руках они несли окровавленный труп Андо.
Что же еще? Отложу перо.
Но почему мои пальцы дрожат от волнения, которое я испытываю оттого, что из глубин времен извлек с помощью своего слабого пера героический образ товарища моего детства — Андо?
О, сколько новых Андо среди этих смуглых юношей, которые вот на этой старой скале перелистывают светлые страницы устного преданья.
И еще раз во всем мире наши орудия мощно прогремят старые слова: «Мир — хижинам, война — дворцам!»