Они проснулись легко и сразу. Всех разбудил один и тот же звук: над самой головой скребли по броне чьи-то подкованные ботинки. Человек обошел башню, заглянул, не открыт ли передний люк, сел верхом на пушку и опять принялся за прерванное только что занятие - открывание верхнего люка.
- Кончай, Ганс, - закричали ему издали. - Какого дьявола ты там застрял?
- Один момент. Видишь? Люк заклинило, никак не открою.
- Плюнь ты на это дело. Еще на мину нарвешься.
- Нет. Они так быстро удирали - не до того им было. А вот что танки на отшибе - это симптоматично. Я на всю жизнь запомнил, как Бадер на глухом хуторе по дороге на Реймс у меня на глазах вытащил из танкетки сейф с казной.
- Кончай, кончай, Ганс, - послышался третий голос, и рядом с машиной прошелестела трава. - Лейтенант ждет на дороге. Если мы задержимся, он нам такую жизнь устроит…
- Я где-то здесь видел ломик…
- Если хочешь знать, из-за таких, как ты, у наших трофейных команд репутация мародеров… Через нижний люк пробовал?
- Нет. Задурили вы мне голову!…
Он спрыгнул на землю, обошел танк, присел на корточки и заглянул под днище. И встретился взглядом с Ромкой, который, неслышно выбравшись из люка, стоял на четвереньках в нерешительности, нападать первым или же подождать еще - авось немцы уйдут.
Немец был маленький, толстый, с короткими полными ручками, с тем характерным разрезом чуть опущенных к концам глаз, которые придают любому лицу жалостливое выражение. Это было такое тыловое, такое мирное лицо, что военная форма на немце казалась чем-то чужеродным. Кстати, он был и без оружия. Его винтовка стояла здесь же, прислоненная к танку, но до нее - несколько шагов, а Ромка держал в руке «вальтер».
Немец не пытался бежать и кричать как будто не собирался. Перед ним было дуло «вальтера», и он терпеливо ждал, что за этим последует.
Что с ним делать? Ромка не знал, как по-немецки будет «подойди ко мне», но стоило прижать палец к губам, а затем показать знаками, мол, полезай сюда - и немец послушно полез под танк.
Пусть посидит здесь, рассудил Ромка, попятился на четвереньках, вылез наружу, только собрался встать - и вдруг увидел рядом с собой на земле тень человека. Человек стоял у него за спиной. Человек в каске. Ясно, немец; кому ж еще тут быть…
Тень двигалась.
Что делал враг - Ромка не успел ни заметить, ни понять. Он перекатился через плечо и еще в падении выстрелил. А потом выстрелил еще раз - опять не целясь, потому что продолжал катиться. Силуэт немца в бледном, выгоревшем мундире лишь на миг мелькнул перед глазами.
Обе пули прошли мимо.
Ах, собака фашистская, бормотал Страшных, растирая бедро, в которое угодил удар прикладом. Ах ты, собака, да ведь если с такой силой трахнут по башке - шариков потом не соберешь! Бьет со спины, без предупреждения. Даже у нас в детдоме так не поступали. Бандюги какие-то, а не солдаты!…
Перед танком было пусто. И под ним никого.
Ромка стал красться вдоль танка и увидал сразу всех трех немцев. Пожилой толстяк был уже далеко, он тяжело бежал к мотоциклу по развороченному гусеницами дну лощины и даже не оборачивался. Возле мотоцикла, спрятавшись за него и пристроив винтовку на багажник, сидел на корточках второй. А третий был неподалеку. Он неторопливо пятился и едва увидел Ромку - выстрелил не целясь. Тотчас же хлопнул выстрел из-за мотоцикла.
Страшных старательно прицелился. Мимо. Прицелился еще старательней. Опять мимо! Что за дрянь оказался «вальтер»!
Не обращая внимания на выстрелы немцев, Страшных забарабанил рукояткой «вальтера» по броне.
- Герка, ты видишь их?
- В натуральную величину.
- А ну попробуй из пулемета.
Но из пулемета не пришлось. Едва башня танка начала поворачиваться, немцы разом ухватились за мотоцикл и откатили его за крайний БТ. Потом завелись - и звук рассеялся за скалой, за которой ложбина поворачивала к шоссе
- Ото б и нам добре умотать у другой бок, - сказал Чапа.
Тимофей был без сознания. Его вынесли наружу, и, пока Залогин и Страшных выкладывали возле башен обоих БТ пирамидки из фугасных снарядов, Чапа смастерил носилки. Он сделал их на совесть, с ременными заплечными петлями, а то ведь тащить носилки руками - надолго не хватит. Он еще возился с носилками, когда в конце лощины появились немцы. Хорошо, что заметили их вовремя. Страшных развернул башню тридцатьчетверки и ударил осколочным. Прицелиться он не успел, выстрел был явно неудачным, но немцы залегли. Второй выстрел был получше, а после третьего они отступили за скалу. Тут в люк заглянул Залогин и сказал, что они уже готовы, сейчас понесут Тимофея; через пять минут можешь с этим делом кончать. Ага, сказал Страшных, и для острастки еще дважды ударил осколочными под скалу, потом зарядил орудие фугасным, прицелился под башню БТ, где лежали снаряды - и промазал. Он и во второй раз промазал, но после третьего рвануло так, что от БТ почти ничего не осталось. Другой БТ удалось уничтожить с первого же раза. Страшных еще задержался, чтобы взорвать тридцатьчетверку, и неторопливой рысью побежал за товарищами.
Трудно сказать, сколько они прошли за этот день километров. Сами они считали, что не меньше двадцати, все-таки шли без малого до сумерек. Правда, до настоящего темна оставалось еще не меньше часу, но им встретился подходящий ночлег - сеновал с остатками прошлогоднего сена. Этим пренебрегать не следовало. Единственное село, которое им довелось обойти стороной, было полно немцев. Кто мог поручиться, что в следующем будет иначе?
Ужин был более чем скромен - по бутерброду на брата. Приходилось экономить. К тому же известно, что на порожнее брюхо спокойнее спится. Иное дело завтрак - без него и работа киснет.
Спать улеглись невеселые.
- Соображением хочу поделиться, - сказал Залогин, ворочаясь в сене. - Об одной принципиальной ошибке.
- Думаешь, зря за шоссе держимся? - отозвался Страшных.
- Уже почти уверен. Ты сообрази, дядя, Гитлер мог навалиться как раз вдоль шоссе, на узком фронте. А чуть в стороны - и его уже нет. И там Красная Армия. Ну?
- И сколько же в этом «чуте» будет километров?
- Ну, может, полста… а может, и больше.
- Мне не подходит, - сказал Страшных. - Много.
- Чудило! Это ж до линии фронта. А я убежден: стоит нам отвернуть в глубину, как сразу же повстречаем своих. Горемык вроде нас. Только поумнее нас: они не лезут черту в зубы и держатся подальше от этой проклятой дороги.
- Мне не подходит, - сказал Страшных, - я уже во как сыт одним умником.
- Я тебе серьезно говорю.
- А я шучу? Сообрази: встречаем какого-нибудь умного парня с кубарями. Обрадуется он нам? Еще бы! Заржет от счастья! Команда, что и говорить, дай бог. Только вот Тимоша будет лишним. Обуза. Ну мы с ним возимся понятно почему. А лейтенант не поймет. Он скажет: «Целесообразнее не тащить младшего сержанта товарища Егорова, мучить его и лишать себя мобильности, а оставить на попечение советских товарищей колхозников». Ты понял? «Це-ле-со-образ-нее», - отчеканил Страшных. - Он объяснит нам: «Это не жестокость. Это суровая необходимость. Война диктует свои законы». И в первой же хате мы сбросим Тимошу на попечение какой-нибудь бабы или деда и даже узнать не сможем, что это за дед, может, он первейшая сука во всем районе и ждет не дождется своих любименьких фашистов.
- Ну ты это зря, дядя, - сказал Залогин. - Чего вдруг мы его бросим? И не подумаем.
- Прикажут - так и бросишь.
Они помолчали, и тогда подал голос Чапа.
- Хлопцы, а шо я вам скажу… На такому от харче далекочки не удерем.
- А я думал, ты спишь, - удивился Страшных.
- Не-а, брюхо не даеть. Говорить со мною. Мысли усякие нашептывает.
- Чревовещатель! - прыснул Залогин.
- И какие ж это мысли оно тебе «нашептываеть»?
- А то, что бегем по-дурному. И товарыша командира жалко. Самое время остановиться.
- Прямо здесь? На этом вот сеновале?
- Не-а, тутечки погано. Открыто отусель. Немец наскочит сдуру - куда тикать? - усе ж кругом видно… И за харчем далекочки бегать.
- Найти бы лесника! - Залогин наконец-то сообразил, к чему гнет Чапа. - У него и припас должен быть, и живет он небось в какой-нибудь дыре, на отшибе.
- Ото ж я и говорю…
- Он гений, - мрачно сказал Страшных. - Самородок. Неотшлифованный бриллиант… Я его отшлифую, Залогин, а из тебя сделаю к нему оправу. И буду носить это кольцо на большом пальце правой ноги. Не снимая даже на ночь…
Утром они пересекли старую границу.
Тимофей преодолел кризис, и хотя идти сам еще не мог, сознание уже его не покидало. Теперь быстро пойду на поправку, оправдывался он, а если повезет найти лесника да денька три-четыре у него позагорать… мечта!
Горы расступились, и открылась долина. Сверху, с кручи пограничники видели ее всю, ускользающую в синюю дымку. Под ними была река подковой - блестящая, с пляжами и омутами. Стянутая рекой долина была уютной. И еще в ней было что-то навевавшее спокойствие и тепло.
- Пришли… - сказал Тимофей
В нем зародилось и быстро овладело им странное чувство, которое он не мог понять, но знал, что понять его надо и что одним этим словом он это чувство уже передал.
- Знаете, ребята, мне сейчас кажется, будто я шел сюда всю жизнь, и вот пришел… и покой вот здесь, - он показал на грудь, - и больше ничего не нако…
Но долину рассекало шоссе. Выскользнув из ущелья почти под ними, оно летело к пологому высокому холму, почти упиралось в него и лишь в последний момент отворачивало вправо, огибая холм плавной дугой.
- Проберись на холм, - сказал Тимофей Залогину. - Место приметное. Как бы немцы не устроили на нем свой пост. Если же свободно, пойдем напрямик. - Он опять взглянул на долину и покачал головой, изумляясь творившемуся в его душе. - Только будь моя воля - никуда б я отсюда не ушел.
Майор Иоахим Ортнер проснулся вдруг. Что-то толкнуло его в сердце. Не боль: майор был еще молод, а во время обеда у дяди-генерала, в корпус которого Ортнер был всеми правдами и неправдами переведен буквально накануне войны, выпили скорее символически. Дядя поднимал одну и ту же рюмку и за приезд племянника, и за его мать, и за его воинскую удачу, и племяннику поневоле приходилось с этим считаться. Правда, он все-таки налил себе вторую - коньяк был хорош, но так и не допил ее из показной деликатности.
Дорога была красивой и монотонной, после перевала майор пригрелся на заднем сиденье своего нового «опеля» с опущенным кожаным верхом и задремал, а потом проснулся от этого толчка. Толкнуло изнутри, да так явственно, что Ортнер с уверенностью решил: что-то произошло. Но вокруг было покойно, дорога гладкая и свободная, еле слышно урчал мотор; Петер вел машину, как всегда, внимательно, и хотя очкарик Харти, полушепотом рассказывая ему очередную скабрезную, историю, то и дело подергивал водителя за рукав, Петер только кивал в ответ, но ни разу не глянул в его сторону. Все было как надо, во всем был порядок, а ощущение какого-то несоответствия, чего-то ужасного не проходило.
«Опель» мчался вдоль мелкой плоской речушки по дну горного ущелья, оно делалось все шире, раскрывалось - и вдруг горы отступили совсем. Перед Ортнером была долина, стянутая излучиной реки. Шоссе пронзало долину черной стрелой, послеполуденное солнце вытравило из природы все краски, оставив только белый цвет. Черный и белый. И холм, в который упиралось шоссе, сверкал белизной; и его вершина в результате каких-то оптических эффектов и вертикальных токов разогретого воздуха казалась то обугленной, то вспыхивала белым пламенем.
Нечто апокалипсическое было в этом пейзаже. Словно материализовавшийся дурной сон.
Мост отозвался гулом - и отстал.
Мимо плыла выцветшая каменистая пустыня. На траве, на кустах, на цветах - пепельный свет. Ни единой краски. Ортнер глянул на кожаное сиденье своего «опеля» - и оно обуглилось, хотя ну только что, буквально минуту назад это была замечательная новая кожа, красный хром, предмет зависти берлинских приятелей. Я заболел, решил Ортнер, и откинулся на спинку, задыхаясь и корчась от непонятных спазмов, которые терзали - правда, без боли - все внутри.
«Опель» еле тащился по шоссе.
Если сейчас совсем остановимся, мне конец, понял Ортнер и наклонился вперед, чтобы приказать Петеру: «Гони!» - и вдруг увидел, что стрелка спидометра дрожит возле цифры 100…
Шоссе словно вымерло.
Задыхаясь, мокрый от холодного пота, корчащийся от спазмов Ортнер почти сполз с сиденья на пол и вдруг понял, что это за болезнь. Страх! Всего лишь безотчетный ужас… Но ведь я солдат! - сказал он себе и выпрямился, и сидел прямо, как только мог, но корчи не проходили, и озноб, и невидимый пресс продолжал давить на плечи… Но ведь я солдат! - повторил себе Ортнер. И если понадобится, я готов умереть, выполняя приказ… Только и на это ничто не отозвалось в его душе, и тогда он снял фуражку с мокрой, как из-под душа, головы, и натянул свою каску. И застегнул ослабленный еще в горах ворот мундира. И сидел прямой, весь деревянный, положив на колени сцепленные кулаки, с остекленевшими глазами. Я сильнее страха! я сильнее страха!… - шептал он себе, ощущая во рту вкус холодного сырого мяса,
Он не знал, сколько времени это продолжалось. Но в какой-то момент почувствовал, что пресс ослаб. Он уже мог снова видеть и, скосив глаза, убедился, что пейзаж по сторонам побежал быстрее… еще быстрей! У него расправилось лицо, он отстегнул и снял каску и положил ее на красное - оно уже было пастельно-красным, как всегда! - сиденье. Тогда Ортнер причесался, надел фуражку и хотел закурить, но руки пока слушались плохо: он понял, что не удержит сигарету.
- Останови машину, - велел он, и когда «опель» стал и оба - шофер и денщик - к нему обернулись, сказал Харти: - Достань-ка мою флягу.
Чтоб они не видели, как дрожат его руки, Ортнер выбрался из машины, пробормотав: «Черт возьми, как ноги затекли», - и отошел на несколько шагов. Первый колпачок он не почувствовал совершенно. И второй тоже. А вот после третьего понял: порядок. Только тогда он позволил себе обернуться.
Холм был совсем близко. Обычный холм, ничем не примечательный. Его длинный пологий скат закрывал тот участок Шоссе, по которому они только что проехали. Наваждение какое-то, подумал Ортнер, закурил и деловито пошел к машине.
Когда «опель» скрылся за невысокой грядой и в оптическом прицеле осталась лишь пустая дорога с курящимися завитушками пыли, Александр Медведев перевел дыхание и выпрямился в креслице наводчика. Этот «опель» он поймал в паутину разметочных линий прицела еще на выезде из ущелья и не отпускал ни на мгновенье. Правда, у подножия холма, где дорога делала плавный изгиб, была мертвая зона, однако Медведев уже приспособился за эти дни крутить маховичок пушки точно с необходимой скоростью, и едва машина проскакивала мертвую зону, как опять влипала в прицел.
Это была игра. Поневоле только игра. Медведев даже не заряжал пушку, чтоб исключить случайности, чтобы не сорваться в минуту слабости, не покуситься с отчаяния на какую-нибудь одинокую машину. Потому что он был на посту и его долгом было сберечь охраняемый объект, пока не придет караульная смена или гарнизон. Открыть огонь, ввязаться в драку было проще простого, ума для такого не требуется. Но одному здесь и пятнадцати минут не продержаться. Окружат, пойдут одновременно отовсюду - и конец. Другое дело, если враги обнаружат его сами. Тогда он им покажет. Уж как успеет, но покажет. С полным на то правом.
Это был дот.
Выросший на вершине холма, дот венчал скалу. Он слился с нею воедино и походил на огромный заросший валун.
Умело замаскированный камуфляжем и кустами шиповника, бронеколпак был покатой формы, вроде шляпки гриба, и хотя имел в высоту не менее полутора метров, было очевидно, что артиллерии он не боится: откуда бы по нему ни стреляли, снаряды будут рикошетировать. Другое дело бомбы. Но, во-первых, прямое попадание - это не такая простая штука, а во-вторых, броня в 400 мм и сферическая форма купола гарантировали спокойную жизнь даже при попадании по крайней мере стокилограммовых бомб.
Снаружи дот казался небольшим, однако производил впечатление мощи и величия. Было в нем нечто такое, что давало понять: я только форпост, часть целого.
Так оно и было на самом деле.
Дот был двухэтажный.
В верхнем этаже был артиллерийский каземат. Здесь стояла пушка крепостного типа калибра 105 мм. Колеса отсутствовали. Лафет легко поворачивался на роликах - катался по желобу вокруг выступавшей из пола неподвижной стальной оси, насколько это могло понадобиться при стрельбе. Для пушки имелась длинная амбразура, которая закрывалась мощными стальными заслонками. Амбразура была врезана в железобетонную толщу ниже бронеколпака, значит, снаружи пробита в самой скале. Пол был из стали, но не гулкий: лежал на железобетонном перекрытии.
Нижний этаж был жилым. Там же находились подсобные помещения и арсенал.
Дот входил в систему оборонительных сооружений старой границы. Ее демонтаж начали год назад, до этого дота просто очередь не дошла. Держать в нем постоянный гарнизон - двенадцать человек - очевидно, не имело смысла, поэтому раз в трое суток сюда привозили очередную смену часовых. Когда Александр Медведев со своим напарником заступили два дня назад на дежурство, они знали, что это продлится считанные часы. «Гарнизон уже должен был выехать, - сказал им сержант. - Как только они заявятся, сдаете объект - и немедленно в часть. Будем ждать».
Прошел день, прошла ночь - гарнизон не появлялся. А утром на шоссе уже были немцы.
Немцы очень спешили, дот был замаскирован отлично; кроме того, у подножия холма возле самой дороги белел железобетонный остов артиллерийского бункера, демонтированного еще прошлой осенью, - он-то и должен был по плану перекрывать мертвую зону; бункер был виден издали, сразу бросался в глаза - притягивал к себе внимание и успокаивал: высматривать здесь же второй дот вряд ли кому пришло бы в голову. Так и случилось, что первая волна наступающего врага прокатилась мимо, а уже через час это место стало тылом.
Часовые подождали до вечера. С темнотой напарник Медведева ушел искать свою часть, чтобы знать, как им быть.
И Медведев остался один.
Он принадлежал к категории людей весьма распространенной. Природа дала этим людям все. Но если другие, имея куда меньшие возможности, развивают свои сильные стороны, чтобы «перекрыть» естественные «недостачи», то эти люди, напротив, все свое внимание сосредоточивают на слабости.
Медведев был высок, очень силен. Он был красив: правильные, истинно русские черты лица с чуть выдающимися скулами, с румянцем, проступающим из-под чистой кожи; черные кудри, голубые глаза. Кажется, уж от девчат ему точно отбоя не должно быть, но они его не жаловали, как не жаловали и парни. Эти, правда, не всегда сразу давали ему верную оценку: внешность Медведева, ее очевидная мужественность, «вы-игрышность» служила как бы форой. Но проходило немного времени, фора иссякала, и как-то само собой получалось, что он оказывался в положении подчиненном, зависимом, страдательном. Кстати, следует отметить, что сержанты угадывали его слабину сразу не хуже девушек. Именно сержанты, а не какого-либо иного звания военный люд; например, офицерам он всегда нравился, во всяком случае поначалу. А сержанта ни внешним видом, ни выправкой не проведешь. Он один раз пройдет перед строем и точно покажет, какой солдат самый шустрый да моторный, а какой - рохля, курица мокрая, паршивая овца, пусть даже на его груди лемеха ковать можно. Такой не обязательно бывает в каждом отделении, но уж во взводе точно сыщется, и сержант это знает, ему нельзя не знать, не угадать этого «типа» сразу: не дай бог оплошаешь и пошлешь его по какому живому делу - кому потом отбрехиваться да шишки считать?
А между тем объективно у Медведева не было оснований для такого поведения. Он не был болен, не имел тайных пороков, а тем более каких-либо тяжких, по счастливому случаю оставшихся нераскрытыми проступков в прошлом. Но именно в прошлом, в детстве произошли те незначительные события, те первые маленькие поражения, которые наложили печать на его характер и на всю его последующую жизнь.
Вначале душу Медведева иссушила безотцовщина. Батю и трех дядьев порубали апрельской лунной ночью мальчишки-конармейцы. Санька родился уже после, на троицу. Статью, всем видом своим пошел в отца, но характером - в ласковую, мягкую, как церковная свечка, мамашу.
Первые годы это было не приглядно. Тем более что всегда он выделялся среди сверстников и ростом и силой. Заводилой не был, зато в нем рано намечалась та манера добродушного безразличия, которая зачастую присуща очень сильным людям. У них, как у наследных лордов, сразу есть все или по крайней мере самое важное: им нечего добиваться. Но манера успела только наметиться. Мальчику было три-четыре года, когда выяснилось, что ему не с кого брать пример;, ни во дворе, ни среди родни не оказалось даже какого самого плюгавого мужичонки: всех унесла гражданская. А посторонние… что посторонние! - у них и до своей мелкоты руки не доходили, разве что с ремнем да лозиной. Санька, может, и за эту плату был бы рад, только у него не спросили; мать так и не привела другого мужика в хату - на ее век перевелись мужики начисто. Вот и тулился Санька к матери, перенимая у нее и неуверенность, и податливость, и мягкость.
А еще через пару лет стал он понимать и иное, что отец его был лютей собаки - матерый мироед, а последние годы и вовсе душегуб: за косой взгляд порешить мог, не говоря - за партбилет. Скольких Санькиных приятелей осиротил - считать страшно. Понятно, не вменяли это Саньке в вину, он-то чем виноват, невинная душа? Да уж больно внешность у него была знакомая: выкопаный батя. И как-то так получилось, что отцов грех он принял на свою душу, а как искупить - не знал. Груз был тяжел, явно не по силам, а главное - не по характеру. Другой на его месте, может, озлобился и тем затвердел, окаменел, нашел бы в том силу, и опору, и лаже цель. А Санька напротив. Он готов был за всех все делать, любому уступить и услужить - только бы не поминали ему родителя. Получалось, конечно, наоборот. Он это видел, но переломить себя не мог. Да и не хотел. Он постепенно вживался в свою роль, и она уже казалась ему естественной и «не хуже, чем у людей».
Тем не менее он знал цену своей силе и в общем-то держался соответственно. Сочетание получалось причудливое, но не жизненное. Первое же испытание должно было поставить мальчика перед выбором. Мальчик оплошал. Он не смог подтвердить своей силы, оказалось, что победы (и естественных упреков, связанных с нею) он боится больше, чем поражения. Конечно, он не представлял себе все это столь ясно, и первая осечка не обескуражила его, только удивила. Вторая неудача смутила. А третья посеяла зерно сомнения, которое попало на благодатную почву и ударилось в рост: ведь товарищи помнили о его неудачах - подряд! - не хуже, чем он сам И стали им пренебрегать. А у него не нашлось душевных сил, чтобы вдруг стать против течения, и выстоять, и доказать свое.
Так и покатилось, под уклон.
В колхоз Санькина мать вступила на первом же собрании. Нажитое мужем добро у нее столько раз трясли да половинили, что записалась она почитай с пустыми руками. Валялись в ее прохудившемся амбаре и плуги, и бороны, и косилка стояла даже, но все от времени да без хозяйского глаза в таком виде, что легче новые завести, чем это наладить. А худобы - коровенки там или лошадки - не осталось совсем: года три, как в самой голытьбе числилась.
Трудилась она хорошо, и, хотя не богато получала, никуда б она не стронулась из родных мест, когда б не шла за ней память о покойнике-муже. Чуть не то - так и жди, что какая-нибудь подлая душа камень кинет. Но не за себя сердце болело. Видела она, как Санька тушуется; понимала - здесь ему не будет ходу. И в начале тридцатых, в голодное время, когда каждый держался как мог, добралась до станции, села на первый поезд и поехала с сыном куда глаза глядят. Долго их носило, пока не осели в Иванове на ткацком комбинате. О прошлом не больно допытывались. Сама быстро вышла в люди - в ударницах числилась, красную косынку носила; и мальчик хорошо учился, в школе его в комсомол приняли, потом по слесарному делу пошел. Жизнь у них наладилась, в доме был достаток, но тем яснее она понимала - сына уже ничем не изменить. Что в детстве в нем сложилось, то и окаменело. Опоздала она с отъездом. Что б ей раньше лет на пять!…
В погранвойсках Медведеву служилось неплохо. Поначалу, правда, было поинтересней: на самом кордоне стояли. А потом границу перенесли на запад, а их часть так и осталась в прежних местах - охраняла стратегически важные объекты. Кто спорит - дело тоже нужное и ответственное, но по сравнению со службой на самой границе это был курорт.
Медведев старался. За ним не числилось провинностей, он был «ворошиловским стрелком», первым по строевой и боевой подготовке, активным на политзанятиях. Другой на его месте давно бы в сержанты вышел и уж по крайней мере всегда был бы на виду, всегда считался бы образцом. Однако Медведева в пример другим не ставили ни разу. Отдавали ему должное - и только; как будто его успехи были его личным делом, а вот успехи других - общественным достоянием. Чего-то ему недоставало. То ли темперамента, характера ли, чтобы заставить других отдавать ему должное; а может быть, просто нахальства. Одно ясно: все зависело от него самого, переломить инерцию в отношении окружающих он мог бы только сам, но он привычно нес свой крест, не жалуясь на судьбу, и если иногда и думал о том, что не все в мире устроено справедливо и вот бы хорошо ему вдруг однажды утром переломить себя и зажить по-новому, то никого он не винил за отношение к себе, разве что себя самого, да и то редко.