5

На фронт Алексей Иннокентьевич возвращался поездом. Схитрил, надеялся выспаться дорогой, надеялся чередованием пейзажей разбить камерность, которая незаметно овладела его душой, так что теперь даже на природе Малахову казалось, что он окружен незримыми стенами, что он внутри какого-то прозрачного ящика и до него не доходят ни движение, ни запахи, ни звуки, только немые красочные картинки окружают его - застывшие, матово-стеклянные, словно спроецированные эпидиаскопом. Но ничего не получилось. Стены и крыша вагона были накалены солнцем; они излучали столько тепла, что казалось, от них исходит розоватый отблеск. Зной оболванивал. Перегоны были короткими. Поезд останавливался чуть ли не у каждой будки. Тотчас из вагонов высыпал народ, в большинстве, конечно, военный, и все наперегонки бросались за кипятком или к длинным ларям, где втридорога можно было купить огурцы, лук, редиску и даже яйца.

Алексей Иннокентьевич тоже с нетерпением ждал остановок, на каждой выходил, но лишь для того, чтобы прогуляться вдоль вагона или посидеть в траве на откосе, если поезд стоял в месте пустынном и не очень захламленном. В этих прогулках цели не было. Не было стремления отдохнуть. Не было любования природой. Просто он места себе не находил, угнетаемый чувством, будто должен что-то вспомнить; но Алексей Иннокентьевич знал, что это ему только кажется.

Под вечер повеяло сыростью. Малахов наконец-то рискнул обосноваться в своем купе, лишь теперь разглядев, что соседями у него были два лейтенанта-артиллериста, совсем зеленые мальчишечки, лет по восемнадцать, прямо из училища, и какой-то гражданский в синих галифе и полувоенном френче, сейчас висевшем возле окна, судя по его замашкам, типичный «толкач» и к тому же прощелыга. Он был одних лет с Малаховым, общителен (профессиональная болезнь) и лжив не только в каждой фразе, но и в мыслях. В каких переделках он не побывал на войне!… Малахов чуть послушал краем уха - и постарался отключиться, на все вопросы, с которыми к нему обращались, отвечал односложно «да», «нет», так что скоро его оставили в покое, чему Алексей Иннокентьевич был рад чрезвычайно: раскусив соседей, поставив каждого на определенную полочку в своей классификации, он больше не думал о них, потому что они ему были действительно не интересны.

Лежа на полке с закрытыми глазами, заложив руки за голову, он опять попытался понять, что же его гнетет, и опять это ему не удалось. Нет, не с того конца я к себе подступаюсь, решил Алексей Иннокентьевич. Надо быть последовательным. Сначала разбить стеклянный ящик, в котором я очутился. Чтобы наблюдать вокруг не какие-то матовые картинки, а живую жизнь. И слиться с нею. Как-то так случилось, что я выпал из настоящей жизни. Я сижу в кабинетах, отдаю приказы, выполняю приказы… Но что-то я утратил. Какие-то связи, какую-то жилу… Я иду в толпе, в гуще людей, но по сути я одинок. Сейчас я один это знаю. Я чувствую, как утрачиваю интерес к людям. Я стал понимать их только умом, а сердце молчит. И ведь они тоже скоро это заметят. Вот когда мне придется по-настоящему тяжело!…

В нем накопилось много чего-то, что он и выразить не мог - постороннего, неестественного для него, несвойственного ему. Бумаги высушили его душу? Или он уже не выдерживает постоянного напряжения?… Он чувствовал: нужна передышка. Совсем небольшая. Просыпаться рано и идти по траве, по пояс в тумане, смотреть, как из-за елок поднимается солнце. И целый день видеть только небо и лес, и реку, и цветы - больше ничего!… больше ничего…

Бывало ли с ним такое прежде?

Конечно.

От депрессии не застрахован никто. В той же Германии однажды его прижало крепко. Это случилось сразу после рождества. Он жил в паршивой гостинице в Альтоне, и все было ничего, но вдруг как-то утром ему не захотелось вылезать из постели; точнее сказать, ни подниматься, ни даже глаз открывать. Он лежал, слушая зимний дождь, представляя воочию, как ползут по оконному стеклу капли, промывая в слое копоти блестящие канавки; как возникают и скрываются за дымкой на противоположном берегу грязно-серой, будто залитой асфальтом Унтер-Эльбе журавлиные стада остроносых портовых кранов. И хотя на первый взгляд не было объективных тому причин, он отчего-то подумал, что вот оно - накатило; и подумал тогда же, что некоторые ломают это выпивкой, напиваются до беспамятства, чтобы разом переломить это в себе. Должно быть, прекрасный рецепт, размышлял он, по-прежнему не открывая глаз, какая-то истина в этом рецепте безусловно есть, раз им так широко пользуются. Но ведь не для всех он годится - и самое главное - не везде…

Конечно, можно было бы себя переломить, и он знал точно, что при необходимости сумеет сделать это. Но нельзя же вечно себя насиловать. Бесследно это не проходит. Уже следующая волна ударит тяжелее, а третья подряд может и сломать. Куда мудрее (если позволяют обстоятельства) дать ей прокатиться над тобою, переждать, чтобы затем подняться обновленным, с неистраченным запасом душевных сил.

В тот раз обстоятельства ему позволяли. Он попробовал отсидеться в номере, точнее, как уже было сказано, отлежаться. Он не выходил из номера совсем, даже в ресторан не спускался; еду ему приносили прямо сюда и оставляли в первой комнате, которая только называлась так, а вообще это было одно помещение, только разделенное высокой, почти до потолка, деревянной ширмой, застекленной в верхней половине матовыми стеклами. Еще в первый день он закрыл окно тяжелыми шторами, да так и не открывал его ни разу. Иногда читал при лампе, но увлечься не мог и почти не воспринимал прочитанное. Ждал, когда пронесет, когда кончится наконец это странное состояние между сном и явью.

Его хватило на пять дней. Потом что-то взбунтовалось в нем. Он еще не был способен думать, но привычка к действию, а вернее - потребность воздействовать на ход событий заставила его одеться, вызвать такси и уехать к морю. Он остановился в пансионе на самом берегу. Он был единственным постояльцем. Весь этот вечер он просидел внизу в общей гостиной, в компании двух котов и собаки и глядел на огонь в камине, и слушал, как где-то за гулкими стенами скрипят на ветру сосны. Днем он ходил по берегу замерзшего моря, по хрупкой кромке, потом забрел в дюны, удивляясь, как здесь чисто и вымыто, и что нигде не видать ни одного человеческого следа. Вечер он опять провел перед камином, и все время у него было такое чувство, словно он что-то должен вспомнить, это было рядом с ним, но не давалось пока. Он уснул сразу и глубоко, будто провалился, впервые за эту неделю. И внезапно поймал себя на том, что продумывает новый ход в операции. Только тогда он понял, что уже не спит, а затем, что депрессию пронесло и он опять с полной отдачей может делать то, чем был занят последние полгода: ждать, ждать, ждать…

Да, такое случалось и прежде, думал Малахов, глядя в потолок вагона. Но прежде у него была поддержка. Он знал: как бы далеко, как бы надолго ни занесла его судьба, есть на белом свете три человека (в его воображении слабых и беззащитных), которые будут ждать его всегда, верить в него всегда; до конца, до последней минуты будут надеяться на его мужское доброе всемогущество. И никогда не предадут. Даже в мыслях.

Жена и дочери.

Это было счастьем - возвращаться к себе в дом, это было несравнимо ни с чем И как бы ни было велико удовлетворение от успешно проведенных операций, это было не более чем удовлетворение; в какой-то степени облегчение: - вот, мол, как было трудно, порой даже очень, иногда и совсем невмоготу, но он все-таки сделал свое дело, выполнил свой долг… Счастья это не принесло ни разу. Так же как и ордена, о которых он чаще всего узнавал из шифровок, в самом конце текста. А вот стоило вспомнить своих девочек - и он был счастлив.

Все-таки я не настоящий контрразведчик, думал он подчас. И никогда не стану настоящим. Таким, чтобы жить этим делом, видеть в нем не только необходимость и смысл… и пользу для Родины, но чтоб оно было в моем естестве, в крови, чтоб я не мог без этого. Нет. Я случайно оказался на этом пути - завертело, затянуло без всякой моей к тому охоты, и, когда я уйду с него, испытаю только облегчение. Ну и радость, конечно: ведь можно будет вернуться к началу, к делу, которому собирался посвятить всю жизнь…

Он прислушался к себе - и не почувствовал в груди отзвука этой мысли. Устал? Еще бы! А что, если оно уже умерло в нем? С чем же он останется?… И тут же подумал: поздно жалеть; это уже невозвратимо, как бы ни сложилось дальше, это уже недостижимо для него, он уже не дотянется до этого никогда, потому что машина, в которую его затянуло, отпустит его лишь после того, как опустошит совсем, высосет до последней клеточки; а тогда уже никакой досуг не спасет, не оживит отработанного материала… Но жалеть было и бессмысленно, и поздно. Назад ходу не было. Да он и не пошел бы - в такую нелегкую для Родины годину.

А ведь поначалу все складывалось иначе. Он всегда знал, чего хочет, куда идет; что будет делать завтра, и через год, и даже через пять лет. Он любил порядок. Любил планировать - и исполнять свои планы. Он был хозяином своей судьбы. Кончил школу с отличием, затем - институт; в срок защитил кандидатскую о праискусстве северо-западных славян; готовил фундаментальную монографию на эту же тему - труд, который с нетерпением ожидался специалистами во многих европейских странах. В 1936 году в составе советской делегации Малахов попал з Испанию на съезд работников культуры. Кабинетный ученый, прозванный друзьями Схоластом, - и он отзывался на это прозвище, - с изумлением наблюдал еювый для него мир, о котором он, конечно же, знал из газет и кинохроник, но когда это существовало вообще, безотносительно к нему лично. Как реалист он понимал, что не в его силах что-то изменить, а в теорию «малого добра» не верил. Он даже и тогда оставался при своем рассуждении, что, если «каждый будет знать свое место и делать свое дело хорошо, мир выстроится удобно и справедливо», когда знаменитый австрийский писатель (они шли вдоль линии прошлогодних окопов, где по склизкому глинистому брустверу, а где срезали по изрытой воронками бурой целине; мокрые после недавнего дождя плиты песчаника блестели на солнце, над ними уже курился парок; курилась паром вся штопаная и в подпалинах солдатская шинель знаменитого писателя и тяжелое драповое пальто самого Малахова; опушку рощи впереди и перекресток разбитых грунтовых дорог лениво обстреливала франкистская стопятимиллиметровка; снаряды падали далеко и редко, их даже не было слышно, когда они прилетали, а тяжелый гул разрывов не мешал разговору) сказал ему:

- Для меня очевидно, камерадо Малахов, что гражданская война - это ловушка Как все прежние, так и эта. Избыток мозгов тяготит общество. Перепроизводство интеллектуалов вызывает в обществе неопределенность, неудовлетворенность; накладывает некую туманную дымку, вуаль, погружающую все в полутона. А здоровый животный кретинизм обывателя требует яркости, ясности и силы. Регламента. Четких ролей. Железных рамок «от» и «до». Вот и выходит, что мы, интеллектуалы, портим всю игру. Путаем карты. Мы никого не можем накормить и утешить; мы даже такой простой вещи не можем, которая, кажется, вытекает из самой нашей сути: определенно ответить хотя бы на один вопрос. И тогда они резонно спрашивают: а нужны ли вообще эти очкарики? Не лучше ли избавиться от них, устроить варфоломеевское кровопускание - и нет проблем… Увы! идея великолепна, но ее воплощению мешает препятствие, придуманное теми же интеллектуалами: мировое общественное мнение, с которым почему-то принято считаться. И вот вытягивают на свет замусоленную, но тем не менее беспроигрышную карту: они начинают с женщин и детей. Как во все времена - с женщин и детей, уверенные, что мы сами полезем в эту бойню, чтобы вступиться, заслонить, защитить - словно мы и впрямь способны кого-то защитить!… Я все это вижу, камерадо Малахов, всю эту грязную и циничную кухню, но я оставляю свою роскошную квартиру на Кайзерплац, свою виллу на Женевском озере, свои рукописи и автомобили, и, конечно же, семью - ведь и у меня есть дети! - и отправляюсь рядовым волонтером, чтобы однажды погибнуть от итальянского пулемета или немецкой мины на этой каменистой, мертвой, чужой мне земле… И вам не избежать этой судьбы Вот если б вы были трус и подонок, вам бы удалось отвертеться. Но вы не трус и не подонок - вот в чем ваша трагедия. Поверьте, камерадо, я бы с удовольствием полистал вашу будущую монографию, но - желаете пари! любое! ставлю сто против одного, - эту книгу вы никогда не закончите. Не успеете! Эта ловушка и для вас!…

Алексей Иннокентьевич спорил с австрийцем, как ему кажется и сейчас, довольно успешно. Эмоциональному субъективизму он противопоставил всесокрушающую мощь и логику марксистской диалектики. Однако жизнь продемонстрировала собственную логику.

Уже той же осенью, в ноябре, со специальным заданием он обосновался в Германии.

Перед Германией ему дали возможность побывать дома. Он и потом появлялся, но чем дальше, тем продолжительней становились интервалы - не по его вине. Семьянин по натуре, сначала он переживал это болезненно; с годами что-то в нем переменилось и ныло, лишь когда уставал.

Но он всегда знал: сколько бы лет ни прошло, они будут ждать его, по вечерам собираться в гостиной вокруг стола, над которым парит огромный шелковый абажур с кистями и расписными осенними листьями, будут говорить о нем, а если и не говорить, то думать, потому что в нем - вся их жизнь. И это было для чего важным - сознавать, что где-то есть только ему принадлежащее, которое никогда не изменит и примет его всякого - только бы это был он.

Он не знал, как с этим обстоит у других разведчиков. За все время работать ему пришлось всего с четырьмя, да еще связные приходили; сблизиться ни с кем не удалось. Впрочем, он и не стремился: ему казалось, что это люди из какого-то иного теста, настроенные на иную волну; он боялся встретить непонимание. У них все иначе, говорил себе Алексей Иннокентьевич, для них это естественно, они этим живут, иной жизни не мыслят и не хотят. А я занял чужое место, живу чужой жизнью, неестественной для меня. Потому-то и слиться не могу со своей ролью. Потому-то никогда и не стану настоящим разведчиком…

В июне сорок первого Малахов был далеко от Минска, где жила его семья, и даже от Родины далеко. Но он не сомневался, что о семье позаботятся, и, когда наконец-то добрался до Москвы, ожидал, что если и не застанет семью здесь, то по крайней мере узнает, куда ее эвакуировали.

Но оказалось, что жена и дети в Минске…

Вины здесь не было ничьей. Уже двадцать третьего июня сотрудники Алексея Иннокентьевича принялись хлопотать об их эвакуации, и все сложилось бы иначе, если бы жена Малахова не отказалась сниматься с места наотрез. Она не хотела верить, что враг может дойти до Минска. «Я буду ждать Лешу здесь, - упрямо повторяла она. - Когда он вернется, он придет только сюда. Здесь каждая мелочь - это часть нас, нашей жизни; он любит нас в этих вещах. И даже воздух этих комнат ему дорог особенно. Я сохраню все это для Леши…»

Однако самая главная причина была в младшей дочери Малахова. У нее от рождения были парализованы ноги. Мать считала виновной себя: что-нибудь съела не то или выпила лишнюю рюмку вина во время беременности, или перенервничала… Двенадцать лет ее сердце не знало покоя, она терзала себя, ну и Алексею Иннокентьевичу иногда приходилось нелегко; не говоря уже о старшей дочери, которой досталось меньше любви и внимания. Но у той был отцовский характер, мягкий и покладистый, она была добра и отличалась готовностью найти оправдание кому угодно, только не себе Сама она этого не осознавала, как не могла оценить и своей роли в семье, и лишь Алексей Иннокентьевич (поскольку в силу обстоятельств наблюдал их как бы со стороны) понимал, что на ее самопожертвовании, переходящем в самоотрицание, держится мир и покой в семье, и вообще вся семья на ней держится, скрепленная ее любовью и добротой.

Из-за младшей-то дочери жена Малахова и не хотела трогаться с места. Когда же ее все-таки удалось уговорить, в последнюю минуту выхлопотав половину купе в формирующемся поезде, немцы разбомбили вокзал, а «эмка», посланная за семьей, так и не объявилась вообще…

С тех пор прошло три года. Несмотря на свое особое положение, Малахов не смог узнать о семье хоть что-нибудь. Он часто думал о дочерях, какие они сейчас, чем живут. Ему было интересно, на кого они стали похожи, повзрослев, и он думал? хорошо бы на мать, потому что их мать была его первой любовью, и он всегда был убежден, что в ней есть нечто особенное, называемое в просторечье «изюминкой», а это, как известно, важнее любой красоты. Но вообще-то он не думал о высоких материях, мысли были больше пустяковые, например, с какими оценками старшая закончила среднюю школу и не раздумала ли она поступать в Московский энергетический институт, - был у них когда-то разговор, года за полтора до войны. И еще он думал о щеглах, которых любила младшенькая. Вольеры висели с обеих сторон ее кровати, так что она сама подливала им воду и сыпала зерно…

Три года он не знал о них ничего. Три года жил одними и теми же воспоминаниями, эксплуатировал их нещадно, так что теперь трудно было бы отделить реальное прошлое от домыслов. Он догадывался об этом; понимал, что любит некие эфемерные, созданные его фантазией образы, что встреча с реальной семьей будет трудна: предстоит узнавание и привыкание; предстоит как бы заново полюбить этих новых для него людей. Это ничего, шептал он, были бы здоровы, а любви во мне накопилось столько!…

Три года встреча с семьей была неизвестно как далека и вдруг приблизилась: как раз в эти дни наступление наших армий на Белоруссию вылилось в фазу, обычно сопровождаемую эпитетами «решительное» и «победное». Со дня на день ожидали взятие Минска. Вот и томился Алексей Иннокентьевич, и места себе не находил: для него решалось так много, но все происходило помимо, не зависело ни от желаний его, ни от усилий; опять - в который уже раз в его жизни! - ему оставалось только одно: ждать.

…Его разбудил пронзительный крик паровоза под самым окном. Алексей Иннокентьевич повернулся на другой бок и увидел в рассеянном сером свете раннего утра, что это маневровая «кукушка». Она все еще была тут, напротив окна, еле двигалась по соседней колее, а следом, то и дело наползая на нее, вминая мягко лязгающие буфера, напирали короткие платформы с танками «KB». Алексей Иннокентьевич начал было считать танки - это произошло непроизвольно, по выработавшейся с годами привычке, но тут же бросил; во-первых, ни к чему это было, а во-вторых, платформы ползли слишком медленно, каждый счет затягивался, его приходилось удерживать в памяти, это было утомительно и вызывало раздражение своей бессмысленностью.

Приметных зданий вблизи не было видно; однако, судя по числу путей и семафоров, это была узловая станция, причем крупная. Что это? Бахмач? или Нежин?… Малахов даже наружу выглянул, но так и не разобрал С таким же успехом это мог быть и Фастов, и даже Казатин. Ну, это было б вовсе фантастикой, урезонил себя Алексей Иннокентьевич, рассудив, что уж Киев-то он бы никак не проспал, да и чего ради их вдруг погнали бы вперед с такой почти довоенной скоростью?… Война нивелирует не только характеры и судьбы, заключил он, убедившись, что так и не сможет узнать места, даже станции становятся все на одно лицо.

Как бы там ни было, фронт, еще вчера казавшийся бесконечно далеким, иным, полуреальным миром, который, конечно же, существует где-то, но к тебе лично не имеет никакого отношения, был уже близко. И не танки, не свежеотстроенные пакгаузы со следами пожара и снарядных проломов в массивах прадедовской кирпичной кладки, не крупнокалиберные зенитки, хоронившиеся по ту сторону путей в пыльном просвечивающем сквере, возвещали о нем. Воздух был оттуда.

Ну что ж, сказал себе Алексей Иннокентьевич, вчера поскулил от души, нынче самое время за работу браться; небось Хальдорф-то заждался меня…

Это показалось ему смешным. Он представил себе некую фигуру в мундире штандартенфюрера СС, томящуюся от безделья в ожидании, пока наконец-то объявится он, подполковник Малахов. Но затем эту же мысль он повернул под иным углом: а ведь ждет, и давно ждет; не меня лично, уж этого он знать не может никак, но кого-то в этой роли ждет непременно; у него опыт богатейший, и крупная игра - где только не наследил! - значит, должен учитывать и контригру. Ждет!…

Азарта все же не было. Ничего, появится, утешил себя Алексей Иннокентьевич, куда денусь…

На войне противников не выбирают. Приказ и случай - вот посредники. Возможно, Хальдорфом пришлось бы заниматься кому-то другому, но «под рукой» оказался Малахов. И нацелили его.

Он явился в Комитет по вызову прямо из разведшколы. Был готов к неприятностям, только сложилось иначе: его поздравили с успешным разоблачением гауптштурмфюрера Хайнца Кесселя и долго, детально расспрашивали о работе управления контрразведки Смерш 1-го Украинского фронта, в котором Малахов служил уже четырнадцать месяцев, с апреля 1943 года. Этот разговор был приятен, потому что Смершу удалось нейтрализовать работу не только гехаймфельдполицай (тайной полевой полиции) и разведотделов 1Ц всех противостоящих немецких армий, но и абверовских команд, что было куда труднее: эти и классом повыше, и масштаб у них иной. Правда, с одним противником у Смерша пока что был негативный счет. Принадлежащую РСХА (главному управлению имперской безопасности министерства внутренних дел) разведшколу штандартенфюрера СС Уго фон Хальдорфа нейтрализовать не удалось. Платили за это тяжело, да и цену, говоря по чести, пока не всю знали. Например, только признание Масюры-Кесселя раскрыло механизм, погубивший и Гологорский отряд, и подпольную сеть во всем районе; объяснило и причину «фатальных» неудач, которые преследовали отряд Крайнего. У Крайнего операции проваливались одна за другой, разведка налетала на засады; наконец полиции удалось перекрыть пути, по которым отряд получал продовольствие, начался голод, и к весне люди дошли до такого отчаяния, что в первых числах марта пошли на штурм Коржева. Прежде подобную идею отвергли бы как безумную - сильный гарнизон стоял в Коржеве, - а теперь пошли и разгромили, и все лишь потому, что в городе формировался продуктовый обоз…

А сколько за Хальдорфом водилось еще не раскрытых дел, этого, пожалуй, кроме самого штандартенфюрера, никто не знал.

Год назад ситуация была проще. И перспективней. Смогли установить, где расположена разведшкола. Затем внедрили в нее своего человека. Это был парень обстоятельный, флегматик, из белорусов; такой шага неосторожного не сделает, не сгорит на пустяке. Его не прижимали сроками, он и не спешил: присматривался, изучал людей. Первые два сообщения поступили вовремя, третьего не дождались. Это еще не означало провала. Ведь могли измениться обстоятельства, скажем, перекрыт канал связи. На такой случай - и только на этот единственный - существовала резервная связь через глубоко законспирированную явочную квартиру. Для всех остальных операций, даже в самых крайних вариантах, она была неприкосновенна. Это вовсе не означает, что в явках не было недостатка, и контрразведка вполне могла позволить себе такую роскошь. Напротив! Именно в этом городе каждая явка создавалась необыкновенно трудно, а существовала недолго, если сравнивать со среднестатистическими цифрами. И все-таки ее держали законсервированной - так была важна операция, которую она подпирала.

На связь пошел опытный разведчик. Ему повезло с транспортом: он прибыл в город почти на сутки раньше намеченного срока, но не явился на явку сразу, а решил понаблюдать за нею, хотя это и не предусматривалось инструкцией. Около полудня в квартиру вошел мужчина с тяжелой дорожной сумкой. На нем было цивильное платье, висевшее нескладно - явно с чужого плеча; да и по выправке он был кадровый военный. В квартире неизвестный задержался недолго. На этот раз сумка была значительно легче, однако по-прежнему не закрывалась - что-то не вмещалось в ней. Разведчик пошел следом. Почти догнав неизвестного, он разглядел, почему не закрывалась сумка: там стояли немецкие термосы, из таких кормили весь вермахт. А еще через два квартала человек с термосами вошел в проходную казармы…

Искать дополнительные подтверждения, что на явочной квартире враги держат засаду, было рискованно, да и вряд ли имело смысл. Предоставленный самому себе, разведчик все же установил, что на прежнем месте разведшколы Хальдорфа уже нет. Куда она передислоцировалась - не знали до сих пор.

И вот теперь Малахов возвращался к себе в Смерш со специальным заданием: обнаружить и уничтожить «заведение» фон Хальдорфа. Его освобождали от всей текучки; дела, которые он вел, надлежало передать другим сотрудникам; наконец его наделили полномочиями, какими не всякий генерал мог бы похвастать, но в этом Малахов не обольщался: жизненный опыт ему подсказывал, что в девяти случаях против одного даже на войне решают знакомства, умение обаять собеседника и, уж конечно, счастливый дар попадать к нужному человеку в минуту его удачи. А на всякую бумажку, даже самую «железную» и неотразимую с виду, найдутся десятки параграфов и уважительных причин, чтобы почти по закону эту бумажку проигнорировать.

Формула «обнаружить и уничтожить» означала, что задание не чисто разведывательное, а разведывательно-диверсионное, с акцентом на вторую часть.

- Недавно мы получили копию интересного документа, - сказал Малахову работник Комитета. - Из него следует, что Хальдорф имеет план эвакуации. Мы знаем точный адрес, куда переедет разведшкола: это в Германии, достать там Хальдорфа, как вы сами понимаете, будет несравненно сложней. Хотелось бы, чтоб этот адрес нам уже не понадобился… Нам известен и срок эвакуации: первый день наступления армий вашего фронта. То есть он может не ждать, как сложатся дела, чья возьмет, и немедля уносить ноги. Повторяю: в первый же день нашего наступления. Времени у вас в обрез. Придется форсировать события.

Он не имел права назвать Малахову дату наступления. А то и сам не знал - это скорее всего. Но какие-то сроки, близкие к действительным, здесь должны быть известны, подумал Малахов - И комитетский полковник, словно прочитав его мысли, кончил:

- Хорошо бы в недели две, ну в три уложиться…

- Это нереально, - сорвалось у Малахова; он тут же спохватился и постарался сгладить впечатление. - Вот если бы знать, где школа, хотя бы приблизительно, тогда другое дело…

- Если б нам был известен почтовый адрес барона фон Хальдорфа, - холодно, раздельно произнося каждое слово, сказал работник Комитета, - операция была бы поручена не контрразведчику Малахову, а специалистам-боевикам. Диверсантам. И дали бы им на все не три недели, а три дня.

Ну, это ты загнул насчет трех-то дней, подумал Алексей Иннокентьевич, но вслух сказал уставное:

- Виноват, товарищ полковник.

- Надеюсь, это не форма… надеюсь, вы действительно осознали свою неправоту. - Полковник все еще глядел в сторону, однако он уже остыл. - Сам понимаю, что срок - во! Так ведь не с потолка его берем… Ну ладно, если уж совсем откровенно… Месяц у вас есть, подполковник. Но это предел!

- Спасибо.

- И еще… Требовать от вас этого мы не можем - вот уж что действительно было бы нереально! - и все же: если дотянетесь до агентуры фон Хальдорфа…

- Понимаю…

- Ведь столько заноз он в нашем теле оставил. Сейчас их не чувствуем, а потом не один десяток лет гнить будут…

Месяц - это, конечно, жалкий срок, думал Алексей Иннокентьевич, глядя на проплывающие мимо неухоженные поля. Но если поглядеть с другой стороны - это ведь тридцать дней! семьсот двадцать часов!…

Он попробовал произнести мысленно: «Аж семьсот двадцать…», но пафоса не получилось. Цифра была какая-то жалкая, неубедительная. Вот если б за тысячу - еще куда ни шло… А может, на часы не стоило переводить? Сразу чем-то скоротечным повеяло; вот и прикидывать стал, сколько часов уже потерял на эту дорогу и еще потеряет; другое дело самолет - уже был бы на месте, уже бы что-то затевал…

Ну это ничего, успокоил он себя, нет худа без добра. Ведь еще неизвестно, будет ли там, на месте, такая богатая возможность полежать да спокойненько подумать.

Он лег на спину, заложил руки за голову и слушал, как стучат колеса, как хрустят огурцами и обсуждают достоинства американских скорострельных пушек проснувшиеся соседи-лейтенанты; как где-то близко, через купе, опять затянул под аккордеон молодой голос: «Матросы шли в последний бой, а мо-ло-до-о-го!…» Манера исполнения была шаблонная, и любовался он собою без всякой меры и оснований: голос у парня был слабенький, к тому же и высоковат, а он старался петь непременно низко - баритоном, да еще и с хрипотцой; вот и садился у него голос. Зато аккордеон был замечательный. Конечно же, трофейный; и уж, наверное, не какая-то фабричная работа, а настоящий мастер делал, да еще и на заказ - такой глубокий и чистый звук… А играли на нем, как на трехрядке, все больше на басах, примитивно до невозможности. И все-таки в этом сочетании было что-то трогательное.

Загрузка...