ГЛАВА ПЯТАЯ

В семье полковника Мура всем было известно, как горячо я любил моего молодого хозяина и как верно служил ему.

Окружающие отнеслись с уважением к моему горю, и целую неделю никто не мешал мне оплакивать мастера Джемса.

Чувства мои уже не отличались той страстностью, которую я описывал в предыдущей главе. Болезненная чувствительность, проявлявшаяся мною раньше, как-то стихла во время болезни моего хозяина. После его смерти меня охватило тупое отчаяние. Каким угрожающим и мрачным рисовалось мне будущее! Ведь случилось именно то, чего я опасался. Не стало моего молодого господина, на которого я возлагал все надежды, и я не знал, что будет со мной. Но время страха и тревог ушло в прошлое. Я ожидал своей судьбы с тупым безразличием и покорностью.

Хотя никто не приказывал мне этого, я продолжал прислуживать за господским столом. В первые дни я по привычке становился за стулом, где обычно сидел мастер Джемс, пока однажды вид этого опустевшего места не заставил меня расплакаться и выбежать из столовой.

Никто в те дни не давал мне никаких распоряжений. Даже мастер Вильям старался сдерживать свой обычный вызывающий и дерзкий тон.

Но долго так продолжаться не могло. Лишь чрезмерная снисходительность хозяина дала возможность избалованному рабу так пылко проявить свое горе. Рабам, как принято считать, не полагается грустить: это мешает работать.

Однажды утром, после завтрака, мастер Вильям, проглотив достаточное количество гренков и запив их крепким кофе, принялся доказывать отцу, что отношение к рабам в Спринг-Медоу чересчур мягкое.

Мастер Вильям, каким он запечатлелся в моей памяти, был в те годы изысканно одетым, фатоватым молодым человеком. Несколько месяцев назад он окончил колледж и совсем недавно вернулся из Чарльстона (Южная Каролина), где прожил всю последнюю зиму, с целью, как говорил его отец, "стряхнуть с себя пыль школьной премудрости". Там, повидимому, он и проникся новыми понятиями, которые старался сейчас разъяснить отцу. По его словам, всякая снисходительность, проявляемая к рабам, способна вызвать у них лишь самомнение и заносчивость: эти неблагодарные животные все равно не умеют ценить доброты.

И тут же, оглядевшись кругом и словно подыскивая подходящую жертву, к которой он мог бы на практике применить теорию, так гармонировавшую со всем его душевным складом, он остановил свой взгляд на мне.

- Ну вот хотя бы Арчи! - воскликнул он. - Бьюсь об заклад и готов поставить сто против одного, что я сделаю из него образцового слугу. Он неглупый парень и мог бы стать чудесным камердинером, если бы не чрезмерная снисходительность покойного Джемса. Отдайте его мне, отец! Мне чертовски нужен второй камердинер!

Не дожидаясь ответа, он вышел из столовой, торопясь попасть на бега, а затем полюбоваться петушиным боем.

Полковник Мур остался за столом один.

Он заговорил со мной и прежде всего похвалил за привязанность к его умершему сыну. Когда он произнес имя Джемса, слезы блеснули в его глазах, и он несколько мгновений не в силах был говорить. Успокоившись, полковник Мур продолжал:

- Хочу надеяться, что отныне ты такую же преданность проявишь и по отношению к моему старшему сыну.

Эти слова привели меня в ужас. Я знал, что мастер Вильям - настоящий деспот. Сила предрассудков и полная свобода, предоставлявшаяся ему в обращении с рабами, давно уже заглушили те искорки добра, которые природа заложила в его душу. Судя по только что произнесенным им словам, за год его отсутствия жестокость расцвела в его душе пышным цветом, и он готов был даже теоретически обосновать ее. Известно мне было и то, что он с самого раннего детства удостаивал меня неприкрытой ненавистью и враждой. Я мог опасаться, что он ищет лишь повода для того, чтобы подвергнуть меня унижениям и истязаниям, от которых меня до сих пор ограждали любовь и заступничество его младшего брата.

Страх и ужас охватили меня при мысли, что я попаду в такие руки. Я упал к ногам моего хозяина, заклиная его не отдавать меня мастеру Вильяму.

Как ни старался я смягчить выражения, говоря о его старшем сыне и об ужасе, который вызывало во мне одно предположение, что я могу оказаться во власти Вильяма, мои мольбы вызвали лишь гнев полковника. Он перестал улыбаться и нахмурил брови.

Видя это и теряя надежду избежать тяжелой участи, грозившей мне, я поддался безумному порыву. Мысль о том, что я буду целиком отдан во власть мастера Вильяма, толкнула меня на отчаянный шаг: я позволил себе, хотя и очень робко, намекнуть на предсмертные признания моей матери. Я даже осмелился обратиться к отцовским чувствам полковника.

Казалось, он не сразу понял меня. Но когда сказанное мной достигло его сознания, лицо его потемнело, словно небо перед грозой. Он побледнел, затем весь залился краской. Стыд и бешенство, казалось, одновременно овладели им.

Я чувствовал, что погибаю, и, дрожа, ожидал неминуемого взрыва.

Но после нескольких мгновений борьбы полковник овладел собою. На устах его появилась обычная улыбка. Не отвечая на мой последний призыв и словно не поняв его, он ограничился заявлением, что не может отказать Вильяму в его просьбе и ему совершенно непонятно мое нежелание прислуживать его сыну.

- Это очень глупо с твоей стороны, - сказал он.

Впрочем, он готов был предоставить мне выбор: стать камердинером мастера Вильяма или отправиться на полевые работы.

Тон и выражение лица, с которым все это было сказано, не допускали возражений. Выбор предоставлялся мне, и я сам должен был решить свою судьбу.

Мне было известно, как тяжело заставляли трудиться рабов, занятых в поле, как плохо их кормили и как дурно с ними обращались. Но даже и это казалось мне лучше, чем стать игрушкой в руках мастера Вильяма.

Должен признать, что, помимо всего, я чувствовал себя оскорбленным тем пренебрежением, с которым отнеслись к моему призыву. Ни минуты не колеблясь, я поблагодарил полковника за его доброту и заявил, что готов отправиться на работу в поле.

Полковника Мура, повидимому, несколько удивил мой выбор, и он с улыбкой, в которой сквозил оттенок иронии, приказал мне отправиться в распоряжение мистера Стаббса.

Во всех штатах Америки, где существует рабовладение, к надсмотрщикам относятся примерно так, как в других странах, где рабства нет, относятся к палачам. И хотя деятельность последних принято считать необходимостью, все же она, так же как и деятельность надсмотрщиков на плантациях, не стала почетной и обречена навеки вызывать одно лишь презрение. Молодая леди с аппетитом съедает ломтик хорошо поджаренного свежего барашка, но не может подавить в себе некоторой доли сентиментального отвращения к мяснику, зарезавшему невинное животное, поданное к обеду. Совершенно то же происходит с плантатором: он наслаждается роскошью, добытой трудом его рабов, и в то же время ощущает полуосознанное презрение к надсмотрщику, который с бичом в руке властвует над человеческим стадом, выжимая из него все, что оно способно дать. У плантатора достаточное сходство с укрывателем краденого, который сам не пойдет на кражу, но с большой охотой положит в карман доход с краденого. Вор, разумеется, - вор, а надсмотрщик… есть надсмотрщик. Рабовладелец укрывается почтенным званием плантатора. Укрыватель краденого охотно называет себя "негоциантом". Оба стоят друг друга. Оба пытаются таким жалким способом обмануть самих себя, а подчас и окружающих.

Надсмотрщиком на плантации Спринг-Медоу был некто Томас Стаббс, имя которого, внешность и характер были мне хорошо известны, хотя я, к счастью, до сих пор не имел с ним дела.

Стаббс был толстый, приземистый человек лет пятидесяти, грубый и неотесанный. Маленькая круглая голова его, покрытая густой порослью спутанных волос, уходила в плечи. Лицо его было испещрено пятнами сизого, красного и желтоватого цвета. Солнце, виски и лихорадка - все по очереди - нанесли на его лицо эту своеобразную татуировку. Чаще всего его можно было увидеть верхом на лошади. Он ехал, склонившись к луке седла и держа в руках длинный бич, заканчивавшийся плетеными кожаными ремешками.

Время от времени этот бич опускался на голову или плечи какого-нибудь злосчастного раба.

Речь его, или, вернее, сыпавшиеся из его уст приказания, была так густо уснащена ругательствами, что трудно бывало уловить смысл его слов. Каждая произнесенная им фраза либо начиналась, либо кончалась бранью.

Все же полную волю своей грубости Стаббс давал только тогда, когда бывал в поле один среди рабов. Стоило показаться полковнику Муру или любому другому джентльмену - и лютый надсмотрщик мгновенно становился образцом мягкости и сдержанности и даже умудрялся в каждую произнесенную фразу вставлять не свыше одного или двух бранных слов.

Как и можно было предполагать, мистер Стаббс при управлении плантацией давал волю не только языку - он щедро пользовался и плетью. Полковник Мур воспитывался, как европеец, и как всякий человек, воспитывавшийся в любом краю, за исключением того, где царило рабство, не одобрял "излишних" жестокостей. Примерно раз в неделю какая-нибудь особенно жестокая расправа безжалостного управляющего выводила полковника из себя. Но, дав волю своему гневу, он успокаивался, и все входило в обычную колею.

Дело в том, что мистер Стаббс умел извлечь из плантации высокий доход. Нельзя же было пожертвовать таким человеком только во имя каких-то сентиментальных соображений - ради того, чтобы оградить от его тирании жалких рабов…

Нелегко дался мне, привыкшему к уюту господского дома, к ласковым просьбам мастера Джемса, переход под начало грубого, невежественного и жестокого деспота, каким был Стаббс. Кроме того, я совершенно не был приучен к регулярному физическому труду, и привыкнуть к тяжелым полевым работам мне было не так уж просто. Но я решил не унывать. Я был крепко сложен и силен и тешил себя мыслью, что постепенно приспособлюсь к новым условиям. Я знал, что мистер Стаббс был лишен каких-либо человеческих чувств, но зато у меня не было оснований предполагать, что он будет руководствоваться в отношениях ко мне какой-нибудь особенной враждебностью, которой я опасался со стороны мастера Вильяма.

На основании слышанного о нем я склонен был считать, что мистер Стаббс не такой уж безнадежно дурной человек, и готов был даже допустить, что бранится он и избивает негров не просто из стремления причинить страдания, а во имя пользы дела. Как все ему подобные, он, вероятно, и вообразить не мог, чтобы можно было управлять плантацией иными способами.



Я надеялся, что мое усердие оградит меня от побоев. Что же касается брани и ругательств - я решил не обращать на них внимания, как ни оскорбительны они казались другим рабам.

Мистер Стаббс принял меня довольно милостиво. Он слушал то, что я говорил, пережевывая жвачку и не сводя с меня острого взгляда своих крохотных поблескивающих серых глазок.

Дослушав до конца и выругавшись, он обозвал меня болваном и приказал следовать за ним в поле.

Мне сунули в руки мотыгу с неимоверно длинной рукояткой, и весь день я провел за тяжелой работой.

К ночи мне разрешили оставить работу, и мистер Стаббс указал мне жалкую лачужку, площадью в десять квадратных футов и высотой в пять. Ни пола, ни окон не существовало; крыша была полуразрушена. Эта лачуга отныне становилась моим жильем, и мне приходилось еще делить ее с Билли, молодым невольником одних лет со мною.

Я отнес в новое жилье сундучок, в котором было сложено мое платье и те немногочисленные предметы, которыми может владеть раб.

Взамен постели мне выдали одеяло, размером с платок, а затем - корзинку немолотой кукурузы и фунт или два подгнившего сала. Это был провиант на неделю. У меня не было ни котелка, ни ножа, ни тарелки, - эти предметы рабу предоставляется добывать любыми доступными ему способами.

Мне оставалось поужинать сырым салом, но Билли, сжалившись надо мной, помог мне растереть кукурузу и одолжил свой котелок, чтобы я мог сварить себе похлебку.

Была уже полночь, когда мне, впервые за двадцать часов, удалось, наконец, поесть. Мой сундучок послужил для меня столом, стулом и кроватью.

Я продал кое-что из одежды, которая все равно мало подходила для моей новой жизни, и приобрел котелок, нож и ложку, то есть все необходимое для моего несложного хозяйства.

Положение мое было относительно сносно и, во всяком случае, ничуть не хуже положения остальных невольников, работавших в поле. Но мне все давалось с трудом, так как новые условия резко отличались от тех, в которых мне довелось жить и работать до сих пор. Руки покрылись волдырями от мотыги, а поздно ночью, вернувшись домой и еле стоя на ногах после непривычной работы, я вынужден был еще растирать зерно и варить себе еду на следующий день.

Едва успевал забрезжить рассвет, как нужно было вставать и сразу же отправляться в поле. Но как ни тяжки были условия этой жизни, - я избрал их сам. Все казалось мне лучше, чем подчинение тирании Вильяма.

В дальнейшем повествовании мне уже не придется возвращаться к этому очаровательному молодому человеку. Поэтому да позволено мне будет еще кое-что вкратце досказать о нем.

Месяцев шесть или семь спустя после смерти своего брата Вильям поехал на петушиный бой. Напившись, он затеял ссору с одним из зрителей. Его вызвали на дуэль, и Вильям первым же выстрелом был убит. Смерть единственного сына страшно поразила полковника Мура, и он долго оставался безутешным. Должен признаться, что я не разделял его горя. Смерть Вильяма освободила меня от жестокого и мстительного хозяина.

Что касается отца, то я и к нему не испытывал жалости. Не скрою, что в душе моей загорелось даже какое-то горькое злорадство: мне казалось справедливым, что этот человек, попиравший ногами самые священные узы, потерпел такой жестокий удар.

Загрузка...