ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Никто не узнавал Салиму. Да она и сама себя не узнавала. Всегда веселая девушка, неутомимая работница, любопытный до неудержимости человек, она вдруг сникла. Почему? Если другие могли об этом только гадать, она-то понимала… Все знала, понимала, но ничего не могла с собой поделать. Ни-че-го! Как в грустных песнях поется — таяла свечой на глазах…

После уроков стала жаловаться, что у нее болит то тут, то там, поскорее скрываться в комнате, которую делила с новой учительницей Ульмасхон, на ужин не выходила, избегала людей… Вот посмотрел бы на нее кто из прежних подружек! Салима — едва ли не самая общительная из всей их компании — сделалась нелюдимой.

Она удивлялась Масуду. После ранения Дильдор Масуд тоже изменился, помрачнел, тени залегли под глазами, выдавая, как много мучительных ночных часов он проводит без сна, на многие вопросы чаще отвечал жестами, чем словами, но все же беспрерывно занимался работой. У него не опускались руки. Наоборот, кажется. А у нее опустились…

Он, например, продолжал заниматься с детьми музыкой. А она перестала ходить в кружок. Смешно было думать, мечтала овладеть дутаром, и у нее уже неплохо получалось, мечтала играть вместе с Масудом… где? У себя дома! А теперь лежала в полутемной комнате и плакала: ничего у них не будет, ни общего дома, ни игры на дутаре, ни песен Масуда под ее игру… Ни-че-го!

И жить не хотелось, не то что в музыкальный кружок ходить.

В начале ноября усилились в горах морозы, полетели, закружились, заметались бураны. Ветры, как люди, имели свои часы сна и непокоя. Ночью стихали, а едва светало, поднимали снег, облепляли деревья и дома, слепили путников. На дорогах выросли сугробы, которых Салима никогда не видала в Ташкенте. Горы — это горы…

Она увидела снег еще раньше, до его поездки в Ташкент. Его — Масуда. Оказывается, высоко, на перевалах, совсем близко к вершинам, снег уже лежал глубокими навалами, которые, казалось, никогда не растают и не освободят прикрытых ими камней, цветов, травы…

Из Богустана прибыл верховой и рассказал, что Назика и Маликджан готовятся к свадьбе. Назика вот-вот родит ребенка, откладывать больше нельзя. Каждый будет по-своему судить-рядить, на чужой роток не накинешь платок. Казалось бы, все радостно — любовь свою они отстояли, выиграли в жестокой борьбе с таким всесильным врагом, как ишан, но с подготовкой к свадьбе начались осложнения. Выяснилось, что Мардонходжа не одобряет выбора дочери, а тем более ее поведения. На свадьбу отказался явиться. Он не примет в этой свадьбе никакого участия! Верховой рассказал, что знатоки богустанской жизни и характеров, так сказать, знатоки-языки потихоньку передавали, будто Мардон сначала собирался признать ребенка и гулять на свадьбе у дочери, но после ранения Дильдор, слух о котором докатился до Богустана, после убийства Халмата испугался, что его тоже ждут нож или пуля Шерходжи, и закрылся в своем дворе.

Шерходжа не был пойман и еще влиял на людскую жизнь.

— Значит, мы должны поехать, — сказал Масуд.

Дело в том, что Маликджан звал на свадьбу всех ходжикентских учителей и передавал, что свадьба у него будет «красная», но он только не знает, как ее справлять. А без свадьбы вовсе неудобно…

Все учителя собрались в одной комнате и обсуждали возможности поездки, Салима лежала на кошме, смотрела на своего любимого, и ей хотелось крикнуть: «Масуджан, что вы все время только о других беспокоитесь, вам надо подумать и о себе, вон как ввалились ваши глаза, самые прекрасные из всех мужских глаз, которые я видела в жизни!» Но, конечно, ничего подобного она не крикнула, а только проронила:

— Я не поеду.

— Почему?

— Больна. Вы же знаете.

— Жаль, — сказал Масуд в тишине. — Назика — ваша подопечная. Вы помогли ей вырваться из лап ишана, и теперь… Теперь мы не имеем права бросить ее на произвол судьбы!

Он позвал Кадыра-ака и стал расспрашивать, проберется ли через Богустанский перевал арба. Кадыр-ака отвечал, что ничего не может сказать не видя, и так бывает, и так, а Масуд вдруг вскочил и оборвал доброго школьного завхоза раздраженной фразой:

— Хорошо! Я один поеду верхом.

И ушел во двор, а со двора — еще куда-то, бродить, он не мог найти себе места, найти покоя и бродил, пока, кажется, с ног не валился.

После этого, конечно, рискнули ехать в Богустан все, на рассвете оделись потеплее, захватили подарки молодым и начали влезать на арбу, которую выделил сельсовет и привел во двор Кадыр-ака, усевшийся арбакешем на маленькую, но крепенькую лошаденку, запряженную в высокие оглобли. Масуд поддерживал ногой табуретку, пока все не забрались, а потом сел и сам. Раньше подтянулся бы на руках и вскочил, а сейчас тоже встал на табуретку…

По дороге Салима начала понимать, почему у арбы такие огромные колеса. Маленькие колеса давно застряли бы в снегу, которого в те дни еще не было в Ходжикенте. А большие разрезали сугробы и выбирались из них, оставляя узкие и глубокие следы. Выехали рано, и чем дальше отступала мгла, тем ясней становились вершины и все изломаннее линии, разбегающиеся от них.

Увидели не только снег. Увидели горного оленя, замершего невдалеке, на скале. Повернув голову с ветвистыми рогами, он смотрел на приближающуюся арбу. Кто-то, Ульмасхон, кажется, не выдержала и вскрикнула от восторга, и оленя не стало вмиг, будто ветром сдуло.

А ветра не было. К счастью молодых и всех едущих на этой арбе к ним гостей и, конечно, к особой радости Кадыра-ака, день выдался безветренный и тихий, особенно здесь, в горах, где все было призрачно и напрочь лишено бытовых, кишлачных звуков. Было так пугающе тихо, что Ульмасхон даже предложила:

— Давайте отрепетируем какую-нибудь свадебную песню?

— Что? — переспросил Масуд, не расслышавший ее слов даже в этой тишине.

Она смутилась и повторила. А он отрицательно покачал головой:

— Я не смогу петь.

— Вы и на свадьбе петь не будете? — спросила Салима.

— Не знаю.

— Тогда прочтите нам какие-нибудь стихи, — не умолкала Ульмасхон.

— Чьи? — спросил Масуд.

— Навои… Если, конечно, знаете.

— Масуджан знает множество стихов, — сказала Салима. — Такое множество, что можно подумать — он знает все стихи, написанные всеми поэтами.

Ей хотелось внести в разговор хоть капельку доброй шутки, отвлечь Масуда от его постоянной тревоги. А он опустил голову и, плотней подобрав под себя ноги на плетеной платформе катящейся арбы, начал читать:

Пока я жив, любовь в душе горит без затухания,

Как жизнь моя, она со мной, во мне — ее дыхание.

Моя душа — ларец любви, я знаю, как растет она.

Увы, любовь всегда в слезах, в них, как в росе, цветет она.

Разлука превращает в ночь такое утро раннее.

Я от тебя лишь радость ждал, а что нашел? Страдание!

Страданье? Верь мне, пусть оно с твоей мечтой не вяжется.

Открой завесу — небосвод в крови любви окажется.

Страданья? Я перенесу, в любви смелей страдается.

Где птица-девушка моя, как без гнезда скитается?

Я к ней тянусь, к ее губам, к твоим губам, любимая,

Хоть — знаю — в них моя беда, беда неотвратимая.

О капли утренней росы, закройте розе зрение,

Пускай умолкнет соловей, в молчании — терпение.

Горит душа, и дым, как столб, вовеки не уляжется…

О Навои, к твоей луне он лестницей окажется!

Некоторое время снова ехали в тишине. Все молчали — потрясенно и упоенно. И даже колеса не поскрипывали, потому что арба катилась по глубокому, размякшему от солнца снегу. Наконец Ульмасхон призналась, что не очень поняла последнее двустишие, последний бейт, и Масуд улыбнулся, оживая, и объяснил:

— Эй, Навои, сказал поэт, обращаясь к себе, пусть твоя душа пылает в муках любви, дым от этого огня станет лестницей, по которой ты доберешься до луны, до своей любимой.

— Я так и подумала… Где нашел Навои такие красивые слова? — спросила Ульмасхон.

— У народа собрал, где же…

На перевале перед их взорами открылась удивительная картина — вершины гор были в снегу, а у подножий зеленели ели. Неслась река мимо этих рослых елей, пенясь, клокоча и блестя на солнце, разгорающемся все больше. А над рекой, над елями и снежными вершинами синело бездонное небо.

Дорога повела вниз, и через каких-нибудь три-четыре часа въехали в Богустан.

Счастливый Маликджан, поприветствовав всех, первым делом спросил у Масуда, как проводится красная свадьба.

— У меня тоже в этом деле совсем нет опыта, — неожиданно пожал плечами Масуд. — Если признаться начистоту, я сам приехал поучиться у вас. За примером приехал!

— У вас скоро свадьба, Масуджан?

— Когда?

— А невеста кто, если не секрет?

Гости, собиравшиеся в гостиной Маликджана, окружили учителя.

Салима никогда не забудет, как он ответил — смущенно, но все же счастливо. Все притихли, а он негромко сказал:

— Моя Дильдор… она сейчас в госпитале, в Ташкенте… Вот поправится, и тогда…

Он замолчал, а вокруг закивали головами — все слышали, что родной брат Шерходжа чуть не убил необыкновенную девушку, переступившую через интересы своего круга… Да, да. Дай бог ей здоровья, и сил, и счастья. Эти пожелания, неумолчно повторявшиеся минуты две, до сих пор звучат в ушах Салимы.

Она и сама отлично понимала, что Дильдор необыкновенная. Но кроме нее была обыкновенная девушка Салима Самандарова из ташкентской махалли над Анхором. Почему ее не заметил Масуджан? Такая судьба? Можно не замечать обыкновенных серых птах? Но ведь у них тоже бьются сердца в груди, полные страданий, нисколько не меньше тех, о которых писал Навои.

Помнится, в тот час Маликджан и Масуд обсудили, что девушек и женщин, конечно, посадят за столы вперемежку с мужчинами, пусть все веселятся вместе, а не по отдельным комнатам, как предписывают законы шариата, что в дом Назики Маликджан пойдет с цветами и приведет сюда за руку свою невесту, счастливую… Так и Масуд через несколько недель или месяцев приведет в свей Дом Дильдор…

О чем бы ни договаривались два джигита, придумывая новую, красную свадьбу, поскольку ни один из них действительно не имел в этом опыта, ее, Салиму, это не касалось. Совсем не касалось. Ничего ее не касалось. Ни-че-го!

Когда Маликджан ввел невесту, гости запели свадебную песню «ёр-ёр». А ее это тоже не касалось… Она убежала, спряталась в темном углу, в каком-то закоулке, забитом корзинами с подарками, и плакала под веселые всплески свадебной песни. А потом взяла себя в руки, вытерла глаза, вернулась в гостиную и тоже пела со всеми «ёр-ёр». Как мертвая. Открывала рот, произносила слова, но не слышала и не чувствовала их.

Еще помнится, что Масуд спросил, а где родители Назики? Где ее отец Мардонходжа, который помог разоблачить самого Салахитдина-ишана, помог отобрать у него незаконно содержащихся на чужих пастбищах баранов и коней? И, узнав, что Мардонходжа струхнул и прячется, встал с места:

— Я схожу за ним.

— Зря время потеряете, — безнадежно махнул рукой Маликджан.

— Он уперся на своем, — подтвердила Назика и тоскливо вздохнула.

Масуд пропадал с полчаса. Салима привыкла замечать и отсчитывать по ударам своего сердца каждый миг его отсутствия. А возвратившись, ответил на вопросы людей:

— Семена посеяны, а будут всходы — увидим.

И увидели! Мардонходжа появился в дверях, ведя за собой на поводу гиссарского барана, мясо которого, как известно, расплывается в жиру. А за ними шествовала мать невесты, под чачваном, в парандже, и с туго набитым узлом, полным снеди и подарков. Знать, не зря говорили, что сначала собирались они на свадьбу и давно приготовились к ней. Да если бы и с пустыми руками пришли, как осчастливил Масуд Назику, сколько незабываемой радости ей принес!

А ей, Салиме, ни капли…

Во дворе, на ветках деревьев, скоро зажгли прицепленные к ним фонари, стало еще праздничней. На земле пылал, потрескивая, большой костер, у которого музыканты подогревали барабаны, потуже натягивая кожу. Среди них и Кадыр-ака подогревал свой бубен.

Когда Маликджан вывел Назику во двор, где затевались песни и танцы, слезы заблестели у нее на глазах. И легко было догадаться, что это слезы счастья. Но песенникам и музыкантам, уже хватившим винца из высоких хумов, дай только за что зацепиться. Увидев слезы, они тут же начали:

Не плачь, милая, не плачь, ёр-ёр,

Свадьба твоя, слышишь, опач, ёр-ёр!

Дом твой, это дом ведь твой, ёр-ёр,

А порог в нем золотой, ёр-ёр!

Все твое, время твое, ёр-ёр!

Веселей споем для нее, ёр-ёр!

Где же было взять хоть каплю веселости другой влюбленной, с другим именем и другой судьбой — Салиме? Ее никто не замечал, о ней никто не помнил… Ее, конечно, окружали подруги невесты, высказывали ей благодарность и добрые пожелания за помощь Назике, и сама Назика благодарила ее то взглядом, то словом, но Масуд ее словно не видел, и поэтому казалось, что не замечает никто. Казалось, никому она не нужна!..

Думалось, чужая свадьба виновата! Вернется домой, к работе, все пройдет. Нет! С каждой неделей жить дальше в Ходжикенте становилось труднее.

Конечно, можно было поучиться выдержке у Масуда, но ведь она не мужчина!

К ночи морозы так крепчали, что, по крестьянскому выражению, плевок замерзал на лету. Масуд мобилизовал учителей и родителей школьной детворы, установили во всех классах железные и чугунные печки, какие уж где нашли — в разных местах. Поля опустели, земледельцы схоронились в домах, по-зимнему тихо стало в кишлаке, только слышалось то там, то тут блеянье овец. Да иногда голос матери, которая загоняла домой промерзшего до костей мальца, нашлепав его по попке.

В школе начали жаловаться на нехватку дров, Кадыр-ака не успевал. И опять Масуд поднял на ноги крестьян, привыкших, как медведи, к зимней спячке, оторвал их от сандалов, где можно погреть бока, побеседовать с друзьями, запивая речи чаем с курагой. Масуд вывел их с топорами и пилами в ивовую рощу у мельницы, получив на это разрешение в сельсовете. И пошли валить и резать старые, почти сухие ивы с дуплами во весь зев. Кололи их на дрова, только щепки летели.

К шестому ноября рощу очистили от старья, а в школе наступила теплынь, и на праздничный вечер, посвященный шестилетию революции, Исак-аксакал собрал народ здесь. К доске приставили красное знамя, прибили портрет Ленина. До Салимы долетали лишь отголоски речи Исака-аксакала.

Она лежала в своей комнате, без всякого притворства ослабевшая, хуже больной, и догадывалась по отдельным фразам и словам, что председатель сельсовета называет Абдулладжана и Абиджана, именами которых названы ходжикентская школа и пионерская дружина, Халмата Чавандоза, которому Шерходжа не дал раскрыть тайну злодейских убийств… Все равно эта тайна уже не тайна! Она раскрыта, и враги не избегут возмездия.

Исак-аксакал под шум и хлопки ходжикентцев, набившихся в самый большой класс, предложил, чтобы судили преступников не где-нибудь, а в кишлаке, который они считали своей собственностью, да революция и школа — спасибо им — все объяснили народу, научили отличать черное от белого.

Масуд — и откуда у него время и силы берутся! — сочинил к празднику и прочитал свои стихи «Шесть лет». Ночами, наверно, запоминал строчку за строчкой… Все равно не спит…

В комнату неожиданно прибежала Ульмасхон, оживленная, говорливая, словно принесла с собой кусочек шума с собрания, уселась рядышком, наклонилась:

— Я боюсь, чтобы Масуджана не забрали от нас куда-нибудь на большую работу!

— Куда?

— В Ташкент!

— Ну да… Он не поедет… — ответила Салима, а сама подумала — если она уедет отсюда, то, наверно, домой, в Ташкент, а вдруг, действительно, и Масуд приедет туда… с Дильдор… Не дай бог! Доведут ее до сумасшествия! Нет, она не станет ждать такого, поживет немножко в Ташкенте, наберется сил и выберет себе другой кишлак, где нужны учителя. Если верить Масуду, они везде нужны. А он никогда не врет…

Ульмасхон вдруг снова наклонилась и спросила:

— Любишь?

Салима не ответила. Зачем? Все равно ей никто не поможет. Лишь пожалела себя и подумала, как мало довелось ей услышать от Масуда неделовых, обычных слов в награду за свою любовь. То утро во дворе, когда он читал газель Физули — пусть это была насмешливая газель, когда шутил с ней, перебрасываясь словами за колкой дров, было, пожалуй, единственным и самым счастливым утром.

Здесь, в Ходжикенте, уже поздней осенью, когда деревья оголились, как-то они гуляли вместе по школьному двору во время перемены. Она — с затаившимся сердцем, а он — бог знает с чем на уме. Молчали. И вдруг она спросила, остановившись у дерева, опустившего свои голые ветки до земли:

— Почему так согнулись эти ветки?

— На них сидело много птиц, — ответил он со своей всегдашней легкостью и веселостью.

— Маленькие птички разве могут согнуть такую большую ветку?

— Конечно!

— Завидую птицам, — загадочно сказала она, и опять замолчали, но этот короткий разговор тоже запомнился.

Пройдет много лет, а она будет вспоминать свои и его слова. А он будет счастливо жить с Дильдор, и у них родятся и вырастут дети… Ну что ж… Она порадуется их счастью издалека…

— Чего задумалась? Чего молчишь? — приставала Ульмасхон.

— А что мне говорить?

— Я все давно поняла. Я вижу! Не слепая.

Она и правда поняла, что Салима любит Масуда без взаимности, и стала бурно обвинять в этом одну Салиму. Сама во всем виновата! Нельзя киснуть. Такие джигиты, как Масуд, не замечают тихонь, ушедших в себя. Да никто их не замечает! Девушка должна быть веселой, радостной, резвой, если хочет, чтобы на нее обратили внимание. Вот к каким девушкам попадаются джигиты на крючок, как рыба в весеннее половодье. А Салима? Ждет, когда ей самой кинут крючок?

— Простушка ты!

— Перестань.

— Ой господи! Как же ташкентские девушки не похожи на наших, ферганских! Лейли и Меджнун на самом деле жили не в Аравии, а в Фергане. Возьми Салиджана. Я его опутала? Еще как! Пусть попробует перейти черту, которую я вокруг него обвела. Ого! Тенью за мной ходит.

— У тебя нет соперницы.

— Много ты знаешь! — воскликнула Ульмасхон. — Когда мы учились в Фергане, сколько соперниц было у меня? Раз, два… По крайней мере — три! И что же? Всех оставила горевать, а сама увезла его сюда. — Звонкий смех Ульмасхон поносился, потолкался в безлюдной, если не считать ее и полубольную «тихоню», комнате. — Давай я печку затоплю. Холодно!

Пока она засовывала дрова в печурку и разводила огонь, Салима спросила:

— Что же мне делать?

Огонь вспыхнул, дровишки занялись, и Ульмасхон вскочила и побила рукой об руку, очищая ладони.

— Не знаешь? Я тебе скажу. Вышей тюбетейку и подари ему, чтобы Масуд не носил тюбетейки, вышитой другой. Платочек подари. Для начала… Но… прежде чем дарить пачку платочков, — сказала Ульмасхон, подсаживаясь к ней на корточках, — положи их себе под волосы. Подержи так ночь-две… Пусть запахом твоих волос пропитаются! Масуд возьмет и после этого всю жизнь будет твоим.

Салима смотрела на нее, как на ребенка. Она уловила этот взгляд и поднялась, договаривая:

— Простое средство, а помогает… Я испытала.

— Смешная, — сказала Салима. — Ты нравишься Салиджану, и без всяких платочков вы нашли бы друг друга. А потом… Какие платочки я буду ему дарить, когда всеми мыслями он в Ташкенте, в госпитале, где лечат Дильдор.

— Да, верно, — сказала Ульмасхон. — А может, она и не выживет? Ой! Я, конечно, не к тому, что вам этого надо ждать, но ведь, говорят, раны тяжелые…

Салима закрыла глаза.

— А на плов вы не приедете? Не встанете?

— Какой плов?

— Праздничный. Все учителя соберутся. Кадыр-ака уже нарезал морковь и лук, мяса принес немного.

— Я не встану.

— Они придут сюда…

— Кто?

— Масуд-акаджан, Салиджан…

— Не надо! Попросите их не приходить! Скажите, я очень просила… Мне плохо… — Слезы накопились в глазах Салимы, и Ульмасхон с готовностью закивала головой и отступила.

А она за полночь слышала голоса и запах плова, слышала, как друзья уговаривали Масуда взять дутар, а про себя думала, какую песню он споет, если согласится, если уговорят? Известно какую. О ней, о Дильдор. О своей любви.

И не ошиблась.

Утренний ветер, скажи, где моя суженая,

Ночная звезда, скажи, где моя суженая, —

запел Масуд, и в каждом слове слышались его волнение и тоска по любимой.

Перед сном ее навестила тетя Умринисо, спросила:

— Не надо ли чего, доченька?

А потом потянулась долгая ночь.

Утром, постучавшись в комнату вошел Масуд и разбудил Ульмасхон. Она не сразу поняла, что он спрашивает. А он допытывался.

— Где Салима?

Салимы не было. Вместо нее на одеяле лежал клочок бумажки, исписанный ее рукой:

«Заявление. Я плохо переношу горный климат, особенно зиму в горах. Здоровье мое ухудшается с каждым днем. Не удивляйтесь, что я уехала. Никого не хочу беспокоить. К сему — Салима Самандарова. 1923 г., 7 ноября».

Загрузка...