При первой же ссоре с реб Йоше, старшим шамесом, младший шамес Залманка поставил его в известность, что отныне и впредь не будет ему подчиняться. Он и сам может устраивать свадьбы. Он уже провел венчание для вдовца и агуны по разрешению полоцкого даяна. Реб Йоше думает, что он важная персона, потому что на его стороне старосты городской синагоги и ваад. Так пусть знает, что Бог не дремлет и у него, Залманки, тоже есть свои сторонники: полоцкий даян, почтенный реб Калман Мейтес и другие почтенные прихожане.
Старший шамес тут же вспомнил, как приходил к нему какой-то человечек заказывать венчание по разрешению полоцкого даяна, а когда он, шамес, велел принести разрешение от настоящего раввина, человечек ушел и больше не появлялся. Значит, полоцкий даян, который однажды разрешил приносить деньги в субботу, сотворил еще большую мерзость и освободил от брачных уз агуну! Ладно, с младшим шамесом он сам справится, подумал реб Йоше. Он его, наглеца, муху ничтожную, вмиг выкинет из городской синагоги. Но полоцким даяном должен заняться реб Лейви Гурвиц, ведающий вопросами халицы и агун.
Реб Лейви Гурвиц в последнее время перестал вмешиваться в дела общины и редко появлялся в раввинском суде. Он привел домой из сумасшедшего дома свою дочь Циреле.
Он уже давно не надеялся, что жена его выздоровеет. Из больницы для умалишенных ее перевезли в еврейскую деревню близ местечка Валкеник, где содержались безнадежные, и реб Лейви каждый месяц отправлял часть своего жалованья одному тамошнему жителю, следившему за его больной женой. Но дочь Циреле, которая бушевала в отцовском доме, била стекла и хотела выбежать на улицу нагишом, переменилась в больнице и стала тихой, как голубка. Лицо ее озаряла бледная просветленная улыбка, точно после долгого и тяжелого сна. Врачи вызвали отца и сказали, что Циреле, возможно, поправится, но уверенности в этом нет. Реб Лейви подумал и решил забрать свою дочь домой.
Но когда Циреле привезли домой, улыбка ее тут же погасла. Она испуганно оглядывала стены, мебель, полки с книгами, свою комнату. Раввин заметил это и с дрожью подумал, что заблудшая душа, отосланная с небес обратно на грешную землю, выглядит так же, как его единственная дочь. Но вела она себя тихо, спокойно, и отец утешался мыслью, что так оно и должно быть, что должно пройти время, пока она снова привыкнет к родному дому. Если человека долго держать в темнице, а потом выпустить, ему тоже нужен какой-то срок, чтобы снова привыкнуть к дневному свету. Боясь нарушить покой дочери, целыми днями сидевшей в своей комнате, реб Лейви ходил по дому на цыпочках.
У свояков реб Лейви было много детей, и в каждой семье одна дочь звалась Циреле в память о старой раввинше. В юности ближайшей подругой Циреле реб Лейви была Циреле реб Ошер-Аншла. Когда больная вернулась домой из больницы, отец тут же рассказал ей, что ее двоюродная сестра Циреле, дочь реб Ошер-Аншла, уже стала матерью троих детей, и спросил, не хочет ли дочь повидаться с нею или с другими подругами. Не понимая, о чем идет речь, Циреле долго глядела на отца. И вдруг глаза ее расширились в немом испуге, и она задрожала всем своим тонким телом. Реб Лейви не сказал больше ни слова и тихо вышел из комнаты.
Хотя больная перестала буянить, отец все же не оставлял ее одну, без присмотра, боялся, как бы она не выкинула чего-нибудь. Он стал выходить из дома, только когда там оставалась соседка по двору, Хьена. Но и когда Хьена была дома, реб Лейви стоял в синагоге как на горячих углях. Во время молитвы он больше не метался во все стороны, как прежде. Он хотел отвыкнуть от этой своей привычки, чтобы перестать бегать по дому и не пугать Циреле. После молитвы он первым уходил из синагоги.
Привыкнув к тому, что у реб Лейви до зари всегда горит свет, соседи приставали к Хьене, убиравшей у раввина, желая узнать, почему теперь у него по ночам темно и почему не слышно его голоса. Хьена долго отнекивалась, болтала разное, а потом призналась, что у раввина гостья, дочь из больницы. «Что же вы молчали?» — обрадовались соседи и стали тоже ходить по двору на цыпочках. Они простили реб Лейви его многолетние обвинения в том, что они, соседи по двору, недостаточно благочестивы. Теперь все стало по-другому. Если кто-нибудь возвращался домой поздней ночью, он останавливался посередине пустого двора, словно знал, что реб Лейви сидит в темноте, настороженно вслушиваясь в ночную мглу, ждет, не донесется ли какой-нибудь звук из комнаты дочери, и беззвучно плачет:
— Посадил меня в темное место, как давно умерших… Ох, Владыка Вселенной, во тьме сижу я, как погребенный…
Но реб Йоше ничего не знал о переменах в доме и в характере реб Лейви. Идя ко двору Шлоймы Киссина, он живо воображал, как раввин подпрыгнет до самого потолка, когда услышит о новой пакости полоцкого даяна, как станет бегать по комнатам мелкими шажками. «Ой, как он будет бегать!» — внутренне усмехался реб Йоше, широко распахивая дверь в дом раввина; но приветствие застряло у него в горле. Он не успел и слова сказать, как реб Лейви поднялся из своего глубокого кресла и прижал палец к губам: «Тиш-ш-ш-ше!»
Старший шамес с длинной белой бородой и львиными усами окинул взглядом комнату раввина, но ничего особенного не обнаружил, разве что дверь в соседнюю комнату была закрыта. Он пожал плечами, как бы говоря «тише, так тише», уселся против раввина и рассказал ему всю историю — все, что знал, а также и то, чего не знал, но о чем догадывался. Реб Лейви, бледный и взволнованный, слушал поначалу неохотно и нетерпеливо, но с каждой минутой взгляд его становился острее, заинтересованнее. Когда шамес закончил, раввин снова погрузился в кресло и, не поднимая головы, забормотал:
— Был у меня сперва какой-то человек, потом сестры агуны. Наверное, это и есть та самая агуна. Я сказал, что нельзя, — и раввин неподвижно застыл; руки его, ослабев, повисли на подлокотниках кресла, как тогда, когда плакали у него сестры агуны.
— Реб Лейви, — этими словами старший шамес как будто бы вырвал раввина из небытия.
— Мы обязаны молчать, реб Йоше, — раввин опасливо оглянулся. — Упаси вас Господь говорить об этом с кем-нибудь. Заклинаю вас именем Всевышнего — молчите!
— Не понимаю, — оглянулся и шамес, словно его заставляли замалчивать преступление. — Я знаю, что вы не боитесь и более могущественных людей, чем этот полоцкий даян и вдовец, женившийся на агуне. Почему же надо молчать? Осквернено Имя Божье!
— Молчать! — рванулся из кресла Реб Лейви и затрясся в гневе. Но при этом он не кричал, а только тихо давился и захлебывался от ярости. — Не вам объяснять мне, что и когда есть осквернение Имени Божьего! Вы затаили злобу на полоцкого даяна и на младшего шамеса и потому хотите навлечь беду на наши головы! — Низкорослый реб Лейви, воздев сжатые кулаки, наступал на высокого старшего шамеса, попятившегося к двери. — Я знаю этого полоцкого даяна, реб Довида Зелвера! Я знаю этого подстрекателя и бунтовщика! Но я также знаю, как нынче в Вильне обстоят дела с еврейским законом! Если вокруг этого случая возникнет шум, то действительно будет осквернено Божье Имя! Если не хотите, чтобы это произошло, — молчите! А если не послушаетесь меня, я буду преследовать вас! Я вас уничтожу!
Реб Лейви Гурвиц такой же сумасшедший, как его жена и дочь, — пожал плечами реб Йоше, оказавшись на улице. Чтобы с ним, со старшим шамесом виленской городской синагоги, разговаривали как с какой-то мелюзгой? Но когда реб Йоше удалось подавить свой яростный гнев, он опять стал самим собой — умным и осмотрительным человеком, и понял, что лучше ему не вмешиваться. А когда он позднее узнал, что реб Лейви привез домой свою сумасшедшую дочь, то догадался, почему раввин так тихо бушевал и почему постоянно оглядывался на запертую дверь. Реб Йоше прикусил свой львиный ус и замолчал.