Циреле бродила по внутренним комнатам за плотно закрытыми дверями, а реб Лейви, чтобы не мешать дочери, устраивал для себя все три субботние трапезы[81] в помещении раввинского суда, за голым судейским столом. Вечернюю молитву раввин прочитал дома и вместо того, чтобы произнести Авдолу[82] на исход субботы, продолжал сидеть в субботних сумерках в потертом судейском кресле, погрузившись в печальные размышления.
Поначалу, когда Циреле вернулась домой и он заметил, что она снова погружается в безумие, он надеялся: может, смилостивится Всевышний? Может, разум ее прояснится и она не впадет навеки в меланхолию, как ее мать? В ту пору он еще иногда выходил из дому. Но в последнее время боится и на шаг отойти от дома, даже если там остается Хьена, женщина, помогающая по хозяйству. Циреле снова стала безумной, как была до больницы!
Несколько раз, когда он сидел в своем кресле и читал, двери за его спиной распахивались, и на пороге появлялась совершенно обнаженная Циреле. Слабыми руками, совсем терявшими силу в такие минуты, он заталкивал дочь обратно в дом, чтобы она не выскочила на улицу, зажимал ей рот, чтобы не кричала, и сам едва сдерживался, чтобы не закричать, не позвать на помощь соседей. Запугивая, плача, умоляя, он кое-как водворял Циреле в ее комнату, усаживался рядом с ней, успокаивал, ласкал, целовал, пока она не затихала и снова не погружалась в тихую меланхолию.
Если б помешательство Циреле было иного рода, он не опасался бы ее криков. Он и сам не сдерживал бы себя и кричал бы в голос. Но ее мания выбегать нагишом не только позорна, но и богохульна. Такой субъект, как моэл Лапидус из семьи Рокеах, уж точно станет говорить, что это — мера за меру: высоконравственный образ жизни в доме реб Лейви был фальшивым, притворным, и вот возмездие — дочь, чье безумие изобличает отца. Мудрецы наши учат, что скверна проказы прогрызает стены дома, дабы мир узнал о тайных пороках его хозяина. Так станет он толковать, этот моэл Лапидус из семьи Рокеах. Он всегда перемежает свои наговоры цитатами из Геморы. И таких лицемеров, которые злословят, прикрываясь изречениями мудрецов, в Вильне полным-полно.
А если это действительно Божья кара? Врачи не имели оснований говорить, что дочь поправляется и можно взять ее домой. Ничего не изменилось! Чем же он так провинился перед Всемилостивым, что ему снова и снова выпадает терпеть такие мучения?
Реб Лейви глядит сквозь ставшее темно-голубым окно, будто ожидая ответа от усеянного звездами неба.
Возможно, это наказание за его чрезмерную суровость, за то, что он всегда был строгим ревнителем веры. Небеса указывают ему: пусть увидит, что он сам взрастил. Он взрастил дочь, которая хочет нагишом бежать из отчего дома!
Реб Лейви ставит локоть на стол и обхватывает ладонью лоб: Испытующий души знает правду, знает, что он, реб Лейви, заступался не за свою собственную честь, но за честь Всевышнего. Он тоже мог бы быть таким снисходительным, как его шурин реб Ошер-Аншл, таким же любимцем простого люда, как остальные его свояки. Творцу ведомо, что даже соседи по двору мало сочувствуют его горю, потому что он постоянно укорял их за нарушение субботы. В летние месяцы он, бывало, часами простаивал у этого окна комнаты раввинского суда и глядел во двор, чтобы соседи видели его и совестились вывешивать в субботу белье, поливать цветы или появляться с папироской в зубах. Не священные книги читал он, а глядел в окно! Так что же — за это ему причитается, чтобы его Циреле порывалась разбить это самое окно?
Реб Лейви оглядывается на закрытую дверь, словно опасаясь, что за нею стоит дочь и подслушивает его мысли. Еще глубже вжимается в кресло, горестно закусив губу. Теперь он мысленно воюет с полоцким даяном.
Реб Довид Зелвер таит обиду на то, что его не определяют в члены ваада. Но руководители общины не желают принимать новых раввинов, к тому же реб Довид — не единственный претендент. Во всех предместьях имеются законоучители, в каждой маленькой синагоге есть свой проповедник. Чем другие даяны и проповедники хуже, чем он? Может быть, он объяснит, этот законоучитель из Зареченской синагоги? Любой виленский законоучитель не меньше его сведущ в Учении, а по возрасту он — самый младший среди них. И все же он разрешил однажды принести в субботу деньги для голодающих в России детей, — вздумалось ему стать вторым реб Исроэлем Салантером! Но еще больше, чем праведность Исроэля Салантера, его вдохновляет желание доказать, что он никого не боится и следует завету «не бойтесь лица человеческого». У него мозги набекрень, и к тому же он закоренелый гордец. Даже несчастье с женой и детьми ему сладко, потому что позволяет ему думать, что он страдает за правду, что он гоним, а реб Лейви — гонитель и тиран!
Но ведь Создателю известно, что он, реб Лейви, не преследует полоцкого даяна, этого высокомерного страдальца. Напротив! Ведь он не стал вмешиваться, когда реб Довид разрешил агуне выйти замуж. Он даже приказал молчать старшему шамесу, потому что огласка может привести к скандалу и еще большему богохульству. Как раз тогда его Циреле вернулась из больницы, и он побоялся выступить с обвинением, подумав, что если он не будет милосерден к агуне и полоцкому даяну, у которого тоже болен ребенок, то и небеса не проявят милосердия к нему и к его больной дочери. И несмотря на то что его уполномочили заниматься делами агун, он решил не обращать внимания на то, что его авторитетом пренебрегли, а его самого оскорбили. Но он надеялся, что в городе об этом не узнают.
И горько ошибся. На самом деле он уже давно понял, что рано или поздно эта скандальная история обнаружится. Так и случилось. И ему хочется спросить у полоцкого даяна: чего тот добился, выдав разрешение на свадьбу? Каково теперь ему и каково агуне, когда весь город тычет в нее пальцами? Хорошо ли ей живется с мужем, который не может показаться людям на глаза? К чему бы реб Довид ни прикоснулся, он лишь накликает беду на себя и на других.
— Папа, почему ты не читаешь Авдолу? — слышит реб Лейви тихий голос.
Он вскакивает, словно кресло под ним вспыхнуло. Благодарение и хвала Всевышнему! Циреле стоит перед ним в одежде.
— Дитя мое, может быть, ты подержишь мне свечу?
— Хорошо, папа, — отвечает Циреле, и он видит в льющемся из окна темно-голубом свете улыбку на ее по-детски спокойном, девственно-нежном узком и бледном лице.
«Вот Бог спасения моего, уповаю и не страшусь», — бормочет реб Лейви и смотрит из-под опущенных век на дочь, держащую субботнюю свечу. Слова застревают у него в горле. По лицу Циреле блуждает недоуменная улыбка человека, который проснулся в чужом доме и никак не может вспомнить, как он туда попал. Судя по ее растерянному виду, она даже не чувствует, что в руке у нее свеча. Реб Лейви начинает медленно, с трудом произносить каждое слово молитвы, опасаясь, что со словами прорвутся слезы, подступающие к горлу. Но слезы уже скопились в глазах, текут по щекам, пробираются сквозь его рыжевато-седую бороду и отыскивают путь, чтобы скатиться в наполненный субботний кубок. Отец снова поднимает глаза на дочь, боясь, что она заметит его слезы. Но Циреле стоит неподвижно, ничего не видит и не слышит.
Реб Лейви произносит благословения, злясь на себя за свою слабость. Он садится, отпивает вино из кубка и вместе с вином проглатывает застрявшие в горле слезы. После Авдолы он включает свет и сидит молча. Циреле усаживается по правую руку от него, там же, где стояла до этого.
— Папа, почему меня зовут Циреле?
Только сейчас реб Лейви замечает, что она одета в черную батистовую блузку с длинными, до самых пальцев, рукавами и с белым воротничком, нежно облегающим ее тонкую шею. Ее бархатисто-мягкие черные волосы расчесаны на пробор и собраны на затылке в большой пучок. «Она мыла голову в субботу, волосы еще не высохли и блестят от воды. Она выглядит совсем как ее мать в девичестве. Если бы в юности, во время помолвки, я пригляделся бы к невесте, я, быть может, и заметил бы, что невеста не вполне нормальна, и избежал бы нынешних своих несчастий» — мысли в голове реб Лейви путаются, и он вздрагивает, точно пробудившись. Дочь спросила о чем-то?..
— Почему тебя зовут Циреле? Тебя назвали так, дитя мое, в память бабушки Циреле, жены реб Иоселе, твоего дедушки. Нельзя мыть и расчесывать волосы в субботу, — вздыхает он и тут же обрывает себя, чтобы не разозлить ее.
— А почему дочь дяди реб Ошер-Аншла зовут Циреле? — спрашивает она с улыбкой слепого, который пытается разгадать, как выглядят цвета.
— Она тоже названа в честь старой раввинши, матери реб Ошер-Аншла. — Реб Лейви рад, что она не расслышала его упрек по поводу мытья и расчесывания волос в субботу. — Среднюю дочь твоего дяди реб Зелига тоже зовут Циреле. И дочь твоего дяди реб Реувена тоже Циреле. В нашей семье целых четыре Циреле.
— Целых четыре Циреле! — качает она головой и широко раскрывает глаза. — А почему тех Циреле не запирают в лечебницу?
— Ты, дитя мое, тоже не будешь больше сидеть в лечебнице. — Реб Лейви чувствует, как в душе у него все переворачивается. — Не будешь кричать и пытаться голой выбежать из дому — не попадешь больше в лечебницу.
— Папа, — продолжает она, будто не расслышав его слов, — ведь мне дали имя в честь бабушки, как и другим ее внучкам. Почему же бабушка не вымолила у Бога, чтобы меня не записали в лечебницу? Когда встречусь с ней на том свете, я ей скажу: «Некрасиво, бабушка, очень некрасиво», — и Богу я тоже скажу: «Некрасиво, очень некрасиво».
— Нельзя так говорить, — хватается реб Лейви обеими руками за углы стола, словно боясь, что станет от отчаяния рвать на себе волосы, — нельзя так говорить. Бог прав, и суд Его справедлив.
— Он неправ, и ты тоже не думаешь, что Он прав! Ты знаешь, папа, когда я впервые испугалась? — наклоняется она через стол и шепчет ему на ухо. — В первый раз в жизни я очень испугалась, когда умер дедушка реб Иоселе. Ты, папа, не знаешь, не знаешь! — веселится она, точно маленькая девочка, шлепающая босыми ногами по луже. — Ты думаешь, что я заболела, когда выросла. На самом деле я заболела еще в раннем детстве. Когда дедушка умер, ты разбудил меня и повел к нему. Вокруг него горело много свечей, и мужчины с такими же длинными бородами, как у тебя, читали псалмы, а женщины плакали. Мне тоже хотелось плакать. Я думала о том, что теперь дедушка не будет больше ласкать меня. Ты же всегда был таким строгим. Ты совсем со мною не разговаривал. Ты кричал на меня. И на людей, которые приходили к тебе, ты тоже всегда кричал. И я стояла около дедушки и думала о том, что теперь уж никто меня не приласкает. Потом мы с тобой вышли на улицу и увидели у дедушкиного окна женщину с цветами в волосах. Она заметила нас и стала кричать: «Я невеста! Мой жених сбежал от меня, и мне негде укрыться от позора». А ты отталкивал ее от дедушкиного окна и кричал на нее: «Сумасшедшая!» А она кричала еще громче, что хочет, чтобы ее похоронили вместе с раввином, с реб Иоселе. Тогда я расплакалась: «Не хочу, не хочу!», а она мне ответила: «А я хочу, хочу. Раввин реб Иоселе должен был благословить наш брак. Я хочу, чтобы меня похоронили вместе с ним, а если ты помешаешь, то чтобы ты не дожила стоять под хупой!» — кричала она мне. Я убежала, а ты, папа, бежал за мной и злился на меня за то, что я испугалась. А я боялась, как бы покинутая невеста с цветами в волосах не добилась своего и не легла в могилу вместе с дедушкой. И после похорон, когда уже засыпали могилу, я не хотела уходить. Но ты взял меня за руку и увел. С тех пор я каждую ночь дрожала от страха, что невеста в цветах разроет могилу и потребует от дедушки, чтобы он ее гладил по волосам, как гладил меня. Я очень не хотела, чтобы дедушка гладил ее. А когда я подросла и ты не позволил мне поступить в ивритскую гимназию, я решила, что это покинутая невеста прокляла меня, чтобы я, как и она, бегала по улицам… Отчего ты плачешь, папа?
— Я не плачу, доченька, не плачу, — едва сдерживает всхлипывания реб Лейви и гладит ее по волосам, как бы вознаграждая за лишенное ласк детство. — Прости меня, Циреле, за то, что был к тебе слишком строг. Знаешь, почему я кричал на тебя, когда умер дедушка? Мое сердце ныло оттого, что некому будет больше приласкать тебя, дитя мое. Твоя мама тогда уже заболела и лежала в больнице, а я был еще молодым человеком и совсем отчаялся. Но я пригласил меламеда, чтобы он обучал тебя письму. А в ивритскую гимназию я тебя не отправил, потому что там молодые люди учатся вместе с девушками. Священное Писание там изучают с непокрытой головой. А я хотел, чтобы ты выросла благочестивой.
— А я ведь была благочестивой, благочестивее, чем Циреле дяди реб Ошер-Аншла. Почему же ей достался жених, а мне — нет? Меня никто не сватал, потому что ты не разрешил мне ходить в гимназию вместе с мальчиками.
— Твоя двоюродная сестра Циреле, дочь реб Ошер-Аншла, тоже вышла замуж не за юношу из гимназии, — сокрушаясь, оправдывается реб Лейви, точно перед судьей, — она вышла замуж за славного и благочестивого молодого человека. Если ты, дочь моя, будешь впредь всегда вести себя так же, как сегодня, то я найду для тебя жениха не хуже того, что достался дочери реб Ошер-Аншла. Я уступлю твоему мужу свою должность и буду благодарить Создателя за твое исцеление.
— Никто меня не возьмет! Я была в больнице, да к тому же я старая дева! — звонко хохочет Циреле и тут же умолкает.
Реб Лейви тоже молчит, опустив глаза. Вот он сидел и размышлял, за что карают его небеса! Теперь он видит, что виноват не Создатель, виновата не его жена, виновата не Циреле, его несчастное дитя. Он сам виноват! Он не имел права заставлять дочь жить одиноко и уединенно. Он должен был разрешить ей посещать гимназию. Вот дочь реб Ошер-Аншла хоть и ходила в гимназию, а осталась благочестивой еврейкой. Чего же он так дрожал и чего боялся? Почему именно его единственная дочь развратилась бы, если бы стала образованной и встречалась с подругами? Очевидно, он боялся, что дочь унаследует его характер. Он боялся, что Цереле может пойти по неверному пути именно потому, что она — его дочь. Возможно, и его ревностная вера тоже основана на страхе перед собственной тайной греховностью! Он чувствовал, что должен быть благочестивее и строже своих родственников, потому что способен легче, чем они, поддаться соблазну. Тем более что долгие годы жил без жены.
— Папа, ты говорил, что у Циреле дяди реб Ошер-Аншла три дочки. А ей не стыдно?
— Чего же ей стыдиться?
— Если у нее есть дети, значит, все знают, что они делают с мужем, когда остаются наедине, — у Циреле прорывается сдавленный смешок. — Все знают, а ей не стыдно?
Реб Лейви со страхом глядит на дочь: кто она — ангел или бес? Все ее безумие, видимо, происходит оттого, что ей не под силу вести себя высоконравственно. Потому-то она буянит и раздевается донага.
— Папа, кто-то идет! — вскакивает Циреле.
— Кто идет? — вздрагивает реб Лейви. До него доносится топот множества грузных шагов. — Кто бы это мог быть?
— Это она, невеста с цветами в волосах, которая стояла под дедушкиным окном. Папа, я боюсь! — подается она в сторону своей комнаты.
— Не пугайся, дитя мое, — молит ее реб Лейви, сам напуганный ее безумной мыслью о сумасшедшей с цветами, которая встретилась им тринадцать лет тому назад, — разве ты забыла, что в нашем доме всегда было людно? Но в последнее время я перестал заниматься общинными делами и даже не посещаю заседаний. Сейчас ты убедишься, что это славные и хорошие люди. И я велю им тотчас уйти!
— Нет, не вели им уходить и не кричи больше на них! Когда кричат, мне страшно. Они уйдут, и я вернусь. Ш-ш-ш, — подносит она палец к губам, как бы веля отцу не рассказывать, что она в соседней комнате. И неслышно, словно тень, исчезает за дверью.
Шаги на лестнице становятся явственней. Они приближаются, но раввин стоит лицом к двери, за которой скрылась его дочь, а его воспаленные губы шепчут: «О Владыка мира! Пламя печи было знаком праотцу нашему Аврааму, и Ты заключил союз с ним. Хананию, Мисаэля и Азарию[83] кинули в раскаленную печь, а ты послал ангела спасти их из огня. Отец Всемилостивый! Я тоже в огненной печи, день и ночь в пылающей печи. Пошли же ангела исцелить мою дочь!»
— Доброй недели вам, ребе! — слышит он множество голосов и обнаруживает, что комната раввинского суда полна народу.