Снежные метели постепенно улеглись. Зима въелась в тощие кости озабоченных лавочников и ссутулившихся ремесленников; в их потухших взорах осталась только забота о пропитании. Торговки грели потрескавшиеся руки над горшками с углем, ждали покупателя, и когда одна из них вспоминала об агуне, другая со вздохом отвечала:
— Ей уже хорошо, ей ничего больше не надо.
— А похороны были у нее как у знатнейшей раввинши! — утешала себя первая торговка.
Парни из предместий, перекупщики и мясники, клявшиеся еще раз расколоть голову Мойшке-Цирюльнику, когда он выйдет из больницы, поразмыслив, решили, что он вовсе не стоит того, чтобы руки об него марать. Все равно он останется калекой с кашей в голове. Так пусть живет и мается! Кроме того, провожавшие Мэрл так и не смогли понять, почему полоцкий даян не дал и пальцем тронуть своего кровного врага, и пришли к той же мысли, что и при жизни агуны:
— Эти святоши дерутся между собой втихомолку, как уголовники. А когда народ хочет вмешаться и навести порядок, грудью встают друг за друга. Пусть же сами себе морочат головы!
И город перестал говорить об агуне.
В синагогах разговоры о раввинах длились несколько дольше. Полоцкий даян сразу сильно вырос в глазах у всех, и прихожане даже причмокивали губами от восхищения: он праведник, по-настоящему великий человек! И настолько же, насколько превозносили полоцкого даяна, возненавидели моэла Лапидуса и старшего шамеса городской синагоги. Считалось, что они затеяли ссору и поддерживали ее, и потому все были очень рады, что теперь они не появляются в молельнях. Реб Лейви Гурвиц тоже редко приходил на молитву и в раввинский суд. Молодые знатоки Торы, жившие в зятьях, и агудасники из молельни реб Исроэльки говорили, что реб Лейви был храбрецом перед лицом разъяренной толпы, но потерю авторитета среди знатоков перенести не может. Одно было ясно всем: полоцкий даян не будет больше законоучителем из предместья и получит жалованье, тем более что его введут в ваад с полным окладом, как и у других городских законоучителей, а со временем он станет председательствовать в вааде на всех заседаниях.
Реб Лейви мало трогала потеря авторитета в народе и даже среди завсегдатаев молелен. Но он никак не мог смириться с мыслью, что полоцкий даян войдет в ваад как победитель и его суждения приобретут вес. Для себя Реб Лейви видел единственный выход — отказаться от должности раввина. Этим он докажет, по крайней мере, что не покоряется толпе и ее новому наставнику. Но если он откажется от должности, ему незачем будет оставаться в Вильне, и он в Вильне и не останется. Ведь он не полоцкий даян, который прибежал на похороны агуны, чтобы все видели, как он заступается за недруга. Реб Лейви Гурвиц не хочет, чтобы ему глядели вслед, вздыхая и жалея его: мол, на старости лет он остался ни с чем и ни при чем. Следовательно, он должен покинуть Вильну. Но куда деваться? Сделаться на старости лет отшельником — книжником при местечковой синагоге? Если он не будет получать жалованья от ваада, нечем станет платить лечебнице за дочь… Пустые слова! Он не может и не имеет права отказаться от должности.
Однако мысль об отказе от должности не покидала его, и поддерживало в нем эту мысль именно то обстоятельство, что ради содержания дочери в лечебнице он должен был остаться на службе. Когда суматоха затихла и он не мог больше заглушать свои думы раздорами с полоцким даяном, образ Циреле снова поселился в его пустом доме, хотя живая Циреле и сидела за решеткой в доме для умалишенных.
Впервые видение явилось ему на похоронах агуны. Когда он выходил на улицу, навстречу толпе, он вдруг почувствовал, что в доме кто-то остался: он сам или его дочь. И с тех пор это чувство не покидало его.
Циреле играла с ним в прятки. Утром, во время молитвы, он стоит, завернувшись в талес, и покачивается из стороны в сторону… Она здесь! Она, маленькая девочка, стоит за его спиной и тянется к нему бледными худенькими ручонками. Он раскачивается и молится еще горячей, молится во весь голос, но она не отступает. Он оглядывается и убеждается, что в доме никого нет. Но она опять стоит сзади, и он знает, хотя она и скрывается от него, что теперь она выглядит иссохшей старухой, ростом с десятилетнего ребенка, но со сморщенным личиком, поросшим колючими волосками. Реб Лейви уже не слышит, что бормочут его губы. Он прерывает молитву, снимает тфилин, талес и опускается в кресло у стола. Он ждет, чтобы пришла Хьена, прислуга, и приготовила ему завтрак.
У Хьены согнутая колесом спина, маленькая голова и длинные натруженные руки, которые болтаются, как пустые ведра на коромысле. Соседи по двору постоянно спрашивают ее, как ей удается ладить с хозяином, который на всех кричит. Однако на нее реб Лейви никогда не кричит, разве что в тех случаях, когда она сама тащит воду со двора. Воду обязан приносить сторож, но он иногда опаздывает, а порой запивает и вовсе не приходит. Хьена не хочет оставлять раввина без стакана чаю и без еды, она берет ведро и идет к колодцу. И если раввин видит это, он сердится на нее. Кроме этих случаев она не помнит, чтобы он когда-нибудь повышал на нее голос. Поэтому Хьена принимает очень близко к сердцу то, что раввин в последнее время опустился. По утрам она застает его сидящим в кресле с откинутой назад головой и полузакрытыми глазами, а на столе лежат его неприбранные талес и тфилин. Хьена заваривает чай, подает солонку, хлеб, масло, пару вареных яиц и ждет, чтобы раввин пошел мыть руки перед завтраком. Но реб Лейви ничего не ест, только пьет чай. Хьена спрашивает, не хочет ли раввин кашки с молоком? А может быть, принести твердого еврейского белого сыру или кусочек селедки для аппетита? Но раввин отрицательно качает головой. Хьена идет на кухню и видит, что и вчерашний ужин стоит на плите нетронутый. Она вздыхает и принимается за уборку.
Реб Лейви отпивает чай, глядит в книгу или дремлет, а на сердце у него пусто. Он не чувствует за спиной дочери и тоскует по ней, тоскует по своему безумию, пока не ощутит в позвоночнике странную теплоту: она здесь! Он знает: на этот раз она ростом до потолка, лицо худое, сухое и жесткое. Она ни слова не произносит, но он чувствует, что голос у нее крикливый и хриплый, будто она мать, похоронившая всех своих детей и охрипшая от плача и крика над их могилами. «От горя она стала чудовищем!» — думает реб Лейви и пугается: как бы она не схватила его сзади за горло и не стала душить. Он поворачивает голову, и Циреле убегает, прячется в соседней комнате, где она запиралась и где сейчас убирает Хьена.
Реб Лейви вспоминает, как Циреле выбежала голой из своей комнаты, когда к нему пришла делегация требовать, чтобы он вмешался в дело агуны. Он тогда кричал, что дочь его — дьявол, который не дает ему вести священную войну с полоцким даяном, и отправил ее, связанную, в сумасшедший дом. Теперь он видит, что она стоит в своей комнате, и не голая и буйная, а в своей блузке с высоким белым воротничком и с длинными рукавами, закрывающими пальцы. Волосы ее гладко причесаны, а большие сияющие глаза улыбаются:
— Ведь я говорила тебе, папа, чтобы ты не трогал агуну!
— Хьена, Хьена! — зовет реб Лейви слабым голосом. Он хочет спросить ее, почему она не видит, что в комнате, где она убирает, стоит его дочь. Но Хьена глуховата и занята работой, она не слышит тихого голоса реб Лейви. Он приходит в себя и отирает пот со лба: «Я с ума схожу, я обезумел. Ведь Циреле в лечебнице». Реб Лейви удивляется, что никогда не вспоминает о жене. Вероятно, потому, что она уже двадцать лет больна, а может, и потому, что он никогда ее сильно не любил.
У него мелькает мысль, что лучшим лекарством от его болезни было бы пойти в лечебницу и собственными глазами увидеть Циреле за решеткой. Тогда ему перестанет казаться, будто она прячется в доме. «Я все-таки схожу с ума», — бормочет он себе под нос. Разве он не знает, что дочь заперта в лечебнице?
Как в сухой, горячий, глубокий песок погружается реб Лейви в путаницу собственных мыслей и не может извлечь ни единого ясного вывода. Когда Хьена заканчивает работу и уходит, он продолжает сидеть за столом, подперев рукой голову, пока не надвигаются сумерки. Тогда он встает, читает Минху, затем Майрив и снова опускается в свое глубокое кресло. Его одолевает тяжелый сон, и он просыпается лишь в полночь. В окно виднеется звездное темно-синее небо, а тишина такая глубокая, что ему кажется, будто он слышит, как выползают тени из книжных шкафов. Внезапно от ворот раздается резкий звон колокольчика. Реб Лейви слышит, как сторож выбирается из своей будки открывать ворота. Скрипит снег под ногами поздно вернувшегося соседа, дверь открывается, закрывается — и снова тишина. Реб Лейви ждет, чтобы звонок повторился. Ждет напряженно, считает секунды, минуты, но никто не звонит. Видно, все соседи уже дома. «Страж, что было ночью? Страж, что было ночью?» — бормочет он и ждет, чтобы у соседей заплакал ребенок, чтобы из чьей-нибудь квартиры вышла после вечеринки компания молодежи. В прежние времена беззаботный смех юношей и девушек заставлял его кипеть от возмущения: беспутные! Не стыдятся ни Бога, ни людей! Но сейчас он жаждет услышать веселый смех. Реб Лейви закрывает глаза — и тут же видит обнаженные женские руки: они цепляются за стену, хватаются за край окна, чтобы не упасть с высоты на брусчатку тротуара. Головы он не видит; только руки стучат в окно, и ногти царапают стекло:
— Пустите погреться. Мне холодно на кладбище, очень холодно.
Реб Лейви узнает голос той женщины, которая была однажды у него, а потом повесилась в роще. В тот же миг в его воспаленном воображении всплывает образ дочери. Циреле стоит в закрытой соседней комнате, и ее сияющие глаза улыбаются ему из мрака:
— Я же говорила тебе, папа, чтобы ты не трогал агуну.
Реб Лейви вскакивает, зажигает свет и принимается бегать по комнате раввинского суда: он обязан отказаться от проклятой должности, обязан! Иначе он сойдет с ума.
Утром приходит Хьена и застает все лампы в доме горящими. Реб Лейви не позволяет ей приготовить завтрак и велит немедленно пригласить к нему раввина с улицы Стекольщиков, реб Шмуэля-Муни, раввина реб Касриэля Кахане и шурина, реб Ошер-Аншла, раввина из Гитки-Тойбиного переулка.