Мэрл бегом спускается по Зареченской, поворачивает на Поплавскую, перебегает мостик через Виленку, сдавленно крича в платок, покрывающий ее растрепанную голову: «Он больше не будет бить раввина! Он больше не будет говорить раввинше, что я была любовницей ее мужа. Он лежит с пробитым черепом. Так ему и надо!»
Она останавливается у большого двора с двумя высокими домами, оглядывает одно из окон и бежит дальше, как подстреленная. Во дворе стоят дешевые муниципальные дома, где живет ее сестра Гута с дочерьми. Если она там спрячется, ее тут же схватят. Господь небесный! Только бы ее не нашли до того, как она покончит с собой. Она ведь заранее знала, что другого выхода нет. Смерть будет для нее избавлением, истинным избавлением.
Мэрл снова останавливается у дороги, идущей вверх сквозь рощу. Там, за дорогой, долгие годы жила она со своей семьей в их собственном домике; теперь там живет сестра со своим мужем, другом Морица. Если зять узнает о том, что она сделала, он первым побежит звать полицию. Мэрл сворачивает в сторону, в глубь рощи.
Ее туфли на высоких каблуках кособочатся, выворачивают ступни, чулки быстро промокают. Мэрл хочет взобраться на пригорок и скользит вниз, хватается обеими руками за куст и ползет на четвереньках. Наконец она прячется под густой сосной, куда снег еще не прорвался сквозь густые ветви и где земля еще липкая, желтовато-зеленая. Мэрл чувствует боль в затылке. Стучит и звенит в висках, словно в ушах застрял звук разлетевшихся осколков бутылки, которой она ударила Морица по голове. Она опускается на выступающее сплетение толстых корней, похожее на клубок мертвых змей.
Постепенно звон в висках затихает, и ее напряженные нервы успокаиваются, как отзвучавшие струны. Она протягивает руку, ловит кристаллики снега и смотрит, как они тают на ладони. Ветер, словно обнаружив, что остается еще непобеленный уголок, принимается наискось гнать колючий снег ей в лицо. Ее брови и ресницы покрываются льдинками-бриллиантами, перед глазами мелькают белые пятнышки, и она радуется, как ребенок: снежные звездочки, снежные звездочки! Ветви над ней не выдерживают тяжести снега, и на ее плечи падают белые пласты. Снежные облака, растрепанные, как клубки белых ниток, покрывают землю; покрывают последний куст светло-зеленого орешника и деревце с остатками желтых листьев на ветках. Все вокруг белеет и погружается в кладбищенскую тишину.
Мэрл чувствует, что устала, ослабела; белье прилипло к телу, и она стынет в неподвижности, как ее мать, застывшая в своих отеках. Так проходит некоторое время, а затем отдохнувшие нервы ее вновь напрягаются. Освеженная, с пробудившимися чувствами, она снова в состоянии страдать. Ее обступают молчание, одиночество и пустынность зимней безлюдной округи.
Мэрл напугана своим поступком, но не испытывает ни сожаления, ни жалости к нему, этому выродку. Мойшка-Цирюльник натянул шляпу на глаза раввина, на эти добрые печальные глаза, а раввин смотрел на него, смотрел и молчал! Если бы у него, этого хладнокровного шантажиста, было десять голов с жидкими рыжими волосами, она расшибла бы все десять! Своей жизни ей не жаль, обидно только, что в ней было так мало радости. Если уж говорят, что она была любовницей раввина, следовало быть ею. Она знает, что он скорее бы умер, чем прикоснулся к ней. За что же раввинша назвала ее беспутной девкой? Но на раввиншу она зла не держит, виноват Мойшка-Цирюльник! Она не сердится и на раввина из двора Шлоймы Киссина, у которого жена и единственная дочь в сумасшедшем доме. Она не сердится даже на свою сестру Голду, толкавшую ее в объятия Цирюльника. Голда хотела спасти себя, хотела, чтобы Мориц не разлучил ее с мужем.
Она видит, как с дерева спускается белка. Зверек движется головой вниз и устремляет на Мэрл глазки, полные страха и удивления. «Бедняжка, ты голодна!» — протягивает Мэрл руки к белке. Зверек, впившись коготками в кору, недолго глядит на нее и поспешно бежит обратно вверх по стволу, пока пушистый хвост не исчезает в вышине среди ветвей.
«Я еще более одинока и несчастна, чем белочка: она здесь дома!» — размышляет беглянка Мэрл, и глаза ее заволакивают слезы… Калман! О нем она и вовсе забыла. Запуганный и забитый, довольствуется малым, как белочка; немая душа, хоть и поет задушевно-сладостно. Его еще больше жаль, чем раввина, потому что он не знает, за что страдает. Если бы не вмешался этот черт Мориц и другие нечистые, она могла бы жить с Калманом в укромном уголке, как эта белка на дереве. Он все еще ее муж, ведь они не развелись, но развод от нее ему не понадобится, он будет вдовцом, дважды вдовцом. Будет ли он хотя бы читать по ней кадиш? О загробном мире она не думает, она никогда о нем не думала, она только хочет, чтобы кто-нибудь поминал ее добром. Но к Калману она относилась нехорошо, даже, может быть, нечестно. Она вышла за него, не сказав, что не любит его; а когда ударила Морица бутылкой, то даже не подумала, что мстит и за Калмана.
Глаза ее смыкаются от усталости, но разум ее бодрствует. Она слышит, как по дороге едет телега. Возница ругает и стегает лошадей, но колеса вертятся с трудом. Крестьянин, видно, выехал из деревни вчера, когда снегопада еще не было, поэтому он не на санях. Хорошо бы, если бы крестьянин взял ее с собой на телегу, спрятал в соломе и привез в свою деревню. Она бы шила для его жены и детей, помогала бы по хозяйству и была бы благодарна им за кусок черствого хлеба и ночлег.
Мэрл опускает голову, задремывает — и до нее доносятся голоса двух путников, громко разговаривающих на дороге между рядами деревьев.
— Как ты мог на столько лет оставить мою дочь агуной? — слышит Мэрл женский голос и узнает голос матери. Удивительно: ведь мама не живет больше с Голдой в доме у рощи, мама лежит опухшая в богадельне. И с кем это она беседует?
— Мне отрезали ногу, и я хожу с деревяшкой, поэтому я боялся, как бы Мэрл меня не выгнала, — раздается громкий, четкий и резкий ответ мужчины. Мэрл узнает голос Ицика и удивляется, что за столько лет голос его не изменился. — Не рассказывайте ей сразу, когда мы войдем, что у меня деревянная нога. Я ношу длинные брюки, и до того, как мы отправимся спать, она об этом не узнает. — Мэрл снова слышит Ицика и смеется в своем укрытии: «Дурачок, ведь я расцелую твою отрубленную ногу!»
— А где она? — звучит голос Ицика. — Она все такая же дикая коза? Все еще носится по роще и хохочет, как, бывало, носилась девушкой?
«Да, да, я все еще дикая коза и прячусь, чтобы ты не мог найти меня!» — резвится Мэрл в своем убежище, точно маленькая своенравная девочка. Вдруг она слышит, как мать ее хрипит, словно в агонии:
— Она вышла замуж, и волки терзают ее тело, рвут на части!
— Она изменила мне? Да я ей своей деревяшкой голову проломлю! — разносится крик Ицика, бегущего в лес, как раз туда, где прячется Мэрл. Ее сердце колотится, трепещет и плачет: «Ведь я почти шестнадцать лет ждала тебя!» Шаги все ближе и ближе… «Ой, он проломит мне голову, проломит голову!» — кричит она и приходит в себя от овладевшего ею кошмара.
Начинает смеркаться, снегопад кончился, и небо, очищенное от облаков, стало высоким, ясным и синим. Заснеженные дали искрятся миллионами бриллиантов, и Мэрл кажется, что она в поле, усеянном белыми цветами. Кошмар рассеялся, и в ее сознании остался только голос Ицика — сладостное воспоминание, окутывающее ее, как серебристый ореол окутывает луну. Мэрл улыбается той далекой весне, когда она здесь, в этой роще, гуляла с подругами. Губы ее шевелятся, и она беззвучно поет песню — мелодия эта дрожит в ее памяти:
Заведем-ка любовь мы с тобою,
Можем парой от Бога мы стать.
Пред людьми и пред Богом клянусь я,
Два-три года тебя буду ждать.
Два-три года прождать я согласна,
А пожалуй, пусть даже и пять:
Деньги в полк посылать тебе буду,
За шитьем по тебе изнывать.
Доносятся голоса, по дороге идут люди, и Мэрл содрогается: может быть, ищут ее? Ищут убийцу? Всю жизнь она убеждала себя, что не боится смерти. В царские времена отважно шла на демонстрации против казацких нагаек и штыков. Когда поляки и большевики сражались в городе, она во время перестрелок бегала доставать хлеб для матери и сестер. Но теперь она вдруг поняла, что боится смерти.
Мэрл выбирается из укрытия, выпрямляется и стряхивает с платка снег. Только пересечь дорогу — и она окажется в отчем доме. Там теперь живет Голда, ее родная сестра. Нет, не к Голде, ведь ее Шайка — друг Морица; она пойдет к сестре Гуте, в дешевые дома. Но Мэрл все стоит и глядит на запорошенные ветви, неподвижно висящие в синеве. Ей кажется, что роща взяла ее в плен, заколдовала, что она будто бы родилась в берлоге и опутана стеблями, ветвями. Возвращаться к людям она боится, у нее нет больше сил переносить те несчастья, которые выпали на ее долю.
Если Мойшка-Цирюльник жив (а он наверняка жив, ведь он из тех людей, кто привык к дракам на ножах), он станет мстить ей, ее сестрам, полоцкому даяну, Калману — всем. Если же он умер, то ее посадят в тюрьму и засудят как убийцу. Сестры не захотят знаться с ней, Калман будет благодарить Бога за то, что сбежал от нее, а раввин будет дрожать от возмущения и корить себя за то, что когда-то помог убийце. Вот тогда-то и начнут его гнать — травить за то, что он восстал против Учения ради девки, убившей в драке подонка. Она не хочет жить, и ей нельзя жить. Раввин надеялся, что, освободив ее, он заслужит у Бога милости к своему ребенку. Но она не заслужила у Бога, чтобы Он ради нее сжалился над ребенком раввина. Ребенок умер, и она умрет!
Мэрл видит, как большой черный ворон опускается на вершину дерева, на котором укрылась белка. Он не издает ни звука, только расправляет крылья и машет ими; машет, точно жестом приглашает человека залезть на дерево. Мэрл смотрит на самую нижнюю ветку и уже чувствует, как ей сжимает горло. С откинутой назад головой она приближается к ветке и шепчет: она спрячется у белки. Только пусть Бог бережет ее глаза, она хочет посмотреть Ему прямо в лицо. Только бы ворон не выклевал ее глаза, ее черные глаза.