Реб Лейви уже давно ерзает в кресле, прикрывает ладонью глаза, потирает лоб и слушает агудасников из молельни реб Шаулки: истинно верующих, говорят они, не задевают угрозы мясников, что, мол, если можно жениться на замужней, то можно и в Ошмяны ехать за привозным мясом. Пусть едут и везут! Не будет кошерного мяса — благочестивые евреи станут есть курятину. Их тревожит другое: что станут говорить мизрахники? И прочие партийные подонки, которые обзывают агудасников лизоблюдами, что они скажут?!
Прихожане Старо-Новой молельни не разбираются в политике, как агудасники, и говорят не так хитроумно, как те. Они начинают с главного. По-деловому, как и полагается старостам, которых общинные проблемы отвлекли от основных занятий, они объявляют напрямик: ребе, это не годится! Жильцы общинных дворов не желают вносить квартирную плату. А если они не станут платить, не будет денег на жалованье раввинам. Не будет также средств на ремонт миквы[84]. Бундовцы и без того кричат на собраниях общины, что виленским рабочим нужны ванны, а не миква. А раввины молчат, и всю эту кашу должны расхлебывать почтенные домохозяева. Верно говорит моэл Лапидус: кричи караул! Виленский ваад боится какого-то полоцкого даянчика, разрешившего брак с замужней!
— Вот как? У вас был моэл Лапидус? — бормочет реб Лейви себе в бороду. — Теперь я понимаю, понимаю.
— А что тут такого? — вмешивается один из агудасников из молельни реб Шаулки. — Моэлу Лапидусу из семьи Рокеах дорога честь Торы, поэтому он и ополчился против полоцкого даяна. Он старается во имя Всевышнего!
Реб Лейви все это время не может отвлечься от мысли о закрытой двери за спиной. Там в комнате сидит Циреле, а она просила его не кричать на гостей, ведь ее пугают крики. Но реб Лейви больше не в силах выносить показную праведность агудасников, и голос его становится резким:
— Лапидус, этот сплетник, старается во имя Всевышнего? Вы притворяетесь или в самом деле не знаете, что он зол на полоцкого даяна за то, что тот запретил ему делать обрезание? Вы, молодые люди, в юности наверняка учились в ешивах и должны знать слова реб Исроэля Салантера по поводу домохозяев, которые отказали в работе резнику, заподозренному в том, что он пользуется зазубренным ножом. Кто знает, сказал реб Исроэль, сколько зазубрин было в сердцах тех людей, которые погубили резника! А когда старший шамес городской синагоги награждает младшего шамеса пощечиной за то, что тот перехватил у него хупу, он разве не утверждает, что действует во имя Всевышнего? А когда вы, молодые люди, завариваете кашу с интригами, вы разве не говорите, что это во имя Всевышнего? Все заботятся о славе Всевышнего!
— А раввины, которые велели старшему шамесу не рассказывать, что полоцкий законоучитель разрешил жениться на замужней? Они как раз и заботились о славе Всевышнего? — гневно восклицает один из посланцев из молельни реб Шаулки.
— Какие раввины? — глядит на него сбитый с толку реб Лейви так, точно у него все смешалось в голове. — Это я велел старшему шамесу молчать.
— Не знаю, как бы это объяснить вам, ребе, — вздыхает старец из Старой молельни, — но это очень, очень горько.
— Почему горько? — спрашивает реб Лейви, но по его напряженно застывшим зрачкам видно, что он и сам не слышит своего вопроса.
Старик кряхтит, качает головой, и его хриплый голос звучит уныло, точно монотонный стук старых стенных часов с еврейскими буквами на циферблате.
Доныне он терпеливо сносил брань торговцев, когда напоминал им, что надо запирать лавки до того, как пора будет благословлять субботние свечи. Его собственные дети, когда были маленькими, тоже были непослушными; но, повзрослев, они осознали, что он заботился об их благе. И он полагал, что торговцы тоже поблагодарят его на том свете за то, что он уберег их от нарушения субботы. Но в прошлую пятницу, услышав их крики о том, что если можно жениться на замужней, то и субботу можно нарушать, он решил отныне и впредь не ходить больше по лавкам. Ведь его все равно не послушают — зачем же вводить в грех лавочников, понуждая их ругать старого человека? Наши мудрецы рассуждают, что даже собственных детей нельзя упрекать, если родители не уверены, что их послушаются. Не так ли, ребе?
Посланцы общины со страхом переглядываются: что произошло с реб Лейви? Он сидит с опущенной головой, сам не свой, точно впал в летаргию. Ему нехорошо или он не слышит, о чем идет речь? Ясно, что он думает о чем-то совсем другом. Посетители встали, они обижены и готовы удалиться.
— Куда вы? — спохватывается реб Лейви и удерживает одного из них за локоть. — Садитесь, люди добрые, садитесь. А теперь… Теперь будьте на некоторое время моими судьями. Что вы переглядываетесь, люди добрые? Я не свихнулся. Я в самом деле хочу, чтобы вы стали моими судьями. Я весь вечер сижу и думаю об одном и том же, но никак не могу прийти к согласию с самим собой. — Он тревожно оглядывается на закрытую дверь и понижает голос: — Я велел старшему шамесу молчать, потому что предвидел, что огласка может привести к богохульству. Тот сброд, который прежде кричал, что полоцкий даян прав, что его нужно сделать городским раввином, кричит теперь совсем другое. И вот почтенные люди приходят ко мне, к раввину по делам агун, и требуют, чтобы я выступил против полоцкого даяна реб Довида Зелвера. Но этот реб Довид — закоренелый упрямец, он испытывает странное удовольствие от того, что ему приходится страдать из-за своего упрямства. Поэтому он своего разрешения на брак обратно не возьмет. И получится богохульство еще более тяжкое, так как толпа убедится воочию, что раввинов можно не слушаться. А я советую молчать, пока ярость иссякнет, пока вся эта история забудется. Богобоязненные евреи будут и дальше следовать предписаниям Торы, а что касается остальных, то здесь ничего уж не поделаешь. Раввины теперь не обладают прежней силой.
— Где же нам набраться сил, чтобы воевать с бунтовщиками? — спрашивает староста Старо-Новой молельни.
— И кто в общине будет воевать с бунтовщиками и сионистами? Кто заступится за хедеры и религиозные школы? — нараспев задает вопрос один из агудасников. — Если высокоученые мужи — не генералы, то прихожане молелен — не солдаты. Вильна становится проклятым городом.
— Не приведи Господь! — машет руками страж субботы с молочно-белой бородой. — Вильна все еще Литовский Иерусалим. Но все это очень горько, ребе, очень горько. Дети мои постоянно спрашивают: «Папа, тебе что, платят, чтобы ты по пятницам таскал по лавкам свои старые больные ноги? Пусть это делают виленские раввины!» — говорят мои дети. Я сержусь на них, но делаю свое дело. Однако если раввин разрешает жениться на замужней, я не знаю, что сказать детям. Я слыхал, что этот же раввин разрешил однажды принести деньги в субботу.
«Господи, пошли другого, кого можешь послать!» — безмолвно взывает реб Лейви. Пусть эти люди из молелен идут к другим виленским раввинам. Он боится слез агуны. Она прожила без мужа шестнадцать лет. Он-то знает, каково жить в одиночестве.
— Я человек, испытавший горе! — стонет он перед посланцами из Старой молельни, надеясь, что они поймут его.
— Всевышний да поможет вам, ребе, — кряхтя отвечает один из стариков, — Мы все нуждаемся в помощи. Жаль агуну, но и лавочников тоже жаль. Целую неделю они ждут пятничной выручки. Поэтому они и кричат мне: «Чего вы хотите от нас, дедушка? Говорите с хозяйками, которые приходят за покупками как раз ко времени благословения свечей». А хозяйка, бедняжка, должна в пятницу ждать чуть не до сумерек, пока муж принесет свой заработок. Нет плохих людей, и надо заступаться за каждого!
— Полоцкая даяниха меня проклянет, — бормочет реб Лейви, обращаясь больше к самому себе, чем к посетителям. — У нее больной ребенок, да и сама она нездорова. Муж ее, реб Довид, от своего не отступится. Я буду гонителем, а он — гонимым, страдальцем, который станет молить Всевышнего о защите. На мою голову обрушатся проклятья всех обездоленных.
— Идем! — подпрыгивает один из молодых людей, прилежно изучающих Тору. — Мы до сих пор не знали о том, что следует бояться гнева полоцкого даяна, как будто бы он — таннай[85] реб Элиезер Великий, гнев которого навлек смерть на наси[86] рабана Гамлиэля[87]. Но ведь полоцкий даян — не наси и не таннай; и если реб Лейви боится его гнева, то тут больше не о чем говорить. Идем, люди добрые!
Сидевшие вокруг стола посетители шумно отодвигают стулья и встают, а староста Старо-Новой молельни прямо говорит раввину, что он не понимает двух вещей. Во-первых, он не понимает, отчего раввин удерживал их, хотя они уже давно собирались уйти. А во-вторых, он не понимает, что здесь так долго нужно выяснять. Одно из двух: либо полоцкий даян мог освободить агуну — тогда раввины должны подтвердить, что он имел право это сделать, и никто не станет возражать; а если он не имел оснований так поступать, то и возиться с ним нечего! И отчего это реб Лейви велит им идти к другим раввинам? Ведь именно он — и никто другой — разрешает в Вильне вопросы халицы и безмужних жен.
— Подумайте, ведь и мы учили последнюю главу трактата Иевамот о женщине, чей муж умер за пределами Земли Израиля, да и комментарии к Мишне нам тоже известны — но все же мы никогда не слышали о том, что агуну можно освободить без свидетельства, — обращается один знаток Учения из молельни реб Шаулки к другому, как если бы раввина здесь и не было.
— Ладно, я вызову полоцкого даяна в раввинский суд, — цедит сквозь зубы реб Лейви, и глаза его, враждебно глядящие на посетителей, загораются желтым огнем. — Если он не признает, что ошибся, придется вааду предать это дело огласке. Но ответственность за все последствия ляжет…
«На всех нас», — хочет сказать в заключение реб Лейви, но не говорит. Один из посетителей, глянув на дверь за спиной раввина, вскрикивает. Другой поворачивает голову к двери и застывает с раскрытым ртом, будто бы проглотив язык. Старосты Старо-Новой молельни закрывают руками глаза, точно в лицо им прыснули карболкой. Реб Лейви видит, что все посетители пятятся в испуге. Страшная догадка заставляет его вскочить. Циреле приоткрыла дверь своей комнаты и пытается протиснуться в щель — и совсем нагишом!
Реб Лейви бросается к ней и, поскользнувшись, растягивается у двери. Циреле, желавшая пройти никем не замеченной, видит, что ее обнаружили, — и распахивает дверь. Приемную озаряет ее девичья нагота: узкое худое тело, выпирающие бедра и затененные уголки живота, снежно-белые нежные плечи и маленькие округло-плоские груди. С таинственной улыбкой на сжатых губах, хитро глядя вокруг горящими глазами, она мигом переступает своими точеными ножками через распростертое у порога тело отца. Реб Лейви вскакивает и толкает дочь с такой силой и яростью, что она влетает обратно в раскрытую дверь своей комнаты. Он захлопывает дверь и всем своим коротким грузным телом наваливается на задвижку, будто хочет подпереть падающий на него дом. Несколько пар рук помогают ему удерживать дверь.
— Выпустите меня! — доносится из комнаты детский плач. — Я пойду к невесте с цветами в волосах. Ее бросил жених, и она прокляла меня. На дедушкиных похоронах она закляла меня, чтобы я никогда не вышла замуж. Теперь ее жених вернулся, и она уже больше не агуна…
— Дочка, — приникает реб Лейви головой к двери, точно к плечам дочери.
— Выпустите меня! — колотит она кулаками в дверь. — Я скажу невесте с цветами в волосах, чтобы она бежала вместе с женихом.
— Надо позвать соседей! — кричит один гость.
— Карету скорой помощи! — перебивает другой.
— Не надо, — хрипит реб Лейви и еще сильнее упирается в дверь. — Она успокоится, успокоится…
— Я не успокоюсь, не успокоюсь! — скандалит Циреле за дверью. — Злодей, я не успокоюсь! Ты хочешь и невесту с цветами в волосах отнять у жениха и засадить в сумасшедший дом, как меня, как мою маму. Злодей!
— Она выпрыгнет в окно, — пугается кто-то.
— Пусть выпрыгнет! Пусть выпрыгнет! — колотит в дверь кулаками реб Лейви, словно безумие дочери передалось ему.
— Я не выпрыгну! Я не хочу погибнуть! Я хочу жить и голой плясать на улице! — доносится ее надтреснутый хмельной смех. — Я хочу плясать голой, голой, голой! Я хочу мужа, мужа! Дайте мне мужа!
— Вяжите ее! Зашейте ей рот! — вопит реб Лейви, обливаясь потом. — Она не моя дочь, она ублюдок, выродок! Дочь реб Лейви не захотела бы выбежать голой на улицу.
— Твоя дочь, твоя дочь! — хохочет она за дверью. — Невеста с цветами в волосах — твоя дочь! Агуна — твоя дочь! И я тоже твоя дочь! Твоя дочь хочет плясать голой с мужчинами, с мужчинами!
Два старика, остолбенело стоявшие позади всех, вдруг спохватываются, что надо действовать. Они распахивают окно, высовываются во двор Шлоймы Киссина и кричат в ночь: люди добрые, спасите, на помощь!
— Не зовите евреев, зовите гоев, вызовите карету из сумасшедшего дома! — кричит с пеной на губах реб Лейви. — Она и меня сделала сумасшедшим! Не могу больше выносить ее! День и ночь я стерегу дверь, чтобы она не выбежала нагишом. Я больше не могу! Заберите ее от меня! Это она виновата, из-за нее я не хотел вмешиваться. Но Бог наказал меня за то, что я допустил богохульство! Заберите ее, и я снова буду раввином для людей. Агуна прожила в одиночестве шестнадцать лет, а я живу один уже двадцать лет!
На лестнице слышится топот, и комнату заполняют широкоплечие здоровые мужчины. Они оттесняют старост и щуплых ученых молодых людей, которые держат дверь. Но с отцом им не справиться. Он стоит, широко раздвинув ноги и руки, спиной к двери и надрывно кричит:
— Вызовите карету для сумасшедших и заберите ее от меня навеки! Позовите моих свояков и шурина, пусть видят, что их племянница унаследовала от их семьи! Это не моя кровь, это не кровь отца моего. Позовите сюда полоцкого даяна, позовите сюда этого упрямца! Это его дочь, его! Созовите большой раввинский суд! Я его уничтожу, я предам его отлучению! Это его дочь, его!..
— Воды! Он бредит! — кричат со всех сторон, а из комнаты доносится смех, переходящий в визгливый плач:
— Твоя дочь, твоя дочь! Веревочку для Циреле, веревочку на ее шейку…