Когда реб Довид явился к вечерней молитве, он увидел, что у входа горит лампа, а прихожане сгрудились перед объявлением на дверях. Едва заметив его, они тут же разбрелись по большому полутемному помещению. Реб Довид глянул на объявление и остолбенел. Об отлучении, которым грозил ему реб Лейви, там ничего не говорилось. Было лишь написано, что ваад не согласен с его решением. Но он ощутил, как у него вдруг задрожали губы и колени. Где взять силы выдержать новые испытания?
Опустив голову, подошел он к восточной стене и застыл в своем углу возле арон-кодеша. Он думал о том, что должен созвать прихожан и оправдаться, все им объяснить. Он также должен собрать сторонников, которые защитили бы его от гонений ваада. Но оправдываться не в его натуре; к тому же он был так занят своей больной семьей, что несколько отдалился от прихожан. И все же среди них находятся и такие, что помогают ему в канун праздника, а порой и в канун субботы. Они — благородные люди и делают это в виде тайного подарка: прощаясь, подают руку, и он обнаруживает в ладони деньги. Теперь он потеряет и этих считаных доброжелателей.
По другую сторону арон-кодеша несколько человек машут руками, пытаясь угомонить Цалье. Но староста говорит намеренно громко, чтобы реб Довид слышал его;
— Был бы у нас порядочный раввин, наша синагога была бы переполнена! Люди возвращаются с кладбища и ищут, где бы помолиться и услышать слово утешения от доброго человека. Но наша синагога всегда закрыта. У нашего раввина на уме более важные дела, у него на уме освобождение мужних жен!
— Мне некогда, приступим к молитве! — шумит лавочник, чтобы раввин не расслышал речи старосты, — я дело без присмотра оставил!
— Если хотите знать, — кричит Цалье еще громче, — так я вам не младший шамес! Пойдите, станьте у ворот и найдите десятого.
— Нас десятеро, — убеждает старосту другой прихожанин, — не раз, не два, не три…
— Я вижу только девятерых, — твердит свое Цалье, — раввина нельзя числить в миньяне: я слыхал от одного благочестивого человека, большого знатока Торы, что преданный отлучению, даже если это раввин, не может входить в миньян.
Прихожане бросаются на старосту с упреками. Ему следует стыдиться таких речей! Слишком вольно он распоряжается в Зареченской синагоге! Они ему не ящички, которые он держит на замке! Они не позволят запирать себе рты! Но Цалье орет во все горло, что он хозяин синагоги, и если он говорит, что молиться не будут, то молиться не будут. Моэл Лапидус ему сказал, что отныне и впредь нельзя числить в миньяне полоцкого даяна.
— Лапидуска? — подпрыгивает один из прихожан, стоящих перед старостой. — Он же вор в ермолке! Убийца! Он зарезал мальчика, и наш раввин отстранил его от обрезания. Потому он и кипит, как горшок с жиром. Слыхали историю? Лапидуска — праведник!
— Четырех жен вы похоронили, теперь самое время, чтоб пятая похоронила вас! — кричит торговец с Зареченского рынка. — Восьмидесятипятилетние тоже умирают. Вы еще не плясали камаринского с ангелом смерти!
— Ребе, пусть вам кажется, что собака лает на луну, — бросается к реб Довиду лавочник, оставивший лавку без надзора. — Для нас вы были раввином и останетесь раввином!
Сжавшийся в своем углу, обливающийся потом реб Довид выпрямляется и идет в сторону прихожан. Все умолкают, а Цалье нагло, но одновременно и с опаской поворачивается к полоцкому даяну. Невысокий реб Довид хочет крикнуть долговязому старосте: «Это ты, злодей из злодеев, отлучен! Ты, злодей из злодеев!» — но не может произнести ни слова. Губы онемели, зубы стучат, язык отнялся, точно и впрямь его голос заклят отлучением! Прихожане застыли в смущении, молчание раввина тревожит их: может, он и в самом деле виноват? Староста, заметив растерянность окружающих, с кривой усмешкой глядит сверху вниз на раввина и вертит большую связку ключей вокруг указательного пальца, как бы дразня реб Довида: «Не стану я больше отпирать для тебя комнату с книгами и оставлять до полуночи в синагоге, чтобы ты мог отдыхать от постоянного плача в доме твоем…»
Реб Довид смотрит на старосту широко раскрытыми глазами, и все тело его дрожит. Он пытается извлечь из горла застывший голос, но немота овладевает им все сильней. Не произнеся ни слова, он направляется к двери, а когда проходит мимо освещенного лампой объявления, у него мелькает мысль, что это сообщение о его смерти, а светильник горит в память об иссякшей жизни.
Уж не раз маленький Иоселе, сын реб Довида, возвращался с занятий в слезах и твердил, что не будет ходить в школу Явне, потому что меламед стыдит его перед всеми. Но отец, уговаривая его, ласками и угрозами добивался, что мальчик снова отправлялся в хедер. На следующий день после того, как староста Цалье не засчитал реб Довида в миньян, Иоселе снова вернулся из хедера в слезах: он подрался с мальчишкой, и тот пожаловался меламеду. Меламед сказал Иоселе: «Ты почему побил сына почтенных родителей? Он вносит плату за учение, а ты — нет. Раввины расклеили листовки против твоего отца. Будет лучше, если ты не будешь учиться и не вырастешь таким раввином, как твой отец». Так меламед говорил ему прямо в глаза перед всем классом, и поэтому он больше не пойдет в хедер.
Раввинша Эйдл в беспамятстве повалилась на кровать. Реб Довид принялся приводить ее в чувство. Он дрожал от ярости: он пойдет к реб Лейви и высадит ему окна, выщиплет его бороду! Если бы даже его самого и предали отлучению, никто не может превращать его сына в гоя! Однако реб Довид тут же понял, что станет посмешищем, если пойдет требовать справедливости у своего преследователя и кровного врага. Когда раввинша, наконец, пришла в себя, он стал утешать ее, что сам станет заниматься с Иоселе. Эйдл лежала, точно оглохшая, и бормотала:
— Меламед прав. Для моего сына будет лучше, если он вырастет пусть даже конокрадом, лишь бы не раввином. Его жена не будет знать моего горя и не проклянет день, когда родилась.
Внезапно она села и уставилась на мужа своими огромными глазами:
— Какие такие листки вывесили раввины? Ты пользуешься тем, что я не могу выйти из дому, и ничего не говоришь мне?
Реб Довид еще ни словом не обмолвился своей жене о заседании в духовном суде, все откладывая на потом. Но теперь он не мог дольше таиться и, отчаявшись, со странным спокойствием рассказал обо всем, что происходило в духовном суде, и даже о позоре, пережитом им накануне вечером в Зареченской синагоге. Эйдл была так потрясена, что глядела на него скорее с удивлением, чем с испугом. Реб Довид побоялся оказаться возле нее в тот миг, когда остолбенение пройдет, как проходит окоченелость замерзших частей тела, и она почувствует боль. Он поспешно вышел из дому и зашагал быстро-быстро, чтобы мысли не догнали его. Но мысли обгоняли его.
Куда ему теперь деваться? Его единственным убежищем была пустая синагога. Он укрывался там среди огромных теней, и тишина охлаждала его распаленный разум. Если бы только он мог навсегда остаться забытым в своем уголке, в полумраке синагоги, укрытый от всего света! Теперь староста отнял у него последнее убежище. Если бы он выступил против старосты, часть прихожан поддержала бы своего раввина. Но вести борьбу с такими невеждами, как Цалье и ему подобные, не в его натуре, да и не под силу ему.
Реб Довид вдруг заметил, что взобрался по Полоцкой улице до самых гор, поросших лесом. Он поворачивает обратно и почти бегом несется мимо собственного дома, как бы боясь, что жена протянет руку и втащит его в комнату через окно. Где-то здесь, думается ему, живет белошвейка, которой он велел выйти замуж. Поношенный раввинский сюртук, слишком длинный и широкий для его щуплой фигуры, путается в ногах, как нечистая сила в его мыслях: уж не хочется ли ему повстречать вдруг агуну? А может быть, ему следует разыскать ее и сказать, что если она действительно хочет развестись с мужем, то он, реб Довид, согласен? Она ведь рассказывала ему, что муж сожалеет, что женился на ней. Да и реб Лейви Гурвиц кричал, что он, полоцкий даян, стоит на своем из тщеславия и упрямства, а не из жалости к агуне. Но она могла и придумать, что плохо живет с мужем чтобы спасти реб Довида и его семью. Да, она редкая женщина! Ради его спасения она готова стать одинокой и опороченной.
Той же дорогой Реб Довид возвращается домой, размышляя вслух: он не знает и знать не хочет, в мире или в ссоре живут белошвейка и ее муж. Он все равно не станет сожалеть о своем решении, потому что его решение согласуется с Законом, а раскаяние может ему только навредить. Если он отступит, то выставит себя неучем и лгуном.
Чем ближе к дому, тем медлительнее становилась поступь реб Довида. Ему хотелось, чтобы дорога тянулась как можно дольше. Он размышлял об угрозах реб Лейви прекратить выплату жалованья. С заседания он ушел, не дождавшись конца, и ему неизвестно решение раввинов. Судя по объявлению, они остерегались лишних слов и путь к миру оставили открытым. Только невежды и его кровные враги могут толковать это объявление как предание его отлучению. Но возможно и другое: отлучению его не предали, но жалованья платить не будут, как и грозил реб Лейви. Завтра Иоселе должен идти за жалованьем. И может быть, сейчас следовало бы сходить в город и узнать, какое вынесено решение.
Но в глубине души реб Довид уже знал, что не пойдет — и действительно никуда не пошел.
Раввинша перестала плакать, клясть и жаловаться. Целыми днями лежала она в постели, тяжело дыша, смотрела в потолок или на мужа, который ухаживал за больным ребенком. Время от времени она посматривала на дверь, не появится ли какая-нибудь женщина с вопросом к раввину. Но никто не приходил. Эйдл молчала, сжав губы, и лишь однажды произнесла, обращаясь больше к себе, чем к мужу:
— Конечно! Прихожане скорее пошлют своих жен с вопросом в город, чем к даяну на своей же улице. А еще найдутся такие, которые велят своим женам выбросить сомнительную посуду.
Во избежание позора в своей Зареченской синагоге реб Довид начал ходить на молитву в другую синагогу, за мостом.
В четверг утром, когда он был в синагоге, раввинша послала сына в ваад за жалованьем. Вернувшись после молитвы, реб Довид по виду и молчанию жены сразу догадался, куда пошел Иоселе. Она лежала на кровати в одежде, покачивая рукой детскую кроватку, и на лице ее застыло такое сумрачное выражение, точно она ждала решения своей судьбы — жить ли ей или умереть. Около полудня Иоселе просунул голову в дверь и крикнул:
— Кассир сказал, что папе больше не будут платить жалованья.
Он даже не вошел в дом из опасения, что отец засадит его за учение. Раввинша сползла с постели и как была, в чулках, с растрепанными волосами, кинулась к двери.
— Я глаза ей выцарапаю! — вытянула Эйдл свои скрюченные пальцы с длинными ногтями. — Она, эта распутная агуна, во всем виновата. Из-за нее мои дети умрут с голоду.
— Не она виновата, я виноват, — пробормотал реб Довид, дрожа всем телом. — Она была у меня, в синагоге, и сказала, что готова развестись с мужем. Но я потребовал, чтобы она ни в коем случае не разводилась.
— Вот как! Ты с ней встречаешься, а я об этом и не знаю! — загорелись дикой злобой темные глаза раввинши. — Я так и чувствовала, что между вами что-то есть. Она моложе меня, красивей и хорошо зарабатывает.
— Молчи! — крикнул реб Довид так, что у раввинши перехватило дыхание, и она уставилась на него, окаменев. Никогда еще не слышала она, чтобы муж ее так кричал.
— О собственной жене своей и детях он не думает, — и раввинша обессиленно повалилась на кровать.
— Ты с ума сошла! К нам домой белошвейка боялась прийти, потому что ты ее выгнала. Поэтому она пришла в синагогу сказать мне, что готова развестись с мужем, лишь бы уберечь нас от неприятностей. Но я ответил, что этим она только причинит мне зло. Ведь это будет означать, что даже агуна не поддерживает мое решение, а я хочу всем доказать, что настаиваю на своем толковании Закона. Пускай выгоняют нашего сына из хедера, пускай не числят меня в миньяне, пускай раввины не платят мне жалованья — я не сдамся!
— А на что мы будем жить, как будем платить за квартиру? — зарыдала в подушки раввинша. — Фельдшер не хочет больше приходить к Мотеле, потому что мы задолжали за лечение. А где мы возьмем деньги ребенку на молоко? Сейчас прибежит Иоселе с криком «мама, хочу есть!». О Господь небесный! Люди с более здоровым, чем у меня, сердцем падают и не поднимаются. А я с таким больным сердцем живу на этом свете, живу и мучаюсь. Куда ты уходишь? — закричала она на мужа, надевшего пальто.
— Иду занять денег. Есть еще милосердные люди. Всевышний, помогающий всем гонимым, поможет и нам, и тогда я расплачусь со всеми.
— Не у нее, слышишь! У нее не смей занимать, — вновь рванулась с постели раввинша.
Реб Довид отступил на шаг и пожал плечами, всем своим видом давая понять, что не сомневается в безумии жены. От удивления перед ее нелепой выдумкой он даже улыбнулся: как могла она хоть на миг подумать, что он пойдет одалживать деньги у женщины, которую освободил от брака. Это же все равно что получить взятку. Он пойдет к одному из тех прихожан, которые заступились за него, когда староста его опозорил. На мгновение реб Довид застыл в нерешительности и пробормотал: занимать? Конечно же, он будет просить в долг. И все же он поставит условие, что, если ему нечем будет расплатиться, пусть эти деньги считаются пожертвованием, милостыней.
— Милостыня? — воскликнула раввинша. — Милостыню принять ты согласен, а уступить своим же коллегам-раввинам не хочешь?
— Самые почтенные люди просили милостыню. Милостыня не грабеж и не позор. Но от своего я не отступлюсь! Ни за что не отступлюсь! — выпалил реб Довид и сразу остыл и поник. С безвольно повисшими руками, маленький, сгорбившийся, стоит он, как одинокий путник поздней осенью в пустынном поле. И на версту вокруг него ни деревца, ни куста, где он мог бы укрыться от холодного ливня.